355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Разумник Иванов-Разумник » Писательские судьбы » Текст книги (страница 3)
Писательские судьбы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 08:58

Текст книги "Писательские судьбы"


Автор книги: Разумник Иванов-Разумник


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Довольно! Я не перечислил, вероятно, и десятой доли имен погибших за четверть века в советском раю советских писателей, но и этого более чем достаточно. Большевики могут гордиться: они далеко обогнали великую французскую революцию. Там – один крупный поэт, Андрэ Шенье; здесь – десятки расстрелянных, погибших и поныне погибающих в ссылках, концлагерях, изоляторах. А сколько погибших иными путями, – сколько задушенных цензурой, или – что еще хуже – сколько приспособившихся!

II. ЗАДУШЕННЫЕ

Духовно задушенными цензурой были все без исключения советские писатели, физически погибшими была, лишь часть их: первые – "род", вторые – "вид", говоря языком естествознания. Эта часть исчисляется многими десятками людей; но уже не десятками, а сотнями надо числить писателей, изнывавших под игом цензуры – и либо замолкавших волей-неволей на долгие годы, либо приспособлявшихся к "веяниям времени". С волками жить – по волчьи выть, говорил мне один из видных советских романистов; за чайным столом он высказывал одни мнения, печатно – диаметрально противоположные. Об этих приспособившихся -речь впереди, сперва же о тех немногих, которые не хотели и не могли идти в коровьем стаде приспособляющихся. Этот список будет очень невелик.

Русская литература издавна знала писателей этих трех типов. Погиб на виселице Рылеев, задушен был Чаадаев (высочайше объявлен сумасшедшим и тем самым отрезан от литературы), приспособился, в конце концов, Полевой, – если брать примеры людей одного поколения. Но не всегда можно определить – по крайней мере нам, современникам, – к какой из этих трех групп относится тот или другой писатель. Вот и пример: на фоне убогой советской философии, на фоне жалких споров "диалектиков" с "механистами" (читая их, вспоминал свои гимназические годы) – в течение целого десятилетия выделялся интересный и острый мыслитель, неогегельянец А.Ф.Лосев.

Ему удавалось печатать свои объемистые труды лишь потому, что он догадался делать это в глухой провинции, вроде Тулы, где цензура была совсем провинциально-наивной. Таким путем Лосеву удалось напечатать с десяток томов на темы философии культуры, пока предержащие власти не спохватились и не прекратили такое безобразие: провинциальные пути были Лосеву отрезаны, о столичных и говорить нечего. Так был задушен единственный из представителей подлинной философии, ухитрявшийся в течение ряда лет подавать свой голос; но вот вопрос – только ли печатно задушен, или потом физически погиб? По крайней мере, 1938 год застал Лосева в одной из московских тюрем; дальнейшая его судьба мне неизвестна.

Чтобы закончить речь о представителях подлинной философии – упомяну еще о двух "религиозных философах": профессоре С.Аскольдове (Алексееве) и А.А.Мейере. Первого сперва задушили невозможностью и преподавать и печататься, а потом погубили и ссылкой: до последних военных дней середины 1941 года он жил в Новгороде (еще очень милостивое место ссылки), – A.A.Мейep испытал, кроме литературного задушения, нечто горшее: десятилетия ссылок, начиная с изолятора Соловецкого монастыря. Скончался все же в Петербурге – в 1939 году, в больнице (от рака).

Но обращусь к "чистой литературе" – беллетристике и поэзии, и к писателям, избежавшим личной гибели, но задушенным литературно – невозможностью печататься. Эта невозможность проявлялась у разных по разному – в большей или меньшей степени: некоторым удавалось до поры до времени пробиваться сквозь цензурные теснины, а некоторых останавливали у самого входа в эти круги Дантова ада.

Примером этого может служить судьба Е.И.Замятина, о которой не буду рассказывать подробно, полагая, что "европейскому" русскому читателю судьба эта достаточно известна: последние годы своей жизни Е.И.Замятин провел в Европе, благополучно выехав из советского парадиза. Но все же напомню: когда роман Евг.Замятина "Мы" не был пропущен советской цензурой, а вскоре появился в Европе и Америке в переводах, – против Замятина началась травля, предпринятая "Литературной Газетой", к которой благородно присоединился и Союз Писателей (прямой задачей которого было бы наоборот – защита своего сочлена).

Замятин ответил выходом из Союза Писателей, после чего все его литературные приятели, друзья и знакомые попрятались от страха в кусты, прекратили знакомство с таким опасным человеком. Цензура же сделала свои выводы: не мытьем, так катаньем прекратить литературную деятельность такого вредного писателя. Пьеса "Блоха", шедшая с большим успехом и в Петербурге и в Москве, была снята с репертуара; пьеса "Аттила", уже дошедшая до генеральной репетиции на сцене Большого драматического театра в Петербурге – была запрещена к представлению. Рассказы и повести не допускались к печати – по мотивам иной раз более, чем анекдотическим.

Помню рассказ Е.И.Замятина о том, как цензура запретила ему одну из его повестей за первую же вступительную фразу: "На углу Блинной улицы и улицы Розы Люксембург".. Цензор счел такое сопоставление названий улиц издевательством и потребовал исключения фразы; а так как она была по духу не одинока в ткани повести, то последняя и не увидела света. Не буду увеличивать числа примеров; подробно обо всем этом могла бы рассказать Л.Н.Замятина, разделявшая и "советскую" и "европейскую" судьбы своего мужа. Скажу только, что благодаря содействию Максима Горького Замятину с женой удалось в 1930 году уехать "на год" в Европу; характерное письмо Е.И.Замятина к Сталину с просьбой об этом отпуске – ходило по рукам в писательских кругах Петербурга. Так или иначе, но факт на лицо: задушили и вынудили бежать из советского рая. Хорошо еще, что позволили уехать, а не засадили в изолятор! Доживи Е.И.Замятин на родине до "ежовских" времен, до 1937 года, – вряд ли избежал бы он за старые свои грехи тюрьмы, изолятора или ссылки. К счастью для него – он не погиб, а был "только" литературно задушен...

Узнав о судьбе Евг.Замятина, о том, что его выпускают заграницу, – другой затравленный цензурой писатель, М.Булгаков, обратился с такой же просьбой к лицам "на заставах команду имеющим" (по выражению Салтыкова-Щедрина). Полагаю, что и "европейскому" русскому читателю известен этот молодой и талантливый писатель (по профессии – врач, Замятин был судостроитель), известен его роман "Белая армия", его пьеса "Дни Турбиных", его ядовитые рассказы "Роковые яйца" и "Дьяволиада". Спохватившись слишком поздно, цензура решила впредь не пропускать ни единой печатной строки этого "неуместного сатирика" (так выразился о М.Булгакове некий тип, на цензурной заставе команду имеющий).

С тех пор рассказы и повести его – запрещались (читал я в рукописи очень остроумную его повесть "Шарик"), пьесы либо не допускались на сцену, либо снимались с репертуара ("Багряный Остров", "Мольер" и др.). Вообще литературно задушили. Не выдержав такой тяжкой судьбы и имея в виду пример Замятина, выпушенного "на год" заграницу, М.Булгаков обратился с такой же просьбой к вершителю судеб человеческих, мудрому Сталину. Этот положил резолюцию: заграницу не пускать, цензурных шлюзов не открывать, а предложить московскому Художественному театру принять М.Булгакова в качестве литературного консультанта. Так и свершилось: вместо того, чтобы писать свое, М.Булгаков вынужден был заняться для театра обработкой "Мертвых Душ" (последняя постановка Станиславского), литературно-театральной консультацией и прочими, подобными же делами, – до самой своей смерти в 1939 году. Еще один из задушенных литературно, но избежавших физической гибели в сетях ГПУ. И на том спасибо!

Мне уже приходилось рассказывать о трагической литературной судьбе Федора Сологуба, вынужденного умолкнуть и продолжавшего писать "не в журналы, а в свой письменный стол" (по его выражению). Но у Федора Сологуба хоть "прошлое" было, – собрание сочинений в двадцати томах (в издательстве "Сирин"); но каково было молодым, начинающим писателям, желавшим творить, но не желавшим приспособляться. Характерным примером является "пролетарский поэт" В.Казин, автор тоненькой книжки стихов "Рабочий Май"; эта тоненькая книжка была поистине "томов многих тяжелей", – чувствовалось из нескольких десятков стихотворений, что перед нами подлинный лирический, милостью Божией, поэт. Но этот подлинный поэт был в то же время, к сожалению, и членом коммунистической партии, весьма строго контролирующей направление мыслей своих адептов. Писать на заказанные темы Казин не мог, не умел или не хотел, – и предпочел замолчать. В течение двух десятилетий он написал (или, по крайней мере, напечатал), кроме многообещающего "Рабочего Мая", только поэму "Любовь и лисья шуба", – не считая немногих отдельных стихотворений в журналах. А между тем он было несомненно глубже и тоньше дарованием многословного П.Васильева, тоже вынужденного замолчать, но по другой, не менее уважительной причине: бил посажен в Суздальский изолятор.

Надо сказать, что добровольно замолчавших – тоже немало, но называть их имена не всегда удобно, до поры до времени.

Но вот имя, которое можно назвать: Анна Ахматова. В течение двадцати лет она – печатно – молчала; поэзия ее была "не-актуальна''.. . Правда, в конце двадцатых или начале тридцатых годов "Издательство Писателей в Ленинграде" получило цензурное разрешение издать в двух томах собрание стихов Анны Ахматовой – под редакцией, с комментариями и со вступительной статьей Демьяна Бедного... От этой чести Анна Ахматова категорически отказалась, предпочитая оставаться неизданной.

Кстати сказать – в середине тридцатых годов сам всесильный до того времени Демьян Бедный оказался – ко всеобщей радости даже коммунистов – тоже "задушенным", и несколько лет нигде не мог печататься. Причиной этого была не цензура, а особое приказание оскорбленного Сталина, в руки которого, при помощи ГПУ, попали дневники секретаря Демьяна Бедного, некоего М.Презента. История эта весьма шумела ("кому горе, кому смех!") в России, вероятно дошла и до русских в Европе, а потому я и не рассказываю здесь подробно о литературно задушенном Демьяне Бедном; впрочем он получил прощение и воскрес к началу войны 1941 года.

Возвращаюсь к Анне Ахматовой: вдруг случилось невероятное, было свыше разрешено издать том избранных ее стихотворений, который и вышел в 1940 году под заглавием "Шестикнижие" и, надо думать, дошел и до "русских в Европе", почему я о нем и не распространяюсь. Не знаю, известно ли зато окончание всей этой эпопеи? Прошло всего полгода после выхода в свет этой книги, как появление ее было признано ошибкой, книга была негласно изъята из продажи и из библиотек...

Анне Ахматовой более идет быть задушенной цензурой, чем преуспевающей. К слову сказать, за эти долгие годы молчания ей удалось сделать ценный вклад в пушкиноведение, указав на истоки "Золотого Петушка" в произведениях Вашингтона Ирвинга (статья об этом Анны Ахматовой была напечатана, если не ошибаюсь, в журнале "Звезда").

В заключение – позволю и себя включить в этот краткий список литературно задушенных писателей. Когда в 1923 году вышла в издательстве 'Колос" моя книга "Вершины" – цензура предложила издательству впредь не предъявлять для цензурования книг этого автора, ибо они вообще, независимо от их содержания, пропускаться не будут. Поэтому, не могли выйти в свет, а потом и погибли мои книги – "Россия и Европа" и "Оправдание человека"; пришлось укрыться за псевдонимом, "Мысль" сборник "Современная литература", чтобы напечатать в 1925 году в издательстве вышедший под моей редакцией, но без моего имени. А под своей статьей "Взгляд и нечто" я поставил в этом сборнике подпись: "Ипполит Удушьев". Действительно – удушили.

Заканчивая этот список литературно-задушенных, повторяю: он намеренно краток, ибо о многих, оставшихся по ту сторону рубежа, говорить по разным причинам еще неудобно.

III. ПРИСПОСОБИВШИЕСЯ

О погибших в советских тюрьмах и ссылках писателях рассказывать хоть и горько, но легко: им уж ничем не повредишь. О писателях, задушенных советской цензурой говорить гораздо труднее: говори с оглядкой, чтобы не повредить людям, доселе живущим в советском раю. И уже совсем трудно говорить о легионе приспособившихся: во-первых, их так много, что не знаешь, о ком и сказать; а во-вторых, – никак нельзя передать частные разговоры с ними, в которых эти бедняги, иной раз с почтенными литературными именами, говорят искренне (но наедине!) о своем подлинном отношении к власти предержащей. Оправдывают они себя лишь бескрылыми поговорками; против рожна не попрешь, плетью обуха не перешибешь, с волками жить – по-волчьи выть; официально говорят они одно, в частной беседе (но наедине!) – диаметрально противоположное. Нельзя же теперь оглашать эти имена и эти разговоры, когда НКВД особенно свирепствует в поисках "инакомыслящих".

Помню ужин в 1940 году в дружеском кругу пяти-шести виднейших советских писателей, среди которых были три "орденоносца", с европейскими именами. Вино развязало языки – и даже не наедине, а в тесной компании, люди стали откровенными, – и чего только не наговорили они о себе, о властях предержащих, о горькой необходимости либо приспособляться, либо молчать. В тюремном быту я привык к откровенности, – людям там все равно нечего терять, и они выражаются иной раз весьма круто и солоно о лицах, на коммунистических заставах команду имеющих; но орденоносцы-писатели за этим товарищеским ужином побили все рекорды в выражении своей ненависти к советскому строю. А через несколько дней я читал в "Литературной Газете" восторженный панегирик мудрому правительству за постоянные заботы о писателях, – и автором панегирика был как раз тот из орденоносцев, который за товарищеским ужином красочнее других клеймил мудрое правительство.

Таких примеров – десятки и сотни, но примеры все "безыменные": нельзя же огласить имя этого орденоносца, и поныне пребывавшего под властной рукой мудрого правительства. Но есть имена, которые можно огласить без всякой опасности для "оглашенных" – и во главе этих имен стоит, конечно, имя "пролетарского графа" Алексея Толстого. Талантливый писатель (Федор Сологуб грубо, но метко говорил про него, что он "брюхом талантлив"), весьма беспомощный в области "идеологии" и вполне равнодушный ко всякого рода моральным принципам – он проделал классический путь приспособленчества: от эмиграции к "сменовеховству", от сменовеховства" (после возвращения в Россию) – к писанию халтурных пиес, вроде "Заговора императрицы", от этой театральной халтуры – к халтуре публицистической, детски беспомощной, на столбцах "Известий". Зарабатывая ежегодно больше сотни тысяч (переиздания сочинений! пьесы! кинофильмы!), он сам откровенно признавал, что делать это он может лишь благодаря беззастенчивой халтуре! рядом с "Петром Великим" или "Хождением по мукам" – приходится писать для прославления начальства такие ужасные романы, как "Хлеб" или "Черное золото". Ничего не поделаешь – приходится приспособляться, чтобы заслужит и благоволение начальства, и сотни тысяч, и титул "пролетарского графа"... Это приспособление "графа" к "пролетариату" происходило на глазах у всех нас в Царском Селе со второй половины двадцатых годов, – и можно было бы рассказать не один красочный анекдот об эпизодах характерного процесса этого приспособленчества.

Другой пример, значительно менее яркий – история приспособленчества гремевшего некогда (очень давно! – в 1906-1910 гг.) Сергея Городецкого, ныне совершенно – и по заслугам – забытого. Он, вероятно, очень хотел бы повторить путь пролетарского графа, но – переборщил: вступил членом в коммунистическую партию (чего у Алексея Толстого , хватило ума не сделать), стал сотрудничать в безграмотном журнале "Безбожник" и печатать в нем во всех смыслах "безбожные" вирши. Не процвел, но приспособился вполне. Последним литературным подвигом его было перелицовывание текста оперы "Жизнь за царя" в текст оперы "Иван Сусанин". Эта юмористическая история очень шумела в последние годы в Петербурге и в Москве, – и не прославила имени Сергея Городецкого, когда-то так славно начавшего свой литературный путь (сборники стихов "Ярь" и "Перун"), для того, чтобы так бесславно закончить его к началу сороковых годов.

Лет десять тому назад очень насмешил "читавшую публику" яркий эпизод приспособленчества: в апреле 1932 года писатель Алексей Чапыгин и поэтесса Елизавета Полонская огласили в газетах заявление о своем вступлении в "РАПП" (Российскую Ассоциацию Пролетарских Писателей) как раз за неделю до того, как эта организация была уничтожена декретом правительства. Некий остроумец (фамилию знаю, но не могу огласить) сложил такую эпитафию по случаю смерти этого недоброй памяти литературного застенка:

Под камнем сим лежит РАПП божий...

Чего ж ты пятишься, прохожий?

Алексей Чапыгин и Елизавета Полонская не во время решили приспособиться, что не мешало Алексею Чапыгину быть автором хороших романов ( "Разин Степан", "Гулящие люди" и др.), а Елизавете Полонской – посредственной поэтессой, счет которых ведется дюжинами. Советскую власть Чапыгин ненавидел (в беседах наедине!), и тем не менее шел же он покорно записываться в стадо приспособившихся!

Да что там Чапыгин, что там отдельные имена, когда перед глазами у всех прошел такой массовый пример приспособленчества, как пресловутый Съезд советских писателей в Москве, летом 1934 года. Десятки, сотни именитейших и безымянных писателей, начиная с Максима Горького, выступали с кафедры этого съезда – и все эти десятки и сотни, без исключения, явили собой такой махровый цвет приспособленчества, а то и лакейства перед властью, что невольно приходило на память крылатое слово Герцена о бюрократической лестнице в эпоху Николая 1.

Бюрократия эта, говорил Герцен, представляла собою лестницу восходящих господ, если смотреть снизу, и лестницу нисходящих лакеев, если смотреть сверху. Такой писательской лестницей нисходящих лакеев явил себя и Съезд советских писателей (ССП – эти же буквы означают и Союз советских писателей; по грубому выражению того же Максима Горького они расшифровываются как "сукины сыны приспособляются"... Максим Горький был не лучше других, но с высоты лестницы весьма презрительно смотрел на "нисходящих лакеев"). Десятки и сотни именитых литераторов выступали с кафедры Съезда с речами о нуждах писателей, о положении русской литературы – и все эти речи в конце концов сводились к восхвалению советской власти и мудрости Сталина. Хоть бы один из этих лакеев осмелился сказать о диком произволе советской цензуры (я уже не говорю – о свободе слова: где уж требовать такого мужества от закабаленных людей!); хотя бы один осмелился критиковать безграмотность редакторов "толстых журналов", разных Гронских и Ставских; хоть бы один осмелился возвысить подлинно писательский, а не лакейский голос!

Это была жуткая картина для любящего русскую литературу и привыкшего в старые времена уважать звание русского писателя. Было, впрочем, одно утешение: несколько -очень немного! – из видных старых писателей, присутствовавших на Съезде, имели мужество... промолчать и не выступить с речами, несмотря на всяческое понуждение к этому президиума Съезда. Иногда и молчание может быть мужественным – там, где все обязана хором возглашать осанну. Когда то Шевченко писал про николаевскую Россию, что в ней

На всих языках вси мовчат,

Бо благоденствуют...

В советские времена молчание стало признаком не столько благоденствия, сколько неблагомыслия: молчит, значит что-то про себя таит... И промолчавши на Съезде Писателей видные два-три (не более!) представители подлинной литературы, своим молчанием только подтвердили старое латинское изречение: cum tacent – clamant, когда молчат – вопиют...

Погибших в советской действительности писателей были десятки и десятки, задушенных цензурой – сотни, приспособившихся – тысячи: где уж тут говорить о них поименно! А следовало бы: например, о вершине приспособленчества, Максиме Горьком, и его действительно горькой предсмертной участи (за два-три года до смерти), надо было бы рассказать подробно вещи, неизвестные "зарубежной России". Или о погибающем ныне в концлагере талантливом поэте Заболотском надо было бы рассказать совершенно невероятную историю, связанную с историей тоже талантливого поэта Тихомирова, приспособившегося и орденоносного. Да и мало ли еще о ком следовало бы порассказать, пока не стерлись в грохоте мировой войны все эти имена и деяния! А если говорить не об одних писателях, а вообще о деятелях культуры, то здесь и конца края не будет рассказам о погибших, о задушенных, о приспособившихся.

Все ли известно в "зарубежной России" о короле провокаторов, знаменитом ученом Рамзине, европейской известности в области теплотехники – и в то же время сопернике Азефа в области провокации? Или – о гибели Мейерхольда и его жены, артистки Зинаиды Райх? А если ограничиться сферой моих личных тюремных впечатлений, то вот несколько имен: я сидел в Бутырской тюрьме в 1937-1939 гг., в Москве – либо в одной камере, либо в соседней камере с такими тюремными сидельцами, как знаменитый "АНТ" (А.Н.Туполев), как бывший товарищ министра генерал Джунковский, как начальник всей военной авиации Дальнего Востока советский генерал Ингаунис (сотрудник известного Блюхера), как... да мало ли еще кто, вплоть до пресловутого наркомюста Крыленко! На моих глазах погиб в Бутырской тюрьме (от острой цинги и не менее острых допросов) второй в России, после Рамзина, специалист по теплотехнике, проф. Худяков. Все это мною записано и, надеюсь, когда-нибудь увидит свет.

Но, суживая тему и возвращаясь к писательским судьбам, надо бы рассказать пока о горькой гибели большого русского поэта Николая Клюева и о фантастических причинах заключения в концлагерь талантливого советского поэта Заболотского. И в малой капле вод отражается солнце -то бишь солнце сталинской конституции и радостной жизни счастливых советских россиян.

НИКОЛАЙ КЛЮЕВ

"Три горькие доли имела судьба" – этот стих Некрасова применим не только к русской крепостной женщине, но и к русскому советскому писателю. Погибнуть физически (расстрел, тюрьма, концлагерь), быть задушенным цензурой, или третье – приспособиться и начать плясать от марксистской печки и по коммунистической дудке – это ли не горькая доля? И все эти три доли легли на плечи одного из крупнейших поэтов XX века, "последнего поэта деревни", Николая Клюева.

Судьба его вообще была необычна. Уроженец глухих олонецких лесов (около города Вытегры), сын старого николаевского солдата и духовно одаренной крестьянки (ее жизни он посвятил потом целую поэму), воспитанный в глубинах старообрядческой культуры – Клюев с юных лет обнаружил глубокое дарование и "песенный дар".

Молва о нем разнеслась по округе – и в возрасте пятнадцати лет он стал "Давидом хлыстовского корабля", то есть присяжным слагателем духовных песен для одной из общин ("корабля") секты хлыстов. Здесь, в глубине лесов, в хлыстовском "корабле", он пробыл три года и сложил за это время ряд духовных песен, которые впоследствии составили второй сборник его стихов – "Братские песни". Снискав полное доверие хлыстов, Клюев был послан ими в Баку, где был хозяином своеобразной "конспиративной квартиры", служившей явочным местом для посетителей из секты "бегунов", державших постоянную "эстафетную связь" между хлыстами олонецких и архангельских северных лесов и разными мистическими сектами жаркой Индии...

Все это похоже на сказку – и в то же время это доподлинная быль, о которой Клюев рассказывал интереснейшие вещи (далеко не всем). Место этим рассказам в подробной его биографии; здесь же достаточно сказать, что он пробыл в Баку несколько лет, много работая над собой, много читал, пока не почувствовал, что окреп достаточно и может уже попробовать свои силы.

Он уехал в Москву, явился со своими стихами к Валерию Брюсову, при содействии которого и был издан в 1908 году первый сборник стихов Николая Клюева – "Сосен перезвон", сразу показавший, что у нас появился новый "поэт Божьею милостью". Через год-другой был напечатан второй сборник – "Братские песни", за ним последовал третий – "Лесные были", а вскоре после начала войны 1914 года и четвертый сборник – "Мирские думы". Уже эти четыре томика позволили Клюеву занять видное и своеобразное место среди таких корифеев русской поэзии того времени, как Блок, Белый, Брюсов, Сологуб, Бальмонт, Вяч. Иванов и немногие другие. Правда, своеобразная поэзия Клюева не сразу получила общее признание – и сам он так рассказывает об этом в одном из прекрасных, но малоизвестных стихотворений:

Оттого в глазах моих просинь,

Что я сын великих озер.

Точит сизую киноварь осень

На родной беломорский простор.

На закате пляшут тюлени,

Загляделся в озеро чум...

Златороги мои олени

Табуны напевов и дум.

Потянуло душу, как гуся,

В золотой, полуденный край:

Там Микола и светлый Исусе

Приготовят пшеничный рай.

Прихожу. – Вижу: избы – горы,

На водах стальные киты...

Я запел про синие боры,

Про сосновый звон и скиты.

Мне ученые люди сказали:

"К чему такие слова!

"Укоротьте поддевку до тальи

"И обузьте у ней рукава!"

Я заплакал "Братскими песнями",

Порешили: "В рифме не смел!"

Зажурчал я ручьями полесными

И "Лесные были" пропел.

В поученье дали мне Игоря

Северянина пудреный том...

Сердце поняло: заживо выгорят

Те, кто смерти задет крылом...

Лихолетья часы железные

Возвестили войны пожар

И "Мирские думы" болезные

Я принес отчизне, как дар;

Рассказал, как еловые куколи

Осеняли солдатскую мать.

И газетные дятлы – загукали:

"Не поэт он, а буквенный тать!

"Русь Христа променяла на Платовых,

"Рай крестьянский – мужический бред..."

Мало помалу, однако, Николай Клюев добился общего признания; больше того, – он стал оказывать влияние и на другие сильные индивидуальности. В подробной биографии Блока еще будет рассказано, какое сильное влияние оказал на него Клюев (около 1910 г.).

Подверглись этому влиянию и Сергей Есенин, и Петр Орешин, и Алексей Гарин – все "последние поэты деревни", все по-разному испытавшие впоследствии горькую долю советских поэтов.

Не только Февральскую, но и октябрьскую революцию 1917 года Николай Клюев вместе с Сергеем Есениным, Александром Блоком и немногими другими – встретил восторженно: политическая революция должна была углубиться до социальной. Но разное бывает углубление, иной раз оно выливается в упрощение и уплотнение; в области духовной и культурной жизни это и совершили большевики в первые же годы своего господства. "Последний поэт деревни", Николай Клюев, был объявлен "кулацким поэтом" – и сразу же оказался в числе задушенных советских писателей.

Редко и с трудом удавалось ему прорывать цензурные рогатки и выпустить два-три маленьких сборника стихотворений; совсем чудом удалось получить разрешение на издание двух томиков собрания стихотворений ("Песнослов" ). Вскоре пришлось совсем отказаться от печатания и перейти к писанию "для себя" и для немногих друзей и знакомых.

К сожалению, нельзя было уберечься от шпионства и провокации, нельзя было ручаться за "знакомых", перед которыми приходилось читать новые свои произведения. "Приходилось" – потому что это вскоре стало единственным источником жизни Николая Клюева. "Раскулаченный" в своей вышегорской деревне, он поселился в Петербурге, читал свои произведения у друзей и знакомых, которые делали среди присутствующих сборы и вручали этот гонорар за чтение задушенному цензурой поэту. Кто слышал эти чтения, тот никогда их не забудет.

Со второй половины двадцатых годов Клюев на этих собраниях чаще всего читал свою поэму "Погорельщина"; она настолько замечательна, что требует особого рассказа. Скажу только, что слухи о ней распространились очень широко – и послужили причиной гибели поэта. Впрочем, арестован он был только в 1933 году, когда уже переехал на жительство в Москву.

Эти годы – конец двадцатых и начало тридцатых – были годами расцвета творчества Николая Клюева. Кроме десятков стихотворений он в эти годы писал обширную поэму (раза в три больше "Погорельщины")

"Песнь о Великой Матери". Поэма исключительной силы и глубокого содержания; но, к сожалению, она, кажется, навсегда погибла для литературы.

Арестованный по обвинению в "кулацком уклоне" и в контрреволюции, в чтении и распространении контрреволюционной поэмы "Погорельщина", Клюев, отсидев несколько месяцев в московских тюрьмах, был приговорен к ссылке в Нарымский край. Там он жил в самых ужасных условиях (знаю об этом по его письмам), но продолжал заканчивать поэму "Песнь о Великой Матери" и писал такие стихотворения, выше которых никогда еще не поднимался. В середине 1934 года он обратился с мольбой о помощи к Максиму Горькому, который был тогда на вершине силы и славы (возглавлял Съезд советских писателей); Горький "протянул руку помощи" – и Клюева перевели в Томск, но вскоре снова арестовали и в Томске. Так, сперва задушенный цензурой, погибал в сибирской ссылке один из самых больших наших поэтов XX века.

Задушенный, погибший... Но я сказал, что он испытал и третью горькую долю, – судьбу приспособившегося. Увы! из песни слова не выкинешь. Сломленный нарымской ссылкой и томской тюрьмой, потом снова попавший в Нарым, Клюев пал духом и попробовал вписаться в стан приспособившихся.

В 19З5 г. он написал большую поэму "Кремль", посвященную прославлению Сталина, Молотова, Ворошилова и прочих вождей; поэма заканчивалась воплем: "Прости, иль умереть вели!" Не знаю, дошла ли поэма "Кремль" до властителей Кремля, но это приспособленчество не помогло Клюеву: он оставался в ссылке до конца срока, до августа 1937 года.

К слову сказать: поэзия не терпит неискренности и насилия. Вымученный "Кремль", если бы он даже сохранился, не прибавил бы лавров в поэтический венок Клюева; а он мог и не сохраниться, как и все поэтическое наследие Клюева этих последних годов его жизни.

Судьба этого наследия была трагическая. Лучшую и крупнейшую свою вещь, поэму "Песнь о Великой Матери" в трех частях Клюев дописывал в ссылке. Вторую часть он прислал на хранение своему другу, Николаю Архипову, который был тогда хранителем музея Большого Петергофского дворца; не зная, как сохранить драгоценную рукопись, Архипов положил ее на одну из высоких кафельных печей в одной из зал дворца. Вскоре после этого он был арестован, а Петергофский дворец был разрушен войной 1941 года.

В моем личном архиве хранилась объемистая папка – свыше ста писем и пятидесяти стихотворений Клюева эпохи 1933-1937 годов, в том числе и список первой части "Песни о Великой Матери". Папка эта вместе со всем моих архивом погибла в Царском Селе зимой 1941-1942 года.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю