412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ренате Лахманн » Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе » Текст книги (страница 12)
Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе
  • Текст добавлен: 18 июля 2025, 02:17

Текст книги "Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе"


Автор книги: Ренате Лахманн


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Давший точное и полное описание лагерной системы и жизни в лагере Марголин тоже уделяет преступникам особое внимание. В «Путешествии в страну зэ-ка» он пишет о лагере близ Онежского озера, куда отправляли политических заключенных, в основном польских евреев, к которым принадлежал и он сам. Его первой встречей с уголовниками стал налет, целью которого было сохраненное им и его товарищами имущество. Он констатирует: «Урки пришли!» (М I 58). Это было посягательство на собственность «западников». Марголин сетует на кражу осеннего пальто, в котором он попал в лагерь и которым укрывался. Сочувствия ждать не приходилось: «Одно заграничное пальто на тысячу раздетых – исключение, оно всех дразнит, и сочувствие окружающих никогда не будет на стороне потерпевшего, а на стороне вора» (М I 76).

Марголин стремится определить уголовника как социальный тип, соединяющий в себе несколько черт: готовность к физическому насилию, склонность к нецензурной брани и жадность, – потому он также называет его «человек-хищник» (М I 58), не вдаваясь, однако, в упомянутую иерархию. Он отмечает мягкое обращение с «урками» лагерного начальства, с которым те всегда готовы сотрудничать в качестве осведомителей. Судя по всему, Марголину пришлось иметь дело с определенным слоем преступной иерархии. Он возмущенно подчеркивает, что нерусских арестантов урки называют «фашистами», а евреев еще и пренебрежительно «жидами». Последнее напоминает ему о лексиконе дореволюционных погромов. Марголин наблюдает также молодых людей, которые, невзирая на происхождение и воспитание, заражаются уголовными нравами и перенимают их. Сочувственно следит он за постепенным превращением одного «хорошо воспитанн[ого] мальчик[а]» в «урку». Солженицын (забегу здесь вперед) описал подобную трансформацию с крайним отвращением – акцент у него на «нравственном разложении»:

И вот когда двенадцатилетние переступали пороги тюремных взрослых камер, уравненные со взрослыми как полноправные граждане, уравненные в дичайших сроках, почти равных их всей несознательной жизни, уравненные в хлебной пайке, в миске баланды, в месте на нарах, вот тогда старый термин коммунистического перевоспитания «несовершеннолетние» как-то обесценился, оплыл в контурах, стал неясен – и сам ГУЛАГ родил звонкое нахальное слово: малолетка! И с гордым и горьким выражением сами о себе стали повторять его эти горькие граждане – ещё не граждане страны, но уже граждане Архипелага. <…> Но молодые по законам молодой жизни не должны были этим укладом расплющиться, а – врасти и приспособиться. Как в раннем возрасте без затруднения усваиваются новые языки, новые обычаи – так малолетки с ходу переняли и язык Архипелага, – а это язык блатных, и философию Архипелага, – а чья ж это философия?

Они взяли для себя из этой жизни всю самую бесчеловечную суть, весь ядовитый гниющий сок – и так привычно, будто жидкость эту, эту, а не молоко, сосали они ещё младенцами (СА II 362–363).

В глазах политических чуждость уголовников заключалась не только в их грубом поведении, но и – особенно – в манере речи и пристрастии к азартной игре. Наиболее полный анализ и того и другого содержится в публикациях Дмитрия Лихачева. Во время вынужденного пребывания на Соловках он имел возможность записывать услышанное и увиденное. По возвращении в Ленинград и в науку он выпустил лингвистическое исследование[282]282
  Лихачев Д. Черты первобытного примитивизма воровской речи // Язык и мышление. Т. 3–4. М.; Л., 1935. С. 47–100.


[Закрыть]
, открывающееся критикой существующих теорий возникновения и смысла уголовного жаргона. Лихачев подвергает сомнению распространенную точку зрения, будто это некий тайный язык. Его представленный в контексте все еще актуального марризма[283]283
  Марризм – созданное Николаем Марром (1865–1934) учение о языке, господствовавшее в советском языкознании вплоть до 1950‑х годов. Язык рассматривался как явление надстройки, важную роль играли гипотеза языковых групп (яфетизм) и тезисы о происхождении языка. Сталин отверг эту теорию в работе «Марксизм и вопросы языкознания» (1950), что не осталось без последствий для ее приверженцев.


[Закрыть]
анализ выявляет – с отсылкой к работам Леви-Брюля – «архаические» структуры, которые, по его мнению, определяются дологическим мышлением и первостепенную функцию которых он видит не в коммуникации. Язык блатных определяется скорее «сигнальным» аспектом: любое высказывание, любое слово несет информацию о статусе говорящего и расценивается как приказ. Кроме того, слово и обозначаемая им вещь (человек, процесс) понимаются как магически взаимосвязанные, а потому говорящий должен выбирать слова осмотрительно. Языковое сознание уголовников имеет сильную суеверную составляющую. Брань как неотъемлемая часть этого «особого языка» носит ритуальный характер. Также Лихачев стремится выявить, с одной стороны, исторические корни уголовного языка, но с другой – признаки распада в этом языке образца 1920–1930‑х годов. Его анализ свидетельствует о живом интересе к этому социолекту, чьи функциональные отклонения от «нормального языка» явно завораживали ученого.

Незнакомый, по-видимому, с этой работой Лихачева Солженицын не проявлял интереса к изучению уголовного жаргона. Скорее он с отвращением отмечает невнятное произношение и коверканье русского языка:

Они кривят рты, будто собираются куснуть тебя избоку, они при разговоре шипят, наслаждаясь этим шипением больше, чем гласными и согласными звуками речи, – и сама речь их только окончаниями глаголов и существительных напоминает русскую, она – тарабарщина (СА I 453).

Политзаключенных без высшего образования тоже изумляли странности этой девиантной версии русского языка. Некоторые жаргонные понятия употребляются в лагерных текстах в качестве termini technici. Это особенно заметно у Карла Штайнера, который, как показывает приведенная выше цитата, без обиняков использует выражения «пахан», «фраер», «урки», «блатные», «кусочники», не вдаваясь в тонкости этимологии. Среди перечисленных выражений есть два диаметрально противоположных по смыслу: «урки» и «фраера». При помощи этих терминов лагерная классовая система закрепляется еще и в языке: все заключенные либо «урки», либо «фраера».

В таких вышедших уже после изысканий Лихачева справочниках, как «Блатной словарь», «Краткий словарь криминала», «Блатной жаргон», «Еврейские корни русской фени», на первый план выходит этимологический аспект. Многое указывает на истоки в идише одесского криминального мира. «Фраер» происходит из средневерхненемецкого языка и означает как свободного мужчину, так и жениха, впоследствии – клиента борделя на жаргоне проституток. В одесском идише это слово приобретает легкий семантический сдвиг: «фраер» – это тот, кого можно обобрать, дурак, которого можно обмануть, облапошить. Солженицын комментирует этот термин – опять-таки с негодованием:

И что значит само их слово «фраерский»? Фраерский значит – общечеловеческий, такой, как у всех нормальных людей. Именно этот общечеловеческий мир, наш мир, с его моралью, привычками жизни и взаимным обращением, наиболее ненавистен блатным, наиболее высмеивается ими, наиболее противопоставляется своему антисоциальному антиобщественному кублý (СА II 358).

Еще один предмет скрупулезного описания – упомянутая игра в карты, во многих текстах предстающая как нечто такое, что возбуждает интерес и вселяет страх. Этому «развлечению», которому предавались в основном уголовники, уделяется внимание в книгах Созерко Мальсагова, Киселева-Громова, Чернавина. Карточную игру как увлекательную забаву преступников изображает уже Антон Чехов в своем отчете об условиях на сахалинской каторге (1890): он даже шутливо говорит о «маленько[м] Монте-Карло», имея в виду шулеров и ростовщиков. Наиболее вдумчивое описание картежничества дано в работе Лихачева «Картежные игры уголовников». Лихачев, близко сошедшийся с уголовниками после того, как один из них спас ему жизнь, имел возможность проследить ход и условия игры в карты. В работе, опубликованной в 1930 году в лагерном журнале «Соловецкие острова»[284]284
  Лихачев Д. Картежные игры уголовников: Из работ криминологического кабинета // Соловецкие острова. 1930. № 1. C. 32–35.


[Закрыть]
, представлен результат «насыщенного описания» этого театрального действа, которое раз за разом разыгрывалось перед его глазами. Успех в игре – решающий этап криминальной карьеры, даже более важный для того, чтобы стать героем среди «шпаны», чем достижения на поприще разбоя и воровства. Успешный игрок становится важной персоной – «духовым», «жиганом». Игрок, не желающий ставить на кон деньги, «тряпки», а подчас и собственную жизнь, считался нарушителем воровского кодекса, достойным презрения. Истинный «жулик»[285]285
  В других местах преступники также называют себя «бродяги», «босяки», «путёвые», что придает их криминальным профессиям другую окраску.


[Закрыть]
(эвфемистическое самоназвание игроков) всегда носил с собой карты, готовый играть где и когда угодно, даже во время ограбления. Лихачев говорит о физиологической потребности уголовников ощущать риск и опасность, удовлетворяемой при помощи азартной игры. Возбуждение при игре в карты сопоставимо с возбуждением от краж и налетов. Лихачев приводит высказывание одного уголовника: «выигрывать – все равно, что чувствовать, как скользит в руку под подкладкой фраера толстый бумажник». Сосредоточившись на описании, Лихачев воздерживается от морального комментария – лишь в конце работы он замечает, что в случае с ворами перевоспитательная функция лагеря потерпела неудачу. Его описание детально: изготовлению карт предшествует поиск бумаги, затем умельцы делают клей для скрепления нескольких слоев бумаги, краску для маркировки карт и, наконец, наносят на карты, вырезанные из склеенных листов, обозначения масти и достоинства. Играли в бараках на общих с неуголовниками нарах или под ними. Если начиналась игра, собирались любопытные. Лихачев приводит обширный список игр разной степени сложности[286]286
  В конце своей статьи Лихачев перечисляет ключевые понятия уголовного жаргона, относящиеся к карточной игре.


[Закрыть]
. Игра велась на деньги или всяческое «барахло», включая предметы одежды (кроме нижнего белья). Лихачев описывает игровой процесс, ходы, реакции проигравших и победителей. Неоднократно подчеркивается важность кодекса чести. Проигравший должен выплатить долг во что бы то ни стало, даже если требования победителя чрезмерны. Ученый упоминает случай, когда проигравший, лишившись всего имущества, отрубил себе два пальца и таким образом вернул долг. Ловкое жульничество тоже было частью игры: и когда уголовники играли друг с другом, и особенно тогда, когда удавалось вовлечь в игру «фраера», которого, как правило, обирали до нитки. Когда «фраер» соглашался участвовать в игре, пересекалась невидимая граница. Игра с ним, «фраерская игра», по стилю и наглости шулерства отличалась от игры с себе подобными – «шпанской игры».

Наблюдения Лихачева показывают, какое место занимали карты в лагерном существовании уголовников и какую функцию выполняли для поддержания их сплоченности. Лагерная жизнь и карточная игра основывались на одной и той же организационной структуре, вытекавшей из общих интересов: воровства и картежничества. Это позволяло жить по собственным правилам, во многом пренебрегая существующими. Само воровство было разновидностью игры и продолжало практиковаться в лагере: измученных новичков в буквальном смысле раздевали, отнимая хорошие пиджаки, брюки, свитера, а пока они спали, из-под голов у них вытаскивали спрятанный драгоценный хлеб. Карточная игра с сопутствующими шулерскими приемами, иерархией, жестокими требованиями и заказами на убийство (в процессе выигрышей и проигрышей случалось и такое) составляла самую суть уголовного мира, не менявшуюся ни в лагерях, ни в тюрьмах.

Карл Штайнер, первые месяцы заключения в 1937 году проведший на Соловках, а затем отбывший еще восемнадцать лет в других лагерях, подчеркивает важность карточной игры и тоже рассказывает о ней весьма подробно:

Уголовники постоянно играли в карты. Они разрезали на куски газетную бумагу, из хлебного мякиша делали клей и склеивали несколько слоев бумаги, из какой-то щели вытаскивали химический карандаш и красили карты (ШК 140).

Превращение хлеба в компонент для изготовления игральных карт свидетельствует о презрении уголовников к голодающим неуголовникам. Уголовники не голодали (почти) никогда; добыча еды входила в число их умений. Штайнер продолжает описание игры:

Играли на хлеб, на баланду и даже на одежду. <…> Однако уголовники играли не только на свою одежду, но и на одежду других заключенных. Особенно почетным считалось отнять вещи у какого-нибудь фраера. Жертва сидела спокойно на своем месте, ничего не подозревая. Тут к ней подходил уголовник и говорил:

– Сними-ка это, – и указывал на ту часть одежды, которую он только что проиграл.

Никто не пытался сопротивляться (ШК 140).

Одному такому случаю посвящена небольшая история «На представку» из «Колымских рассказов» Шаламова. Рассказчик от первого лица повествует о карточной партии, по итогам которой проигравший обязан «реквизировать» какую-нибудь вещь из барака и отдать победителю. Рассказчик поясняет игровую ситуацию, игровой код, прослеживает ход игры и описывает, как проигравший замечает свитер, принадлежащий напарнику рассказчика (они вместе пилят дрова), и требует снять его. Владелец свитера, не желая расставаться с этой последней памятью о жене, отказывается. Тогда его убивает ножом дневальный проигравшего:

Сашка [убийца. – Р. Л.] растянул руки убитого, разорвал нательную рубашку и стянул свитер через голову. Свитер был красный, и кровь на нем была едва заметна. Севочка [победитель. – Р. Л.] бережно, чтобы не запачкать пальцев, сложил свитер в фанерный чемодан. Игра была кончена, и я мог идти домой. Теперь надо было искать другого партнера для пилки дров (Ш I 53).

Это лишенное и намека на эмпатию повествование – «фактологическое» изложение обычая, который подтверждает при помощи еще более крайнего примера документалист Штайнер:

Но играли и на жизнь других людей. Когда начинались стычки между уголовниками и когда следовало ликвидировать заранее намеченную жертву, то это задание поручалось проигравшему. Если приговоренный находился здесь, рядом, то убийца это делал очень быстро – камнем или каким-нибудь другим предметом он разбивал голову. Если жертва была где-то в другом отделении, убийца должен был найти ее любой ценой и убить. Бывали случаи, когда жертву предупреждали об этом заранее. Тогда начиналось преследование. Иногда убийца годами гонялся за своей жертвой. Того же, кто отказывался совершать убийство или всяческими уловками оттягивал его, приговаривали к смерти за предательство (ШК 140–141).

Существовали, впрочем, и другие грани блатного мира. Уголовники хотели, чтобы их развлекали, и требовали от интеллигентов рассказывать истории, желательно приключенческие. В «Заклинателе змей» Шаламова рассказывается о судьбе одного новичка, которого бандиты запугивали, унижали, били по лицу, сгоняли с нар, принуждали спать у «параши», выносить ее и выполнять другие неприятные поручения. Положение притесняемого внезапно улучшается, когда выясняется, что он прекрасный рассказчик. Сам Шаламов всегда отказывался рассказывать истории на потребу уголовникам, но этот новичок, персонаж его рассказа, только рад обеспечить им литературные развлечения, чтобы взамен получить миску баланды или спальное место получше.

К теме литературных интересов уголовников принадлежит и слух, будто Осип Мандельштам читал им свои стихи во Владивостокском пересыльном лагере. Надежда Мандельштам, относившаяся к слухам о муже с неизменным скепсисом, поверила следующему рассказу одного свидетеля:

На чердаке горела свеча. Посередине стояла бочка, а на ней – открытые консервы и белый хлеб. Для голодающего лагеря это было неслыханным угощением – люди жили чечевичной похлебкой, да и той не хватало. К завтраку на человека приходилось с полстакана жижи…

Среди шпаны находился человек, поросший седой щетиной, в желтом кожаном пальто. Он читал стихи. Л. узнал эти стихи – то был Мандельштам. Уголовники угощали его хлебом и консервами, и он спокойно ел – видно, он боялся только казенных рук и казенной пищи. Слушали его в полном молчании, иногда просили повторить. Он повторял[287]287
  Мандельштам. Воспоминания. С. 486.


[Закрыть]
.

Это желтое пальто, которое ее муж носил много лет, Надежда Мандельштам сочла косвенным доказательством; изложенное позволило ей сделать вывод о приблизительном времени смерти Мандельштама – до отправки морем на Колыму он уже не дожил.

В очерке «Как „тискают рóманы“» (Ш II 94–102) Шаламов указывает на креативность, проявляемую самими уголовниками в рассказах о собственных «профессиональных» успехах. Он называет это «„мемуарн[ым]“ вранье[м]», выделяя еще и пропагандистскую функцию «эти[х] тюремны[х] гипербол», призванных соблазнять более молодых лагерных новичков: «Эти рассказы – блатной университет, кафедра их страшной науки» (Ш II 95). В очерке объясняется смысл блатных выражений «рóман» и «тискать», а солагерники автора – воры, мучители, убийцы – показаны в свете примитивных занятий «литературой». Пересказывают они друг другу не что иное, как причудливо искаженные и измененные сюжеты известных романов XIX века (приключенческих, любовных романов разного уровня), причем Шаламов подчеркивает, что «рóман» в данном случае не обязательно означает конкретный жанр – это могут быть и фильм, историческое произведение или мемуары. Вкус уголовников не терпит «[н]икакой мистики, никакой фантастики, никакой „психологии“. Сюжетность и натурализм с сексуальным уклоном – вот лозунг устной литературы блатарей» (Ш II 97). Умеющих увлекательно «тискать рóманы» ценят. Эту роль могут играть и «фраера»: проявившие себя хорошими «романистами» иногда могут рассчитывать на вознаграждение. Два очерка посвящены роли особенно важного для уголовников поэта – Есенина. Они знали, адаптировали и переиначивали многие его стихи, считая его одним из своих. Шаламов описал такого рода присвоение и указал на давшие к этому повод места в есенинских стихах.

Подобные отрывки шаламовских очерков об уголовниках служат некоей передышкой в его беспощадно-осуждающем изображении их нравов[288]288
  В книге «Вишера. Антироман» Шаламов рисует более мягкий портрет уголовников, подчеркивая творческий аспект самостоятельного сочинения и устного исполнения таких текстов.


[Закрыть]
.

Как уже отмечалось, описательные пассажи с этнографическим уклоном дополняются в лагерных текстах моральными суждениями, которые, кроме того, обнаруживают антропологическую нотку. Солженицын дает уголовникам уничижительную физиогномическую характеристику, резко подчеркивая ситуацию постоянного конфликта между политическими и уголовниками. С его точки зрения именно последние умеют выживать лучше всех остальных. В его антропологии уголовники – заведомо Другие.

Моральная оценка возникает спонтанно при первом столкновении с этими Другими. Шок, замешательство, растерянность охватывают многих при виде этих непривычных фигур, которые сквернословят и беззастенчиво нападают на вновь прибывших. Кража вещей, принесенных с собой новичками, изображается как нечто само собой разумеющееся. Таким же самоочевидным выглядит захват лучших мест на нарах. К этому добавляется требование услуг со стороны тех, в ком сразу распознают слабейших, и угрожающая брань в адрес интеллигенции. Воровство, грабеж, изнасилования и убийства совершаются у всех на глазах, превосходство преступников предстает чем-то столь же неоспоримым, сколь и «нормальность» их поступков. В автобиографии Гинзбург «Крутой маршрут» первый контакт с уголовницами описывается не только с моральным негодованием, но и с ужасом:

Это были не обычные блатнячки, а самые сливки уголовного мира. Так называемые «стервы» – рецидивистки, убийцы, садистки, мастерицы половых извращений. Я и сейчас убеждена, что таких надо изолировать не в тюрьмах и лагерях, а в психиатрических лечебницах. <…> Густая духота содрогнулась от визгов, от фантастических сочетаний матерщинных слов, от дикого хохота и пения. <…> Их приводило в восторг сознание, что есть на свете люди, еще более презренные, еще более отверженные, чем они, – враги народа!

В течение пяти минут нам были продемонстрированы законы джунглей. Они отнимали у нас хлеб, вытаскивали последние тряпки из наших узлов, выталкивали с занятых мест. Началась паника. Некоторые из наших открыто рыдали, другие пытались уговаривать девок, называя их на «вы», третьи звали конвойных. Напрасно! (Г 320)

Для Гинзбург усиленный режим с отбыванием срока в лагере для уголовниц означает прямую угрозу – беззащитность перед этими не ведающими никаких ограничений женщинами. Знание об их происхождении из катастрофических жизненных условий не смягчало ее отвращения к этим существам. В общении с ними она сохраняла абсолютную «сдержанность» даже тогда, когда на нее нападали, кричали и грязно оскорбляли ее (за то, что заведомо уклоняющимся от работы она отказывала в бюллетенях, которые как лекпом имела право выписывать только настоящим больным). Она старается избегать любых контактов с ними, включая речевые, однако не может избежать визуального. Впрочем, она не единственная узница ГУЛАГа, шокированная прилюдными сексуальными актами. Реакцию одного свидетеля похожих сцен приводит Энн Эпплбаум. Польский арестант Антоний Экарт отмечает

<…> полнейшее бесстыдство урок: они открыто отправляли все свои естественные потребности, в том числе занимались онанизмом. Это придавало им поразительное сходство с обезьянами, с которыми у них, казалось, было гораздо больше общего, чем с людьми[289]289
  Цит. по: Эпплбаум. ГУЛАГ. С. 293.


[Закрыть]
.

Ограбление, упоминаемое в начале автобиографии Гинзбург, фигурирует во всех отчетах как потрясший авторов опыт. Часто упоминается ощущение полной неожиданности, паники, ужаса, когда урки набрасываются на своих жертв. Изъятие всех личных вещей воспринимается как некая утрата себя. Так изображает пережитое Марголин, у которого отбирают все, включая последние драгоценные памятные вещи[290]290
  О Марголине и уголовниках см.: Toker. Return. P. 80–96.


[Закрыть]
. Солженицын пишет: «С этой минуты ничто твоё – уже не твоё, и сам ты – только гуттаперчевая болванка, на которую напялены лишние вещи, но вещи можно снять» (СА I 453–454).

Сделанным отсюда выводом: «Они – не люди, это объяснилось тебе в одну минуту», – обусловлено и следующее морально окрашенное, проникнутое отвращением описание, где эти «нелюди» предстают гротескными существами, излучающими опасность для жизни и здоровья:

<…> и видишь там три-четыре – нет, не лица! нет, не обезьяньих морды, у обезьян хоть чем-то должна быть похожа на образ! – ты видишь жестокие гадкие хари с выражением жадности и насмешки. Каждый смотрит на тебя как паук, нависший над мухой. Их паутина – эта решётка, и ты попался! Они кривят рты, будто собираются куснуть тебя избоку, они при разговоре шипят, <…> и суёт два пальца тычком, рогатинкой, прямо тебе в глаза – не угрожая, а вот начиная сейчас выкалывать. В этом жесте «глаза выколю, падло!» – вся философия их и вера! (СА I 453)

Солженицынский морально-антропологический метод сочетается с многочисленными описаниями. Предметом одного такого дескриптивного приближения к феномену уголовников служит их одежда, а также то, чем они украшают свои тела.

Самомаркировка уголовников при помощи живописных татуировок составляет их фундаментальное телесное отличие от тех, у кого наколки отсутствуют. Этот язык кожи позволяет обладателям татуировок создать эксклюзивный способ коммуникации. Способность интерпретировать эти визуальные символы зависит от наблюдателя. В обязательном порядке выражается ранг в группе (банде), но и не соответствующие действительности желания тоже находят отражение в наколках. Религиозные мотивы, нередко безукоризненные по мастерству исполнения копии икон (Богоматерь с младенцем, церковные купола) функционируют как цитаты, но едва ли – как признаки веры. Вытатуированные письмена как бы делают тела искусственными, облаченными в индивидуальное платье из кожи.

Солженицына не впечатляют ни символизм нанесенных знаков, ни татуировка как вид искусства. С брезгливой иронией описывает он непристойную сторону этих «картинок», беспощадно цитируя некоторые «надписи»:

Бронзовую кожу свою они отдают под татуировку, и так постоянно удовлетворена их художественная, эротическая и даже нравственная потребность: на грудях, на животах, на спинах друг у друга они разглядывают могучих орлов, присевших на скалу или летящих в небе; балдоху (солнце) с лучами во все стороны; женщин и мужчин в слиянии; и отдельные органы их наслаждений; и вдруг около сердца – Ленина, или Сталина, или даже обоих <…> Иногда посмеются забавному кочегару, закидывающему уголь в самую задницу, или обезьяне, предавшейся онанизму. И прочтут друг на друге хотя и знакомые, но дорогие в своём повторении надписи: «Всех дешёвок в рот…!» (Звучит победно, как «Я царь Ассаргадон!») (СА II 354).

Как из процитированных, так и из многих не рассматриваемых здесь лагерных текстов явствует, что встреча с этими «инородными существами» стала импульсом к выработке некоей антропологии (роль социологических данных в ней незначительна), чьим предметом выступает «прирожденный преступник». Мелкие воришки, спекулянты, мошенники и заключенные, попавшие в лагерь из‑за того или иного (неполитического) проступка, при этом не учитывались. В то же время акцент на нечеловеческом означает безусловное непонимание поведения тех, в ком отказываются видеть людей. Понятие «нечеловеческого», «утраты человеческого облика» в процитированных высказываниях имеет две коннотации: звериное поведение в том, что касается телесных функций, и крайняя жестокость поступков. Категоричен и вердикт Шаламова: «Воры – не люди». В «Колымских рассказах», особенно в «Красном Кресте», где говорится о роли врачей и жестоком злоупотреблении медицинской властью в лагере путем взяточничества, он создает самый, пожалуй, уничижительный портрет уголовников:

Неисчислимы злодеяния воров в лагере. Несчастные люди – работяги, у которых вор забирает последнюю тряпку, отнимает последние деньги, и работяга боится пожаловаться, ибо видит, что вор сильнее начальства. Работягу бьет вор и заставляет его работать – десятки тысяч людей забиты ворами насмерть. Сотни тысяч людей, побывавших в заключении, растлены воровской идеологией и перестали быть людьми. Нечто блатное навсегда поселилось в их душах, воры, их мораль навсегда оставили в душе любого неизгладимый след (Ш I 185).

Наблюдая за меняющимся поведением арестантов, Шаламов приходит к выводу, что неуклонное моральное разложение в лагере вызывают именно уголовники, как бы распространяющие некую заразу, которая поражает всех, кто там находится. Из всех подобных текстов видно: перед лицом уголовников теряют актуальность любые традиционные представления о человечности.

В Советском Союзе 1920‑х годов существовали научные теории преступности[291]291
  См.: Nicolosi R. Narratives of Inborn Criminality and Atavism in Late Imperial Russia (1880–1900) // Born to be Criminal / Eds. Nicolosi, Hartmann. P. 85–116.


[Закрыть]
: рецепция учения Ломброзо играла здесь определенную роль наряду с гипотезами о социально-психологических причинах возникновения преступности. Вполне возможно, что заключенные из числа интеллигентов были знакомы с теми чрезвычайно дифференцированными теориями, которые имели хождение в то время. Но реальный контакт с уголовниками, судя по всему, применению таких теорий не способствовал.

Созданные авторами лагерных текстов описания и моральная «антропология» явились вкладом в понимание феномена преступника – и вместе с тем попыткой возвыситься над объектом посредством письма и восстановить собственное достоинство.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю