Текст книги "Писательские судьбы"
Автор книги: Разумник Иванов-Разумник
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Но, разумеется, у самого Клюева должны были сохраниться подлинники всех этих произведений. И тут, судьба оказалась немилостивой к нему и к его поэтическому наследию. Отбыв срок ссылки, он получил разрешение выехать в Москву, где должны были определить его дальнейшую участь; в августе 1937 года он выехал из Томска – как он сам писал – "с чемоданом рукописей". По дороге, в вагоне, он скончался от сердечного припадка и похоронен на одной из станций Сибирской магистрали; на какой? – друзья его не могли дознаться до все того же 1941 года; а теперь – им до того ли? Чемодан с рукописями пропал бесследно, как бесследно погибли, надо думать, и вторая и третья части "Песни о Великой Матери", и все замечательные предсмертные стихотворения Николая Клюева. Правда, у одного его близкого друга хранились списки их в Ленинграде, но кто может теперь сказать – сохранились ли они в настоящее время у него и сохранился ли он сам?
К счастью, сохранился – и, вероятно, не в одном экземпляре – список поэмы "Погорельщина", той самой поэмы, которая сыграла такую трагическую роль в писательской судьбе Николая Клюева. Случайно сохранился этот список и у меня: перечитывая поэму, вспоминаю ее в изумительном чтении самого поэта, сперва задушенного, потом погубленного, неудачно пытавшегося приспособиться, и все-таки окончательно загубленного тюрьмой и ссылкой со всеми их жуткими условиями.
ЛАКЕЙСТВО
Остроумная и ядовитая характеристика Герценом бюрократической лестницы эпохи Николая I, как лестницы восходящих господ – если смотреть снизу, – и лестницы нисходящих лакеев, – если смотреть сверху, – как нельзя более применима к советской действительности. Лакейство в ней доходило и доходит до таких пределов, которым не поверил бы Герцен, если бы ему сказали, что будет среди "русской общественности" через сто лет после этих его пророческих слов.
И лакейство это разлилось широким потоком от горных вершин до болотных низин. Примеров не оберешься: хочу рассказать, как очевидец, об одном из них, красочнее и ярче которого мне не приходилось встречать за всю долгую жизнь в советском раю.
О том, что Алексей Толстой талантливый беллетрист ("животом талантлив", по выражению о нем Федора Сологуба) – спорить не приходится. О том, что в многочисленных произведениях его три четверти "халтуры" – сам он откровенно говорил в частных разговорах. О том, что он стоит на верхней ступени лакейства – достаточно известно по его публицистическим выступлениям, которые не делают чести ни его уму, ни его таланту. Но здесь я хочу рассказать не об его слабой, а о сильной стороне, о настоящем художественном его произведении "Петр Первый" и о том, как даже здесь, в области творчества, махровым цветом может распуститься лакейство.
Два слова о самом романе "Петр Первый" – об одном связанном с ним характерном эпизоде, который мне достоверно известен. Когда профессор и академик С.Ф.Платонов сидел в ленинградском ДПЗ ("Доме Предварительного Заключения") на Шпалерной улице, "дело" его вел следователь Лазарь Коган, предложивший однажды своему "подследственному" взять в камеру первый том "Петра Первого" (С.Ф.Платонов его еще не читал) и написать о нем "в свободные минуты" отзыв "с исторической точки зрения". Недели через две С.Ф.Платонов передал своему следователю объемистую рукопись в 80 страниц – о "Петре Первом" Алексея Толстого с исторической точки зрения. В первом томе этого романа С.Ф.Платонов нашел до тысячи мелких и крупных ошибок против исторической истины.
Конечно, роман – не историческое исследование, но все же факт характерен. Знаю о нем со слов того же самого Лазаря Когана, когда через несколько лет его "подследственным" был уже не С.Ф.Платонов (к тому времени скончавшийся в ссылке в Самаре), а я. Интересно, что стало с этой рукописью С.Ф.Платонова, являвшейся собственностью Лазаря Когана, когда последнего расстреляли в "ежовские времена", в 1937 году...
Но все это – только между прочим; перехожу к самому роману Алексея Толстого, или, вернее, к его авторской переработке в пьесу которая шла и в ленинградских и в московских театрах. Впрочем, речь должна идти не о переработке, а о переработках, так как таковых было целых три – и в них автор последовательно опускался все ниже и ниже по ступенькам лакейства, тем самым восходя все выше и выше в иерархии господ. Остановлюсь только на последней сцене пьесы.
В первой редакции переработки сцена эта представляла собою смерть Петра. Царь – в агонии; за окном – буря на Неве; тонет любимый фрегат Петра "Ингерманландия". Для Петра это символ: с его смертью погибнет и все "дело Петрово". В горьком и безнадежном монологе Петр говорит о том, что нет впереди просвета, что гибнет не "Ингерманландия", а вся Россия. Умирает не герой, а слабый, отчаявшийся человек.
В этой первой редакции пьеса была поставлена МХАТом II-ым, – и на генеральной репетиции (о которой расскажу ниже) выяснилось, что Петр здесь изображен "недостаточно героически", – однако пьеса была разрешена к постановке и шла в этой редакции целый год на сцене московского МХАТ-а II-го, а автор тем временем занялся переработкой этой пьесы во второй редакции, приняв к сведению сделанные свыше указания.
Во второй редакции – Петр выведен "героичнее"; сцены смерти вообще нет, а пьеса кончается казнью Монса и монологом Петра перед Екатериной на тему о том, что сильные люди – всегда одиноки (взято напрокат из ибсеновского "Доктора Штокмана").
Но этот финал не удовлетворил ни начальство, ни тем самым автора. Пришлось заняться третьей редакцией, в которой пьеса шла потом на ленинградской сцене. В этой редакции финальная сцена – заседание Сената и речь Петра к сенаторам на тему о том, что "дело петрово" – не пропадет: "знайте, товарищи (!), что хоть и не скоро, а придет человек, который будет по своему, по новому, но продолжать дело Петра"... До имени Сталина дело не дошло, но ведь и без того всякому имевшему уши, чтобы слышать, было понятно, на кого намекает – не Петр, а лакействующий автор.
Так лакействуют на верхних ступенях лестницы "восходящих господ". Еще характернее это же явление на нижних ступенях лестницы "нисходящих лакеев". Рассказ о генеральной репетиции первой редакции пьесы "Петр Первый" в МХАТе II-ом послужит этому красочным примером.
Почти до конца двадцатых годов директором этого театра и одновременно главной его артистической силой был М.А.Чехов, гениальнейший из русских актеров двух последних десятилетий. После его эмиграции заграницу, во главе МХАТа II-го встал неплохой актер и режиссер Берсенев, но он уже не мог удержать театр на прежней "чеховской" высоте. Попыткой поднять театр явилась постановка "Петра Первого" (в первой редакции), пропущенного цензурой "Главреперткома" (Главного репертуарного комитета) с трудом, ибо опасались, что пьеса эта может быть воспринята, как "пропаганда монархизма". Поэтому актеру, игравшему Петра, предложено было режиссером "не нажимать на педаль героизма".
И несмотря на это – театр трепетал: удастся ли провести пьесу, разрешение на которую Главрепертком дал под условием, что окончательное решение (разрешение или запрещение) будет вынесено лишь после просмотра пьесы начальством на генеральной репетиции, которая должна была состояться за день до спектакля.
На дневной генеральной репетиции театр был переполнен всеми властями, на коммунистических заставах командующими: от членов Политбюро – во главе с ''самим Сталиным" – в ложах, до многочисленных представителей "красной профессуры" в партере и до бесчисленных представителей ГПУ во всех щелях театра. Партер и весь театр смотрели не столько на сцену, сколько на "правительственную ложу" и на "самого Сталина", чтобы уловить, какое впечатление производит пьеса на "хозяина земли русской", и соответственно с этим надо ли ее хвалить или стереть с лица земли.
Пьеса подходила уже к концу – и все не удавалось определить настроение "хозяина": сидел спокойно и не аплодировал. Но часа за четверть до конца, когда Петр уже агонизировал, а "Ингерманландия" тонула – произошла сенсация: Сталин встал и, не дождавшись конца пьесы, вышел из ложи. Встревоженный директор и режиссер Берсенев побежал проводить "высокого гостя" к автомобилю, чтобы узнать о судьбе спектакля.
Он имел счастье довольно долго беседовать в фойе с вершителем судеб пьесы и России, и, когда вернулся в зрительный зал, – занавес уже упал при гробовом молчании публики, решившей, что судьба "Петра Первого" уже предрешена...
Маленькое отступление: позвольте напомнить подобный же случай "в анналах русского театра". В собрании сочинений Кузьмы Пруткова, при рассказе о постановке на Александрийской сцене в 1851 году водевиля "Фантазия", сообщается, что когда присутствовавший на спектакле Николай I, не дождавшись конца водевиля, "с признаками неудовольствия изволил выйти из ложи" – публика начала свистеть, шикать, выражать негодование... Во все времена и при всех режимах лакеи остаются лакеями.
Занавес упал, но публика оставалась на местах, ибо по окончании пьесы тут же, на сцене, должна была состояться "дискуссия", решающая судьбу спектакля. Через немного минут занавес снова поднялся: на сцене стоял стол для президиума и кафедра для ораторов; записалось уже до сорока человек – все больше из состава "красной профессуры".
Заранее можно было предсказать содержание речей, – в иных случаях легко быть пророком в своем отечестве. Один за другим выступали "красные профессора", "литературоведы-марксисты", театральные критики-коммунисты – и, стараясь перещеголять друг друга в резкости выражений, обрушивались на пьесу, требуя немедленного ее запрещения. Требовали привлечения к ответственности деятелей Главреперткома, пропустивших к постановке явно контрреволюционную пьесу; обрушивались на театр и режиссера, изобразивших Петра "героически", явно в целях пропаганды монархизма; взывали к "мудрости Сталина", который, конечно же, разглядел всю контрреволюционность спектакля и несомненно запретит распространение его в массах; нападали и на автора, требуя не только запрещения пьесы, но и конфискации самого романа "Петр Первый", – первого его тома, – и запрещения цензурой предстоящего второго тома... В таком же духе высказались в течение часа один за другим десять ораторов, причем каждый последующий старался "увеличить давление" и оставить за флагом всех предыдущих в выражении своих верноподданнических чувств и своего безмерного негодования.
На кафедре появился одиннадцатый оратор, – толстый "красный профессор" с таким же толстым желтым портфелем под мышкой. Он прислонил портфель к подножью кафедры, поднялся на нее – и едва начал речь словами: "Товарищи! в полном согласии с предыдущими ораторами, не нахожу достаточно сильных слов негодования, чтобы заклеймить эту отвратительную контрреволюционную пьесу, в которой так героически подан Петр, явно в целях пропаганды монархизма..." как его перебил директор и режиссер Берсенев, попросивший у председателя слова "с внеочередным заявлением". Получив его, Берсенев, не поднимаясь на кафедру, где оставался одиннадцатый оратор, а стоя за спиной президиума, сказал приблизительно следующее:
"Товарищи! Французская народная мудрость говорит, что из столкновения мнений рождается истина, – и сегодняшний наш обмен мнениями о спектакле "Петр Первый" несомненно послужит лишним доказательством справедливости этой поговорки.
Я рад, что десять-одиннадцать первых ораторов высказались столь единогласно в своем отрицательном и резком суждении о пьесе, – рад потому, что уверен, что многие из последующих ораторов выскажутся об этой пьесе в смысле совершенно противоположном. По крайней мере мне уже известно одно из таких суждений. Час тому назад товарищ Сталин, в беседе со мной, высказал такое свое суждение о спектакле: "Прекрасная пьеса. Жаль только, что Петр выведен недостаточно героически".
Я совершенно уверен, что если не все, то по крайней мере некоторые из последующих ораторов присоединятся к этому мнению товарища Сталина, и таким образом из столкновения мнений родится истина. А теперь прошу меня извинить за то, что я прервал столь поучительный обмен мнениями своим внеочередным заявлением"...
Впечатление от этой краткой речи, которой нельзя отказать в ехидстве, было потрясающим. Сначала наступило гробовое продолжительное молчание, затем вихрь землетрясения, буря оваций и крики: "да здравствует товарищ Сталин!" Волной этого землетрясения был начисто смыт с кафедры толстый "красный профессор" – исчез неведомо куда, забыв даже свой толстый желтый портфель у подножия кафедры. (Берсенев потом рассказывал, что портфель этот три дня лежал в конторе театра, пока за ним не явились от имени толстого "красного профессора").
Его сменил на кафедре новый, двенадцатый оратор, очередной "красный профессор", который начал свою речь примерно так: "Товарищи! Слова бессильны передать то чувство глубочайшего возмущения, с которым я прослушал речи всех предыдущих ораторов. Как! Отрицательно относиться к замечательной прослушанной и виденной нами сегодня пьесе, о которой товарищ Сталин так верно и мудро сказал: "Прекрасная пьеса". Как! Считать героической фигуру Петра, про которую товарищ Сталин так мудро и верно заметил, что он выведен недостаточно героически, – в чем, действительно, единственная ошибка и автора, и театра...
И так далее.
Стоит ли досказывать? Ну, конечно же, и само собой понятно, что все последующие ораторы "всецело присоединились к мудрому суждению товарища Сталина, что они клеймили негодованием контрреволюционные выступления десяти первых ораторов, что пьеса была единогласно разрешена к постановке и что автор немедленно принялся за вторую редакцию пьесы, чтобы Петр был в ней выведен более героически...
Ну разве не пророчески прав был Герцен? Какая замечательная лестница восходящих господ, – если смотреть снизу, и лестница нисходящих лакеев, – если смотреть сверху!
ФАНТАСТИЧЕСКАЯ ИСТОРИЯ
В разгаре пресловутой "ежовшины", в 1938 году, в Ленинграде была арестована группа писателей по обвинению в организации "троцкистской ячейки" с террористическими целями. Арестованные, как водится, под давлением неоспоримых физических аргументов признались во всем – и были разосланы по изоляторам, концлагерям и ссылкам, смотря по тяжести обвинения и по размаху следовательского усердия. Среди осужденных был и "подававший надежды", а отчасти и выполнивший их, молодой поэт Заболотский, попавший не то в изолятор, не то в концлагерь (не знаю), "на десять лет без права переписки".
Вскоре после этого разразилась эпидемия – награждения писателей орденами. Много курьезов можно было бы рассказать об этом позорном эпизоде в истории русской литературы; достаточно было просмотреть список награжденных, чтобы убедиться, что ордена эти давались не по литературному весу награждаемых, а по соображениям политическим, ничего общего с литературой не имеющим.
Бездарные или полу-талантливые виршеплеты и беллетристы получали высший из орденов – "орден Ленина"; многие талантливые представители старой литературы были оттеснены на задворки, в задние ряды, и получили только жетончик "знак почета". Несомненно крупнейший из современных русских поэтов, уже немолодой Борис Пастернак – вообще не удостоился на этот раз никакого ордена. Кое-кто получил сравнительно "по заслугам", – если вообще может существовать литературная табель о рангах и если вообще вся эта орденоносная вакханалия не была бы позором для литературы.
Среди получивших – сравнительно по заслугам – высокие ордена были между другими поэт Тихонов и беллетрист Федин. Не помню сейчас, какие ордена они получили – орден Ленина или Красного Знамени, но не в этом дело; существенно для дальнейшего лишь то, что оба эти писателя били почтены высокою государственною наградою. Кто бы мог предположить, что между осужденными за троцкизм и терроризм писателями и писателями-орденоносцами существует тесная и неразрывная связь?
Пришел 1939-нй год. Ежов сошел со сцены (не то в могилу, не то я сумасшедший дом), появились новые птицы со старыми песнями; предполагалось однако, что Берия, заместивший Ежова, склонен подвергнуть пересмотру осудительные приговоры двухлетней эпохи ежовшины. Но ведь приговоров этих были миллионы! На пересмотр всех этих дел потребовались бы годы и годы! Можно бы ограничиться лишь одними "вопиющими случаями"; но ведь все дела одинаково вопияли! Вот хотя бы случай с поэтом Заболотским, – случай совершенно фантастический и тем не менее достовернейший.
К концу 1939 года или началу 1940 года стало ходить по рукам в писательских кругах Петербурга и Москвы письмо поэта Заволотского, пребывающего в концлагере или в изоляторе, к поэту Николаю Тихонову, пребывающему в орденоносцах.
Каким-то путем удалось Заболотскому (быть может через одного из выходящих, отбывших срок в изоляторе или концлагере) переслать письмо Николаю Тихонову; письмо это в копии было и в моих руках. Содержание его было приблизительно следующее;
В наше место заключения – писал поэт из тюрьмы поэту на свободе -не доходят сведения из внешнего мира в виде писем или газет; но благодаря неожиданной случайности, попал к нам обрывок того номера "Известий , в котором дан перечень писателей, удостоенных высоких государственных наград. Среди ряда знакомых имен я с несказанным удивлением встретил ваше имя, товарищ Тихонов, а также имя товарища Федина. Искренне рад за вас обоих, что вы живы, здоровы и не только находитесь на свободе, но даже удостоены награждения высокими орденами; несказанное же удивление мое связано именно с этим обстоятельством, с одной стороны, и с моей личной судьбой – с другой. Полтора года тому назад я и ряд писателей (перечислен ряд имен) были арестованы по обвинению в принадлежности к террористическому троцкистскому кружку; на допросах, под давлением убедительнейших аргументов, мы вынуждены были признать, что действительно состояли членами такого кружка, и были завербованы в него возглавляющими кружок писателями – Николаем Тихоновым в Ленинграде и Константином Фединым в Москве.
Теперь вам понятна и моя радость за вас – вы живы и на свободе, и мое глубочайшее изумление: каким образом вы, главы террористической организации, завербовавшие в число ее членов и меня, получили высокую государственную награду, в то время как я, рядовой член этой организации, получил за это же не орден, а десять лет строгой изоляции? Очевидно, что тут что-то не ладно, концы не сходятся с концами, и вам, находящемуся на свободе и награжденному государственным отличием, надлежит постараться распутать этот фантастический клубок, и либо самому признать свою вину и проситься в изолятор, либо сделать все возможное, чтобы вызволить из него нас, совершенно невинно в нем сидящих...
О дальнейшем я знаю только по рассказам третьих лиц, так как после этого ни с Тихоновым, ни с Фединым не встречался. Рассказывали, что перепуганные на смерть орденоносцы, Тихонов и Федин, составили коллективное письмо на имя Берия, приложили к нему письмо Заволотского и просили о перерасследовании дела "группы ленинградских и московских писателей-террористов", ибо из выяснившихся обстоятельств видно, что следователь вел это дело приемами, заслуживающими некоторого сомнения, если не сказать осуждения... Было якобы получено обещание о пересмотре дела, – но до середины 1941 года никаких перемен
в этой области не последовало: орденоносцы продолжали оставаться орденоносцами (хотя якобы возглавляли собою террористическую организацию писателей-троцкистов), а тюремные и лагерные сидельцы продолжали пребывать таковыми (хотя были только мелкими сошками, якобы завербованными в преступную организацию будущими орденоносцами).
Я нисколько не сомневаюсь, что если бы фантастика мировой войны не свела на нет всю мелкую фантастику советского быта, если бы теперь были мирные времена и мой рассказ дошел бы до властителей литературных русских судеб, то могло бы последовать литературное "опровержение ТАСС-а": из глубины тюрьмы поэт Заболотский написал бы, что он никогда не сидел в тюрьме, а орденоносцы Тихонов и Федин сообщили бы, что никогда не получали никакого письма от Заволотского, и что все рассказанное выше – сплошная фантастика. Я тоже склонен считать всю эту историю фантастической, но не потому, что ее не было, а потому, что много фантастического совершалось в застенках НКВД. Я был свидетелем и более фантастических случаев, которые, однако, были неоспоримой реальностью, так что не имею оснований не верить и рассказанному выше эпизоду.
"ПРОЛЕТАРСКАЯ ЛИТЕРАТУРА" И "СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЙ РЕАЛИЗМ"
Когда более года тому назад мне довелось из за китайской стены Советского Союза попасть в преддверье Европы, передо мной развернулись страницы сотен томов недоступных ранее, и я жадно принялся за пополнение своего литературного образования. Благодаря помощи старого друга, щедро снабжавшего меня книгами, и содействию новоявленных друзей, усердно помогавших в этом же деле, мне удалось за этот год познакомиться с некоторой частью того, что создала "русская эмигрантская литература" за четверть века своего существования. Конечно, судить о ней в целом я еще не могу, слишком многого я еще не знаю, но кое-что уже стало ясным, а кое-что, наоборот, еще вызывает недоумение.
Недоумение вызывает прежде всего эмигрантская литературная критика своим отношением к советской художественной литературе. И не то удивительно, что некоторая часть критики считает эту литературу не существующей, ибо – что доброго из Назарета?
Гораздо удивительнее для меня то приподнятое отношение к ряду советских писателей, которое проявляется в другой части этой критики. С большим изумлением, например, прочел я в одном из журналов статью некоего критика под заглавием "Гоголь и Зощенко"; у нас, в Советском Союзе, никому на пришло бы в голову ставить такую тему, ибо маленький литературный рост Зощенко был ясен всем и каждому. Правда, дружественная автору критика пыталась раздувать значение этого писателя, но кто же обращал внимание на мнения советской критики, упавшей так низко, как никогда еще не падала критика в России! Ведь могла же она, эта критика, убеждать читателей, что романы пролетарского писателя Михаила Чумандрина превзошли собою "Войну и Мир"! Да и мало ли что критика эта провозглашала, держа нос по ветру и вынюхивая, что из литературы нравится сильным мира сего, там, в Кремле.
Отсюда раболепная канонизация Маяковского, – сперва затравленного РАПП-ом (Российская Ассоциация Пролетарских Писателей) и доведенного до самоубийства, а потом канонизированного той же самой критикой, которая его травила. Еще бы! Ведь стало известно, что "сам Сталин" считает Маяковского первым пролетарским поэтом!
Итак – с мнениями советской критики никто не считался, ибо все знали, что это критика лакейская: кого прикажут, того и похвалит, кого прикажут, того и затравит. Как-то раз "сам Молотов" изволил отрицательно отозваться о балетной музыке Шостаковича, – Боже ты мой, какая со всех сторон поднялась тут травля! Такими примерами – хоть пруд пруди; они общеизвестны и останавливаться на них не стоит. Но на одном частном случае остановиться следует.
Дан был приказ свыше: разработать понятие "пролетарская литература", подчеркнуть, что основным свойством ее является "социалистический реализм". И – пошла писать губерния! Горы бумаги изведены для этого безнадежного предприятия, ибо никто не знает, что такое "пролетарская литература", и еще менее того – что такое "социалистический реализм".
Пролетарская литература, – это, во-первых, такая литература, авторами которой являются пролетарии; а все авторы не-пролетарии являются лишь "попутчиками". Пусть так, – но не все здесь так просто, как кажется. Вот, например, граф Алексей Толстой: он был в "попутчиках", пока не удостоился кремлевского внимания, после чего его романы стали "украшением пролетарской литературы", а сам он стал ходить под кличкой "пролетарского графа". Значит не в происхождении тут дело, а в мировоззрении. Вот Федор Сологуб был происхождения самого пролетарского (сын сапожника и кухарки), однако вся советская критика именовала его писателем "буржуазным".
Пролетарская литература, – это, во-вторых, такая литература, которая, независимо от происхождения авторов, художественно проявляет идеалы пролетарского мировоззрения.
Если бы я знал, что такое "пролетарское мировоззрение", то готов был бы принять такое определение. Но вот, например, – величайший художественный представитель пролетарской литературы, Максим Горький: с какого конца его мещанское происхождение является пролетарским, а его индивидуалистические концепции не противоречащими "пролетарскому мировоззрению"?
На помощь этому недоумению идет требование, чтобы пролетарская литература пользовалась методом "социалистического реализма". Час от часу не легче! О том, что такое реализм – идут вековые дебаты в европейской и русской критике, а тут, не угодно ли, надо говорить о реализме социалистическом. Откровенно скажу, – совершенно не понимаю сочетания этих двух слов, несмотря на блестящее определение, идущее с высоты Кремля: "литература должна быть реалистической по форме, социалистической по содержанию", – вот что такое пролетарская литература! Здесь сколько слов, столько и недоумений, ибо к прежним присоединяется еще и наивное противопоставление формы и содержания. Не говоря уже о том, что "социалистический" здесь надо понимать как "марксистский", иначе и Глеб Успенский оказался бы пролетарским писателем: несомненный "реалист" и несомненный "социалист", но – народнического толка; значит – не подходят под ранжир марксистского пролетарского писателя.
Да, "социалистический реализм" нисколько не помогает определению "пролетарской литературы"; горы бумаги извели и о нем, но без всякого толка, воз и ныне там. Мне представляется, что с этим термином надо поступить по примеру одного из героев Диккенса, рассказавшего о рецепте писания статьи на тему "Китайская метафизика": в энциклопедическом словаре берут слова "Китай" и "метафизика", разбалтывают их вместе – и статья "китайская метафизика" готова. Возьми спорные слова – "социализм", "реализм", болтай о них вместе, и получишь "социалистический реализм , ни для кого не понятный, да и никому не нужный.
Краткий вывод: нет никакого "социалистического реализма", да заодно и никакой "пролетарской литературы". Есть просто – русская литература по ту и по ею сторону границы, одна – в счастливых условиях свободного слова, другая – на прокрустовом ложе цензуры и марксистского мировоззрения. И если эта вторая могла все же дать за тяжелые четверть века несколько неумирающих произведений, которые прочно войдут в историю русской литературы, то честь и хвала ей за это!
Но, конечно, это не смешные рассказы Зощенко, которого эмигрантский критик готов сопоставить с Гоголем. Я знаю: он сравнивает не величину талантов, а "комическое" у этих двух писателей; мог же тот же самый критик в другой статье проводить параллель между Сервантесом и... Тэффи! Но все же – сравнение обязывает, и лучше не сравнивать несравнимого.
Возвращаюсь к тому, с чего начал: я считаю, что и презрительное, и приподнятое отношение разных лагерей эмигрантской критики к советской литературе – одинаково несправедливо: она и не так ничтожна, как об этом писали критики типа Антона Kpaйнero, и не так замечательна, как об этом говорят критики другого лагеря. Здесь, конечно, как и во всякой оценке, многое субъективно, но все же можно попытаться наметить ряд имен и произведений, которые останутся в истории русской советской литературы, – хоть абзацем, хоть фразой, хоть упоминанием. О русской "европейской" литературе не говорю, ибо еще слишком мало ее знаю: надо еще много прочитать, чтобы иметь право сравнивать эти два русла единой русской литературы, отделенных друг от друга китайской стеной вот уже четверть века.
СОВЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА
I. ПОЭЗИЯ
Что представляет собою советская художественная литература – проза, поэзия, критика, – если взглянуть на нее "с птичьего дуазо"? (по бессмертному выражению Глеба Успенского). Четверть века – срок немалый и в человеческой жизни и в жизни литературы; можно ли придти к некоторым общим выводам, если проследить течение советской литературы от ее истоков, то есть от революции 1917 года, и до того рубежа, который поставила война-1941 года? Тема эта – для большой статьи, а не маленького очерка; в последнем можно лишь наметить самые основные вехи, которые все же покажут, если и не детали, то хоть общее направление пути.
Я сразу выскажу тот общий вывод, к которому можно придти лишь в конце пути: все ценное в советской художественной литературе дано людьми старого поколения, вступившими уже в зрелом возрасте в эпоху революции. Исключения очень незначительные – как всегда лишь подтверждают правило.
Прежде всего скинем со счетов один из трех отделов литературы -поэзия, художественная проза, критика – скинем со счетов последнюю, ибо нет критики там, где нет возможности личного мнения. Характерен эпизод с одним из литературных критиков, Корнелием Зелинским (есть такой, и сравнительно довольно грамотный), который написал критическую статью с некиим твердым суждением о только что вышедшем тогда в свет романе Леонова "Скугаревский", сдал ее в редакцию журнала – и в тот же день узнал, что в высоких кремлевских кругах высказывают об этом романе диаметрально противоположное суждение.
Критик немедленно побежал в редакцию журнала, взял свою статью и через день-другой принес ее в исправленном виде: все плюсы в ней были переменены на минусы и наоборот, так что статья в новом виде пела в унисон с нотою, заданной кремлевским камертоном. Нескромность редакции журнала разгласила это событие, после которого Корнелия Зелинского стали именовать Корнелием Вазелинским. Это случай анекдотический, но в то же время типичный: критика в советской литературе превратилась в сплошное лакейство, в постоянное "чего изволите?" и тем самым перестала существовать – ее свободно можно скинуть со счетов литературы.
Поэзию – со счетов не скинешь; в ней за последнюю четверть века появились такие произведения, которые прочно войдут в историю русской литературы, – но все они были произведениями людей отнюдь не "революционного поколения".
Начиная с изумительной поэмы "Ночной обыск" Хлебникова (изумительно и то, как могла пропустить ее цензура в пятитомном собрании сочинений этого поэта), продолжая исключительным по мастерству "Первым свиданием" Андрея Белого, затем поэмой Владимира Гиппиуса "Лик человеческий", и кончая поэмами Клюева, стихами Есенина – все это было продолжением и завершением "золотого века" русской поэзии, начало которого совпало с началом ХХ-го века. Прошумел Маяковский, но и он в эпоху революции не пошел дальше сильного "Облака в штанах" и остроумной, но мелкой "Мистерии-буфф", написанной еще до периода "советской литературы". Почти совсем замолчал незадолго перед смертью ставший членом ВКП(б) Валерий Брюсов; много писал наоборот, сидя в своем Коктебеле, Максимилиан Волошин; шел своим путем не-орденоносный Борис Пастернак, и даже орденоносный Николай Тихонов продолжал поэтические традиции расстрелянного Гумилева. Совершенно умолкла по причинам цензурным Анна Ахматова, а по причинам дипломатического свойства – такой большой поэт, как Балтрушайтис (ставший послом в Москве новоявленной Литовской республики).