355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Райнер Мария Рильке » Новые стихотворения » Текст книги (страница 4)
Новые стихотворения
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:17

Текст книги "Новые стихотворения"


Автор книги: Райнер Мария Рильке


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

КНИГА «РЕКВИЕМ»

По одной подруге реквием

 
Я чту умерших и всегда, где мог,
давал им волю и дивился их
уживчивости в мертвых, вопреки
дурной молве. Лишь ты, ты рвешься вспять.
Ты льнешь ко мне, ты вертишься кругом
и норовишь за что-нибудь задеть,
чтоб выдать свой приход. Не отнимай,
что я обрел с трудом. Я прав. Кой прок
в тоске о том, что трогало? Оно
претворено тобой; его здесь нет.
Мы всё, как свет, отбрасываем внутрь
из бытия, когда мы познаем.
         Я думал, ты зрелей. Я поражен,
что это бродишь ты, отдавши жизнь
на большее, чем женщине дано.
Что нас сразил испугом твой конец,
и оглушил, и, прерывая, лег
зияньем меж текущим и былым, —
так это наше дело. Эту часть
наладим мы. Но то, что ты сама
перепугалась и еще сейчас
в испуге, где испуг утратил смысл,
что ты теряешь вечности кусок
на вылазки сюда, мой друг, где все —
в зачатке; что впервые пред лицом
вселенной, растерявшись, ты не вдруг
вникаешь в новость бесконечных свойств,
как тут во все; что из таких кругов
тяжелый гнет каких-то беспокойств
тебя магнитом стаскивает вниз
к отсчитанным часам: вот что, как вор,
меня нежданно будит по ночам.
Добро бы мысль, что ты благоволишь
к нам жаловать от милости избытка
и до того уверена в себе,
что, как ребенок, бродишь, не чураясь
опасных мест, где могут сделать вред.
Но нет. Ты просишь. Это так ужасно,
что, как пила, вонзается мне в кость.
Упрек, которым, ночью мне привидясь,
ты шаг за шагом стала бы, грозя,
теснить меня из легких в глубь брюшины,
отсюда – в сердца крайнюю нору, —
упрек подобный не был бы жесточе
такой мольбы. О чем же просишь ты?
        Скажи, не съездить мне куда? Быть может,
ты что забыла где и эта вещь
тоскует по тебе? Не край ли это,
тобой не посещенный, но всю жизнь
родной тебе, как чувств твоих двойчатка?
         Я похожу по рекам, расспрошу
о старине, пойду водить беседы
с хозяйками у притолок дверных
и перейму, как те детей сзывают.
Я подгляжу, как там земную даль
облапливают в поле за работой,
и к властелину края на прием
найду пути. Я подкуплю дарами
священников, чтобы меня ввели
в глухой тайник с заветною святыней,
и удалились, и замкнули храм.
А вслед за тем, уже немало зная,
я вволю присмотрюсь к зверям, и часть
повадок их врастет в мои суставы.
Я погощу в зрачках у них и прочь
отпущен буду, сонно, без сужденья.
Я попрошу садовников назвать
сорта цветов и затвержу названья,
чтобы в осколках собственных имен
увезть осадок их благоуханья,
и фруктов накуплю, в которых край
еще раз оживает весь до неба.
        К тому же в них ты знала толк, в плодах.
Перед собой их разложив по чашкам,
ты взвешивала красками их груз.
Так ты смотрела на детей и женщин,
любуясь, как, в плодах, наливом их
наличья. Так же точно ты смотрела
и на себя, как полуголый плод,
вся в зеркало уйдя по созерцанье,
оно ж по росту не влезало внутрь,
и сторонясь, оно не говорило
о видимом – я есмь, но: это есть.
И так нелюбопытно было это
воззренье, что не жаждало тебя:
так чуждо было зависти, так свято.
        Таким бы я хотел сберечь твой образ
в глуби зеркальной, прочь ото всего.
Зачем же ты приходишь по-другому?
Зачем клевещешь на себя? Зачем
внушить мне хочешь, что в янтарных бусах
на шее у тебя остался след
той тяжести, которой не бывает
в потустороннем отдыхе картин?
Зачем осанке придаешь обличье
печального предвестья? Что тебя
неволит толковать свое сложенье,
как линии руки, так что и мне
нельзя глядеть, не думая о роке?
        Приблизься к свечке. Мне не страшен вид
покойников. Когда они приходят,
то в праве притязать на уголок
у нас в глазах, как прочие предметы.
        Поди сюда. Побудем миг в тиши.
Взгляни на розу над моим бюваром.
Скажи, не так же ль робко рыщет свет
вокруг нее, как вкруг тебя? Ей тоже
не место здесь. Не смешанной со мной
внизу в саду ей лучше б оставаться
или пройти. Теперь же вот как длит
она часы. Что ей мое сознанье?
 
 
Не содрогнись, коль мысль во мне блеснет.
Понять – мой долг, хотя б он жизни стоил.
Так создан я. Не бойся; дай понять,
зачем ты здесь. Я ослеплен. Я понял.
Я, как слепой, держу твою судьбу
в руках и горю имени не знаю.
Оплачем же, что кто-то взял тебя
из зеркала. Умеешь ли ты плакать?
Не можешь. Знаю. Крепость слез давно
ты превратила в крепость наблюдений
и шла к тому, чтоб всякий сок в себе
преобразить в слепое равновесье
кружащего столбами бытия.
Как вдруг почти у цели некий случай
рванул тебя с передовых путей
обратно в мир, где соки вожделеют.
Рванул не всю, сперва урвал кусок,
когда ж он вспух и вырос в вероятьи,
то ты себе понадобилась вся
и принялась, как за разбор постройки,
за кропотливый снос своих надежд,
и срыла грунт и подняла из теплой
подпочвы сердца семена в ростках,
где смерть твоя готовилась ко всходу,
особенная и своя, как жизнь.
Ты стала грызть их. Сладость этих зерен
вязала губы и была нова, —
не разумелась, не входила в виды
той сладости, что мысль твоя несла.
        Потужим же. Как нехотя рассталась
с свои раздольем кровь твоя, когда
ты вдруг отозвала ее обратно.
Как страшно было ей очнуться вновь
за малым кругом тела; как, не веря
своим глазам, вошла она в послед
и тут замялась, утомясь с дороги.
Ты ж силой стала гнать ее вперед,
как к жертвеннику тащат скот убойный,
сердясь, что та не рада очагу,
и преуспела: радуясь и ластясь,
она сдалась. Привыкнувши к другим
мерилам, ты почла, что эта сделка
ненадолго, забыв, что уж и ты
во времени, а время ненасытно,
и с ним тоска и канитель, и с ним
возня, как с ходом затяжной болезни.
        Как мало ты жила, когда сравнишь
с годами те часы, что ты сидела,
клоня, как ветку, будущность свою
к зародышу в утробе, – ко вторично
начавшейся судьбе. О труд сверх сил!
О горькая работа! Дни за днями
вставала ты, чуть ноги волоча,
и, сев за стан, живой челнок гоняла
наперекор основе. И при всем
о празднестве еще мечтала. Ибо,
как дело было сделано, тебе
награды стало жаждаться, как детям
в возместку за противное питье,
что в пользу им. Так ты и рассчиталась
с собою; потому что от других
ты слишком далека была и ныне,
как раньше, и никто б не мог сказать,
чем можно наградить тебя по вкусу.
Ты ж знала. Пред кроватью в дни родин
стояло зеркало и отражало
предметы. Явность их была тобой,
все ж прочее – самообманом; милым
самообманом женщины, легко
до украшений падкой и шиньонов.
        Так ты и умерла, как в старину
кончались женщины, по старой моде,
в жилом тепле, испытанным концом
родильницы, что хочет и не может
сомкнуться, потому что темнота,
рожденная в довес к младенцу, входит,
теснит, торопит и сбирает в путь.
 
 
Не следовало плакальщиц, однако б,
набрать по найму – мастериц вопить,
за плату? Можно мздой не поскупиться,
и бабы выли б, глоток не щадя.
Обрядов нам! У нас нужда в обрядах.
Все гибнет, все исходит в болтовне.
И, – мертвая, еще должна ты бегать
за жалобой задолженной ко мне!
Ты слышишь ли, я жалуюсь. Свой голос
я бросил бы, как плат, во всю длину
твоих останков, и кромсал, покамест
не измочалил, и мои слова,
как оборванцы, зябли бы, слоняясь,
в отрепьях этих, если б все свелось
лишь к жалобам. Но нет, я обвиняю.
И не того, отдельного, кто вспять
повел тебя (его не доискаться
и он, как все), – я обвиняю всех,
всех разом обвиняю в нем: в мужчине.
        И пусть бы даль младенчества тогда
мне вспомнилась, былую детскость детства
уликой озаряя, – не хочу
про это ведать. Ангела, не глядя,
слеплю я из нее и зашвырну
в передний ряд орущих серафимов,
напоминаньем рвущихся к творцу.
        Затем, что мука эта стала слишком
невмочь. Уже давно несносна ложь
любви, что, зиждясь на седой привычке,
зовется правом и срамит права.
Кто вправе обладать из нас? Как может
владеться то, что и само себя
лишь на мгновенье ловит и, ликуя,
бросает в воздух, точно детский мяч?
Как флагману не привязать победы
к форштевню судна, если в существе
богини есть таинственная легкость
и рвет невольно в море, так и мы
не властны кликать женщину, коль скоро,
не видя нас, она уходит прочь
по жерди жизни, чудом невредима;
неравно, что самих нас манит зло.
        Ведь вот он, грех, коль есть какой на свете:
не умножать чужой свободы всей
своей свободой. Вся любви премудрость —
давать друг другу волю. А держать
не трудно, и дается без ученья.
        Ты тут еще? В каком ты месте? Ах,
как это все жило в тебе, как много
умела ты, когда угасла, вся
раскрывшись, как заря. Терпеть – дар женщин.
Любить же, значит жить наедине.
Порой еще художники провидят:
в преображеньи долг и смысл любви.
Здесь ты была сильна, и даже слава
теперь бессильна это исказить.
Ты так ее чуждалась. Ты старалась
прожить в тени. Ты вобрала в себя
свою красу, как серым утром будней
спускают флаг, и только и жила
что мыслью о труде, который все же
не завершен; увы, – не завершен.
        Но если ты все тут еще, и где-то
в потемках этих место есть, где дух
твой зыблется на плоских волнах звука,
которые мой голос катит в ночь
из комнаты, то слушай: помоги мне.
Ты видишь, как, не уследя когда,
мы падаем с своих высот во что-то,
чего и в мыслях не держали, где
запутываемся, как в сновиденьи,
и засыпаем вечным сном. Никто
не просыпался. С каждым подымавшим
кровь сердца своего в надежный труд
случалось, что она по перекачке
срывалась вниз нестоящей струей.
Есть между жизнью и большой работой
старинная какая-то вражда.
Так вот: найти ее и дать ей имя
и помоги мне. Не ходи назад.
Будь между мертвых. Мертвые не праздны.
И помощь дай, не отвлекаясь; так,
как самое далекое порою
мне помощь подает. Во мне самом.
 
(Б. Пастернак)

По Вольфу графу фон Калькрейту реквием

 
Так я не знал тебя? А у меня
ты на сердце, как тяжесть начинанья
отсроченного. Сразу бы в строку
тебя, покойник, страстно почиющий
по доброй воле. Дал ли этот шаг
то облегченье, как тебе казалось,
иль нежитье – еще не весь покой?
Ты полагал: где не в цене владенье, —
верней кусок. Ты там мечтал попасть
в живые недра дали, постоянно,
как живопись, дразнившей зренье здесь,
и, очутившись изнутри в любимой,
сквозь все пройти, как трепет скрытых сил.
О, только бы теперь обманом чувств
не довершил ты прежнюю ошибку.
О, только б, растворенный быстриной,
беспамятством кружим, обрел в движеньи
ту радость, что отсюда перенес
в мерещившуюся тебе загробность.
В какой близи был от нее ты здесь!
Как было тут ей свойственно и свычно, —
большой мечте твоей большой тоски.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Зачем ты не дал тяготе зайти
за край терпенья? Тут ее распутье.
Оно ее преображает всю,
и дальше трудность значит неподдельность.
Таков был, может быть, ближайший миг,
в венке спешивший к твоему порогу,
когда ты перед ним захлопнул дверь.
        О этот звук, как бьет он по вселенной,
когда на нетерпенья сквозняке
отворы западают на замычку!
Кто подтвердит, что не дают щелей
ростки семян в земле; кто поручится,
не вспыхивает ли в ручных зверях
позыв к убийству в миг, когда отдача
забрасывает молнии в их мозг.
Кто знает, как вонзается поступок
в соседний шест; кто проследит удар,
когда кругом проводники влиянья.
        И все разрушить! И отныне стать
навек такою притчей во языцех.
Когда ж герой в неистовстве души,
на видимости разъярясь, как маски,
срывает их и обнажает нам
забытое лицо вещей, то это
есть зрелище и зрелище навек.
И все разрушить. – Глыбы были вкруг,
и воздух веял предвкушеньем меры,
бессильный зданье будущее скрыть,
а ты, бродя, не видел их порядка.
Одна другую заслоняла; все
врастали в грунт, едва ты их касался
без веры, что подымешь; и один
загреб их все в отчаяньи в охапку,
чтоб ринуть вниз в зияющую пасть
каменоломни. Но они не входят.
Ты покривил их страстью. – Опустись
на этот гнев, пока он был в зачатке,
прикосновенье женщины; случись
вблизи прохожий с недосужим взглядом
безмолвных глаз, когда ты молча шел
свершать свое; лежи дорога мимо
слесарни, где мужчины, грохоча,
приводят день в простое исполненье:
да нет, найдись в твоих глухих зрачках
местечко для сырого отпечатка,
преграду обходящего жучка, —
ты б тотчас же при этом озареньи
прочел скрижаль, которой письмена
ты с детства врезал в сердце, часто после
ища, не сложится ль чего из букв,
и строил фразы и не видел смысла.
Я знаю, знаю: ты лежал ничком
и щупал шрифт, как надпись на гробнице.
Все, что ты знал горючего, дрожа,
ты подносил, как светоч, к этой строчке.
Но светоч гас, не дав ее постичь,
от частого ли твоего дыханья,
от вздрагиванья ли твоей руки,
иль просто так, как часто гаснет пламя.
Ты был чтецом неопытным. А нам —
не разобрать в скорбях на расстояньи.
 
 
И лишь к стихам есть доступ, где слова
отборные несет былое чувство.
Но нет, не все ты отбирал; порой
начатки строф, как целого предвестья,
валились в ряд, и ты их повторял,
как порученье, мнившееся грустным.
О, вовсе б не слыхать тебе тех строк
из уст своих. Твой добрый гений ныне
иначе произносит тот же текст,
и как, пленясь его манерой чтенья,
я полн тобою! Ибо это – ты;
тут все твое, и вот в чем был твой опыт:
что все, что дорого, должно отпасть,
что в пристальности скрыто отреченье,
что смерть есть то, в чем можно преуспеть.
Тут все твое, три эти формы были
в твоих руках, художник. Вот литье
из первой: – ширь вокруг живого чувства.
Вот что вторую полнило: – творца
не жаждущее ничего воззренье.
В последней же, которую ты сам
разбил, едва лишь первый выпуск сплава
из сердца ворвался в нее, была
та подлинная смерть глубокой ковки
и превосходной выделки, та смерть,
которой мы всего нужнее в жизни,
да и нигде не ближе к ней, чем здесь.
        Вот чем владел ты и о чем ты часто
догадывался; но затем тебя
пугали этих полых форм изъёмы,
ты скреб их дно, и черпал пустоту,
и сетовал. О старый бич поэтов,
что сетуют, тогда как в сказе суть;
что вечно судят о своих влеченьях,
а дело в лепке; что еще поднесь
воображают, будто им известно,
что грустного, что радостного в них,
и будто дело рифм греметь об этом
с прискорбьем или с торжеством. Их речь,
как у больных; они тебе опишут,
что у кого болит, взамен того,
чтобы самим преобразиться в слово,
как в ярости труда каменотес
становится безмолвьем стен соборных.
        Вот где спасенье было. Если б раз
ты подсмотрел, как рок вступает в строку,
чтоб навсегда остаться в ней и стать
подобием, и только, – равносильным
портрету предка (вот он на стене;
он схож с тобой, и он не схож) – тогда бы
ты выдержал.
 
 
                        Но мелочно гадать
о небывавшем. И налет упрека,
упавший вскользь, направлен не в тебя.
Все явное настолько дальше наших
догадок, что догнать и доглядеть
случившееся мы не в состояньи.
Не устыдись, коль мертвецы заденут
из выстоявших до конца. (Но что
назвать концом?) Взгляни на них спокойно,
как должно, не боясь, что по тебе
у нас особенный какой-то траур,
и это им бросается в глаза.
Слова больших времен, когда деянья
наглядно зримы были, не про нас.
Не до побед. Все дело в одоленьи.
 
(Б. Пастернак)
ИЗ КНИГИ «ДУИНСКИЕ ЭЛЕГИИ»

Элегия первая

 
Если бы я возопил, кто вопль мой услышит
в ангельских хорах? Какой херувим милосердный
к сердцу меня привлечет? Я и сам бы не вынес
света его. Ибо сама красота —
только вестница страха, уже нестерпимого сердцу.
Ею любуемся мы, ибо надменная нас
пощадила. Каждый ангел нам страшен.
        Я поборю мой крик, отрекусь от соблазна
темных рыданий. Ах, у кого попросить нам
помощи? Не поможет ни ангел, ни смертный.
Даже умные звери уже понимают,
как наша жизнь ненадежна в мире рассудка,
на неизменной земле. Но нам остается
дерево у обрыва, к которому можно
каждый день ходить на свиданье, и улица та же,
что и вчера, и упрямая верность привычки, —
ей хорошо, и она от нас не уходит.
        О, эта ночь, эта ночь, когда ветер пространств мировых
режет нам лица, – она, желанная, также пребудет
с нами, коварно-нежная, каждому сердцу
горесть сулящая. Легче ль она для влюбленных?
Ах, они сами в любви грозный свой жребий таят.
        Разве не знаешь ты этого? Брось же из рук пустоту
в пространство, которым мы дышим: и, может быть, птицы
новую вольную ширь властным прославят крылом.
 
 
Да, ты веснам был нужен. И звезды иные
звали тебя полюбить их. Вздымалась
в давнем прошедшем волна, или же в час,
когда ты проходил мимо окон открытых,
скрипка тебе отдавалась. И все это было призывом.
Но разве откликнулся ты? Разве ты не был
вечно рассеян в своем ожиданьи, как будто
все тебе возвещало любимую? (Где же ее ты укроешь,
если большие, чужие мысли входят в твой дом
или выходят, но чтобы вернуться к ночлегу?)
Но если жажда томит, воспой влюбленных: доныне
ищет бессмертной хвалы их знаменитая страсть.
Помнишь, ты даже завидовал брошенным, ибо сильнее
любят они, чем счастливицы. О, начинай
снова и снова хвалу, которой не будет предела.
Знай: бессмертен герой, ему и самая гибель
только желанный предлог – в ней он рождается вновь.
Но влюбленных усталая вновь укрывает природа
в недрах своих, будто повторно нельзя
чуду такому родиться. Ты разве восславил достойно
Гаспару Стампу, чтобы безвестная вовсе
девушка, брошенная любимым, видя бессмертный
образ любовницы этой, мечтала бы стать, как она?
Разве пора не пришла, чтобы эти древние скорби
дали бы плод, наконец? Разве не время, любя,
нам расставаться с любимым и с дрожью терпеть расставанье,
так, как терпит стрела тетиву, чтобы в гордом полете
словно себя превзойти? Ибо нет покоя нигде.
 
 
Голоса, голоса… Внимай, мое сердце, как прежде
внимали святые: чей-то гигантский призыв
их отрывал от земли, но неколебимо,
ни на что не взирая, стояли они на коленях,
божий слушая глас. Пусть не можешь ты вынести бога
голос грозный. Внимай тогда дуновенью,
тем непрерывным вестям, что творятся из тишины.
Вот и сейчас звучит этот голос юных усопших.
Где бы ты ни был, – разве в высоких церквах
Рима, Неаполя – ты не слыхал их голос спокойный?
Или твоим представала глазам благородная надпись, —
помнишь ли эту плиту в церкви Санта Мария Формоза?
Что же хотят они от меня? Тихо я должен
снять небреженья печать, что немного стесняет
души усопших в их легком и чистом движеньи.
 
 
Правда, нам странно знакомую землю покинуть,
все позабыть, к чему привыкнуть успели,
не разгадывать по лепесткам и приметам,
что случиться должно в человеческой жизни:
не вспоминать о том, что к нам прикасались
робкие руки, и даже имя, которым
звались мы, сломать и забыть, как игрушку.
Странно уже не любить любимое. Странно
видеть, как исчезает привычная плотность,
как распыляется все. И нелегко быть
мертвым, и ждать, покуда еле заметно
вечное нас посетит. Но сами живые
не понимают, как зыбки эти границы.
Ангелы (слышал я) бродят, сами не зная,
где они – у живых или мертвых. И вечные реки
всех и везде влекут волною холодной
и заглушают речи людские повсюду.
 
 
Правда, и мы не нужны им, рано усопшим,
можно так кротко расстаться с земным, как мы отвыкаем
от материнской груди. Но мы, которым большие
тайны нужны, которых так часто печаль
новизной наделяла блаженной, – без них мы не можем.
Правду твердит нам преданье: надгробная причеть о Лине,
косный покой поборов, музыки лад родила,
и в этих страшных просторах, в том царстве, куда богоравный
отрок вступил навсегда, пустота обратилась впервые
в звук певучий, что нас радует, тешит, влечет.
 
(Г. Ратгауз)

Элегия четвертая

 
Когда придет зима, деревья жизни?
Мы не едины. Нам бы поучиться
у перелетных птиц. Но слишком поздно
себя мы вдруг навязываем ветру
и падаем на безучастный пруд.
Одновременно мы цветем и вянем.
А где-то ходят львы, ни о каком
бессилии не зная в блеске силы.
        А нам, когда мы ищем единенья,
другие в тягость сразу же. Вражда
всего нам ближе. Любящие даже
наткнутся на предел, суля себе
охотничьи угодья и отчизну.
        Эскиз мгновенья мы воспринимаем
на фоне противоположности.
Вводить нас в заблужденье не хотят.
Нам неизвестны очертанья чувства, —
лишь обусловленность его извне.
        Кто не сидел, охваченный тревогой,
пред занавесом сердца своего,
который открывался, как в театре,
и было декорацией прощанье.
Нетрудно разобраться. Сад знакомый
и ветер слабый, а потом танцовщик.
Не тот. Довольно. Грим тут не поможет.
И в гриме обывателя узнаешь,
идущего в квартиру через кухню.
 
 
Подобным половинчатым личинам
предпочитаю цельных кукол я.
Я выдержать согласен их обличье.
И нитку тоже. Здесь я. Наготове.
Пусть гаснут лампы, пусть мне говорят:
«окончился спектакль», пускай со сцены
сквозит беззвучной серой пустотой,
пусть предки молчаливые мои
меня покинут. Женщина. И мальчик
с косыми карими глазами, пусть…
Я остаюсь. Тут есть на что смотреть.
 
 
Не прав ли я? Ты, тот, кто горечь жизни
из-за меня вкусил, отец мой, ты,
настоем темным долга моего
упившийся, когда я подрастал,
ты, тот, кто будущность мою вкушая,
испытывал мой искушенный взгляд, —
отец мой, ты, кто мертв теперь, кто часто
внутри меня боится за меня,
тот, кто богатство мертвых, равнодушье,
из-за судьбы моей готов растратить,
не прав ли я? Не прав ли я, скажите,
вы, те, что мне любовь свою дарили,
поскольку вас немного я любил,
любовь свою мгновенно покидая,
пространство находя в любимых лицах,
которое в пространство мировое
переходило, вытесняя вас…
По-моему, недаром я смотрю
во все глаза на кукольную сцену;
придется ангелу в конце концов
внимательный мой взгляд уравновесить
и тоже выступить, сорвав личины.
Ангел и кукла: вот и представленье.
Тогда, конечно, воссоединится
то, что раздваивали мы. Возникнет
круговорот вселенский, подчинив
себе любое время года. Ангел
играть над нами будет. – Мертвецы,
пожалуй, знают, что дела людские —
предлог и только. Все не самобытно.
По крайней мере, в детстве что-то сверх
былого за предметами скрывалось,
и с будущим не сталкивались мы.
Расти нам приходилось, это верно,
расти быстрее, чтобы угодить
всем тем, чье достоянье – только возраст,
однако настоящим в одиночку
удовлетворены мы были, стоя
в пространстве между миром и игрушкой,
на месте том, что с самого начала
отведено для чистого свершенья.
 
 
Кому дано запечатлеть ребенка
среди созвездий, вверив расстоянье
его руке? Кто слепит смерть из хлеба, —
во рту ребенка кто ее оставит
семечком в яблоке?.. Не так уж трудно
понять убийц, но это: смерть в себе,
всю смерть в себе носить еще дожизни,
носить, не зная злобы, это вот
неописуемо.
 
(В. Микушевич)

Элегия восьмая

Рудольфу Касснеру посвящается


 
Вся тварь земная множеством очей
глядит в открытый мир. Лишь наши очи
погружены всегда в самих себя
и вольный мир не видят из капкана.
О том, что тамтворится, нам твердит
лишь облик зверя: малого ребенка
мы уклоним с пути и детский взор
насильно обратим назад, подале
от той открытости, что нам видна
в очах звериных, смерти не подвластных.
Лишь нам знакома смерть. Но вольный зверь,
как прошлое, давно отринул гибель,
и если он умрет, то в вечный мир
он перейдет, как осушенный кладезь.
 
 
От насукрыто, скрыто навсегда
то чистое пространство, где цветы
незримо расцветают. Видим мир,
но мы неявленным обделены,
нездешним и ничем не охраненным,
той чистотой, которою мы дышим,
забыв желанья. Ею грезит часто
дитя, когда баюкают его, —
но лишь до пробужденья. Или смертник.
На грани смерти мы не видим смерть
и дерзко смотрим за предел, как звери.
Любовники, когда любимый им
не застит взора, смотрят изумленно:
что брезжит им порой, как бы ошибкой,
из-за плеча любимого?.. Но дальше
никто не видит, возвращаясь в мир.
Лицом всегда обращены к творенью,
свободы отблеск видя только в нем,
мы сами застим этот отблеск. Зверь
глядит сквозь нас безмолвно и спокойно.
Судьбой зовется это: быть вблизи,
вблизи, вблизи – и в вечном отдаленьи.
 
 
Когда бы был сознаньем наделен
спокойный зверь, идущий нам навстречу
своей дорогой, – он бы нас увлек
с собой иным путем. Но бытие
его неизмеримо, непостижно,
и чистый взор в себя не обращен.
Где мы – грядущее, он видит все,
себя – во всем, и чует исцеленье.
 
 
И все же теплый и тревожный зверь
изведал также вес и тяжесть горя.
Ведь и ему знакомо то, что нас
так часто поразит: воспоминанье.
Как будто все, к чему стремимся мы,
когда-то было ближе и безмерно
нежней, чем ныне. Здесь – отдалено,
там все вблизи дышало. После прежней
так зыбко-мнима новая отчизна.
        О, малой тваридивное блаженство —
она родного лона не покинет;
о счастье мошки, пляшущей под кровом
и в брачный час: весь мир – ей отчий кров.
Но погляди на полуробость птицы,
и вольной, и невольной от рожденья,
как будто бы она – душа этруска,
чей саркофаг, где мирно спит мертвец,
его спокойный облик украшает.
А как ушастый удивлен летун:
рожденный матерью, взлететь он должен.
Как бы пугаясь сам себя, он режет
крылами даль. Так трещина бежит
по чашке вдоль. И вечер, как фарфор,
разбит летучей мыши трепетаньем.
 
 
Но мы лишь созерцать обречены
и видеть все, но видеть безучастно!
Мир полнит нас. Мы все приводим в строй.
Все рушится. И рушимся мы сами.
        Кто нашу суть так омрачил, что мы,
как ни бунтуй, похожи неизменно
на уходящего? Как он, взойдя
на холм высокий, на родные долы
в последний раз глядит, и медлит, ждет,
вот так и мы живем, всегда прощаясь…
 
(Г. Ратгауз)

Элегия десятая

 
Чтобы однажды я, на исходе жестокого знанья,
славу запел и осанну ангелам благосклонным.
Чтоб ни один из звонких и грозных молотов сердца
не отказал вдруг, коснувшись робких и скромных или
плачущих струн. Чтобы лик мой омытый
вспыхнул нетленней; чтоб чистыми был он слезами
залит. О как тогда рад я вам буду, ночи
горькие. Что же я раньше пред вами, безутешные сестры,
не преклонял колен; простоволосые, что ж я
раньше-то в вас не укрылся. Ах мы, растратчики горя,
Видим все наперед и смотрим в печальные дали,
ждем – может, кончится. А ведь оно, ведь оно —
наша листва неопавшая, вечная темная крона,
нашего года время одно– а не просто
время, – пространство наше, пристанище, почва и корень.
 
 
Правда, как чужды для нас переулки города скорби,
где тишиною прикинулись скрежет и грохот,
где, отлитые из пустоты, вздыбились монументы:
толп позлащенный гам и спесивая бронзовость статуй.
О, как бесследно смёл бы ангел их площадь,
где – утешенья символ – стоит с иголочки церковь:
вечно чиста, пуста и закрыта, как почта в субботу.
А вокруг бушуют прибоем утехи базара:
вон – качели свободы! вон – скоморохи успеха!
И затейливый тир, где насурьмлённое счастье
целями мельтешит и рассыпается жестью,
если удачлив стрелок. И бредет он, хмелея, дальше —
от успеха к смеху; и манят, зовут балаганы,
бьют в барабаны, трещат. А только для взрослых
есть развлеченье особое – как размножаются деньги;
не для потехи, нет, – по науке! Чресла металла,
всё, весь процесс, без прикрас – и как поучительно всё,
как плодотворно…
…Но сразу, о сразу за этим —
за последней планкой забора с плакатом «Бессмертно» —
за рекламой горького этого пива, что пьющим
кажется сладким на вкус, коль зрелища есть на закуску… —
за последнею планкой, прямо за ней – оно.
Дети играют, безмолвны объятья влюбленных —
в стороне от дорог, на скудных лугах, – и вольготно псам.
Что тебя, юноша, дальше влечет? Не влюблён ли
в жалобу юную?.. Дальше, за ней, по лугам. А она:
– О, еще далеко. Вон там мы живем… – За нею, дальше.
Как его трогает поступь ее! А плечи, а шея…
Будто царского рода она. Но вот он отстал, отвернулся,
только махнул рукой… Зачем ему? Жалоба только.
 
 
Из умерших лишь самые юные, те, кто еще пребывает
в самом преддверии вечности – в спокойствии отвыканья, —
преданно следуют ей. Девушек терпеливо
ждет она, ласкова с ними. Смущенно покажет,
что на ней есть; жемчуга страданий, терпенья
легкий покров. – А юношей сопровождает молча.
 
 
Но на их земле, там, в долине, одна из жалоб —
тех, что постарше, – приветит его. Расскажет:
– Славен был род наш однажды, древен. Отцы промышляли
рудным делом в горах. И поныне порою
у людей ты встретишь граненый осколок пра-скорби
или гнева остылый шлак – наследье угаснувших лав.
Это всё оттуда. Наш род был богат. —
И неспешно ведет его по стране необъятной жалоб,
говорит: – Вот колонны храмов, а вот руины
тех крепостей, откуда страной управляли
наши цари. Вот взметнулись до неба
сосны слез, вот поляны скорби в цвету
(что живым знакома лишь по нежным и легким листьям),
там вон кони печали пасутся в лугах, – а порою
птица взлетит и стелется низко над ними,
и далёко в пространстве очерчен горестный клич.
А ввечеру ведет его к давним гробницам
древней династии жалоб, к прорицателям их и сивиллам.
Ночь же сойдет – замедляют шаг они; вскоре
месяц восходит и неусыпным надгробьем
над землею царит, будто брат того, что над Нилом, —
величавого сфинкса; молчанья и тайны символ.
И они главе дивятся венчанной, навеки
человечества лик положившей на чашу
звездных весов.
 
 
Как вобрать это все взгляду, от ранней смерти
захмелевшему? Неотрывно смотрит —
и, гляди, взлетела в испуге сова
и щеки его, по-неземному округлой, коснулась
медленным росчерком реющих крыл,
и начертала для нового слуха —
слуха Аида – на развороте
белой страницы неописуемый абрис.
 
 
Выше глядят, на звезды. Новые. Звезды страданья.
Жалоба их называет: – Видишь,
там вон? То – Всадник. Вон Посох. Яркое то созвездье —
Корона плодов. А к полюсу дальше —
там Колыбель, Дорога, Книга пламени, Кукла, Окно.
В южном же небе чистым и ясным блеском,
как на господней ладони, сверкает «М» —
Материнский венец
 
 
Но загробному гостю пора, и старшая жалоба молча
доведет его до ущелья,
где в сиянье луны искрится
радости ключ. Она его называет
благоговейно, говорит: – А к людям
он придет полноводным потоком.—
 
 
Постоят у подножья скалы.
И она его, плача, обнимет.
 
 
Одинокий, уходит он в горы пра-скорби.
И даже звука шагов не вернет его смолкнувший жребий.
 
 
Но пробуди они в нас, изначально мертвые, притчу, —
может, они нам покажут лещину в веселых сережках,
склоненных, или скажут
о дожде, что падет на темную землю весною.—
И мы, что мечтаем о счастье
возвышенья, вдруг прослезимся,
ошеломленные счастьем,
что к нам нисходит.
 
(А. Карельский)

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю