Текст книги "Налево пойдешь - коня потеряешь"
Автор книги: Рауль Мир-Хайдаров
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Мир-Хайдаров Рауль
Налево пойдешь – коня потеряешь
Рауль Мир-Хайдаров
Налево пойдешь – коня потеряешь
Повесть
Шла вторая половина ноября, но настоящих заморозков еще не было. Ночи стояли темные, малозвездные, светало поздно, и поселок просыпался засветло. Вспыхивали в утренней сутеми то тут, то там бледные огни за стеклами давно не мытых окон. А то вдруг в одном или другом дворе за высокими глинобитными дувалами взлетали высоко в темноту яркие языки пламени – это первые расторопные хозяйки разжигали тандыр, чтобы порадовать домочадцев горячими лепешками. Разжигали щедро, не скупясь, ибо по осени гузапаей – сухими стеблями хлопчатника – был завален каждый двор кишлака. Радостно было видеть буйные всплески огня в темноте, когда контуры двора еще едва-едва различимы, а яблони или какая-нибудь старая орешина в огороде словно спрятались за черной занавесью, да и зябко на улице после теплой постели.
Осенью население кишлака удваивалось, а то и утраивалось – приезжали на уборку хлопка горожане. И кого здесь только не было: школьники и студенты, рабочие, служащие и, конечно, инженеры – этих, кажется, больше всех. И хотя привлекали горожан на уборку хлопка лет сорок подряд и зачастую вывозили в одни и те же места, о каком-либо добротном жилье, домашнем обустройстве не было и речи. И расселяли бедолаг по пустующим до нового года школам, баракам, складским помещениям, клубам, даже по фермам, откуда за последние годы неизвестно почему исчез скот. Ставили на постой и по дворам, где была мало-мальски свободная площадь, даже единственную чайхану кишлака и то, бывало, отдавали под жилье горожанам.
На таких постоях тоже вставали рано, по будильнику, даже раньше, чем сноха на большом подворье,– правда, вставали не все, а лишь те, что заняты на кухне. Тандыров у горожан не было, хотя и жили они здесь месяцами, и горячие лепешки им не помешали бы. Но если не тянулись у них по утрам к небу высокие языки пламени от горючей гузапаи, то дружно загорались фонари на высоких столбах у временных кухонь. Завтракали при огнях, а ужинали при звездах, таковы неписаные правила – хлопку весь световой день, ни суббот, ни выходных, ни праздников. Одним словом – страда!
До приезда горожан кишлак просыпался тихо, не спеша, не суетно, как и в любой сельской местности. Тянулись легкие дымы дружно затопленных очагов, и в воздухе носились от двора к двору запахи свежевыпеченных лепешек. В каждом доме свой рецепт: одни пекли легкие, пышные, румяные "оби-нон", другие "патыр" – долго не черствеющие лепешки на молоке и бараньем сале, третьи –большие, из пресного теста, на манер грузинского лаваша. В кишлачном магазине отродясь не торговали хлебом – только мукой, которую продавали мешками. Из поколения в поколение, из рода в род передавалось умение печь лепешки: и праздничные, и в долгую дорогу, и на каждый день.
Высокие фонари сеяли скудный свет, и кашевары зажигали большой керосиновый фонарь – с ним как-то надежнее. С треском разгорались отсыревшие за ночь дрова под котлом, вспыхивали облитые бензином чурки в топке трехведерного титана-кипятильника, и все вокруг освещалось огненными бликами. Во дворе появлялись первые сборщики, говорили спросонья шепотом, объяснялись жестами. То в одном, то в другом дворе загорланит вдруг нетерпеливый петух, сонные курицы сорвутся с насестов в темноте чуланов и, натыкаясь на закрытую дверь, поднимали слышный далеко за подворьем шум. На переполох в курятнике откликались домашние псы, и собачья перекличка, катясь от усадьбы к усадьбе, поднимала и последних засонь. Вдруг далеко, у школы, где жили студенты, раздавался многократно усиленный мощными динамиками голос Аллы Пугачевой: "...А ты такой холодный, как айсберг в океане..." – и день в кишлаке начинался...
Завтрак горожанина-хлопкороба сродни солдатскому – неприхотлив и быстр: геркулесовая или пшенная каша да кружка обжигающего чая; правда, иногда бывает масло, но в последние годы с маслом перебои. За столом поначалу не шумно, но не от уныния, многие сонны, потому что допоздна пропадали у студентов на танцах, и приятные мысли о вчерашнем, радостном вечере еще туманят головы. Уныние на хлопке охватывает тогда, когда зарядят проливные дожди, когда низкое осеннее небо с набухшими, словно вымя недоеной коровы, тучами, сеет и сеет над кишлаком серую пелену, и кажется, нет конца этой мороси. Дороги, дворы, поля – все в одночасье становится непроезжим, непролазным, и со всех углов, окон, дверей слабых глиняных построек, плохо уберегающих от осенних холодов и слякоти, тянет зыбкой сыростью. Вот тогда-то уныние стирает улыбки на лицах даже самых бывалых ребят: ни умыться, ни обсушиться, ни обед толком приготовить, ни к соседям податься, которые тоже сидят в своих бараках, подставляя порожнюю посуду, какая только находится вокруг, под нудную, неутихающую осеннюю капель,– крыши над головами долгожданных шефов текут нещадно...
Нынче погода выдалась на редкость подходящая, хотя в конце октября неделя прошла в непрерывных дождях, дважды переходивших в мокрый снег. Но вскоре распогодилось, и о слякотных тяжелых днях быстро забыли,– так уж устроен человек, помнит лучшее, солнечное.
Взбодренные крепким горячим чаем, сборщики стряхнули остатки сна, зазвучали за струганным столом, сбитым из двух длинных тяжелых половых досок, крытых газетой, первые шутки:
– Баходыр, дорогой, зажарь на обед соседского петуха, век не забуду,–уж больно рано кукарекает. Сон, как я двести килограммов собрал, досмотреть не дает...
– Что-то ты вчера у медичек весь вечер с поварихой танцевал... Опытом обменивались, что ли, или меню на неделю обсуждали?
И тут же другой голос добавляет вдогонку:
– Ты смотри, поварихе секрет своей шавли не рассказывай – точно разлюбит, половина в мисках осталась...
Но Баходыра не так-то просто загнать в угол; он, ловко раскладывая по мискам пшенку, весело отвечает:
– Душа душу чует, этого вам не понять. А шавлю вы у других не пробовали – и за ту половину, что съели, меня на руках носить надо...
День входил в обычную колею – без шутки, смеха на хлопке не выдержать. По утрам больше всех достается поварам, и хотя шутки, пожелания не без подковырок, злобы в них нет, да и повара в долгу не остаются: уж они-то знают, кто на что способен в поле, да и на кухню обычно попадают люди бывалые, балагуры, острословы, им палец в рот не клади.
Когда шум и оживление за столом набрали обычную силу, на другом конце села, у здания правления колхоза, где расположен местный штаб хлопкоуборочной кампании, начали бить молотом в тяжелый рельс. Глухой резонирующий звук покатился в утренней тишине от двора к двору, от постоя к постою – и без всякой команды сборщики стали подниматься из-за стола, разбирать сваленные с вечера в кучу фартуки, мешки, все так же озоруя и шумя при этом, и гуськом потянулись на улицу.
Просторный двор чайханы быстро опустел. Повара – их трое, на них лежит и снабжение, отвечают они и за порядок, и за чистоту вокруг – выпроводили последних, самых нерасторопных, которым достались фартуки без завязок и дырявые мешки, и довольные, что люди на поле ушли веселыми, без претензий, улыбнулись друг другу. Утро для них – время тяжелое: не знаешь, кто с какой ноги встанет, что скажет спросонья, и за два месяца хорошее настроение порою пропадает и у самых выдержанных.
Старший, Баходыр, заглянул в чайхану. Там у окна, на нарах, лежал больной – Рашид Давлатов. С Баходыром они друзья, одногодки, работают в отделе комплектации седьмой год, и столько же лет вместе на хлопке –бывалые сборщики.
– Доброе утро, Рашид, как себя чувствуешь? – участливо спросил Баходыр.
Рашид повернул на голос тяжелую от прерванного сна голову и попытался ответить как можно бодрее:
– Вроде лучше, но ночью опять трижды выходил на улицу... Живот крутит, спасу нет, только к утру отпустило. Спасибо за грелку, здорово помогла.
Лампочка в чайхане горела в треть накала, и потому Баходыру не видно, как отекло и пожелтело лицо товарища, а вокруг глаз темнее и шире обозначились круги. Но он и без того знает, что друг болен – чего-чего, но симулянтом Рашид никогда не был. Да в такие дни и грех валяться в пыльной и темной чайхане – в поле такая благодать.
– Ну, вставай, дружище, будем завтракать.
Рашид нехотя поднялся, натянул "вечный" спортивный шерстяной костюм, когда-то специально купленный для поездки на хлопок. Попытался зашнуровать старенькие кроссовки, но голова кружилась, и он сунул ноги в первые попавшиеся остроносые азиатские калоши, стоящие рядком у нар,– удобная обувь в полевых условиях. Держась то за стену, то за стойки нар, вышел на улицу. Утро было ясное, солнце поднялось яркое, обещая теплый, погожий день. Баходыра во дворе не было, не видно его ни у дровяного сарая, ни у сарая с углем, не видно и у кладовки с провиантом, обладал он таким даром –моментально исчезать и так же неожиданно появляться; фантастическая расторопность, ему бы другую службу – наверное, далеко бы пошел.
Водопровода в кишлаке не было, и жители пользовались водой из небольшой речушки – Кумышкан, что означает Серебрянка или Серебряная, хотя вода в ней желтая, илистая, и нелогично называть ее столь ласковым русским именем. Не прижилось название, хотя многие и пытались поначалу перекрестить реку, пока однажды озорная табельщица Соколова в досаде не выпалила: "Да какая же она Серебрянка – Хуанхэ настоящая!" И как в точку попала – стали речку называть на китайский лад.
К речке выходило двенадцать кишлачных улиц, и вдоль каждой из них тянулся из реки арык, из которого брали воду для питья, полива огородов – в общем, целая мини-ирригационная система с запорами, задвижками. На каждой улице свой мираб – человек, ответственный за состояние арыка: чтобы содержался в чистоте, не заливало огороды, не падал уровень. Протекал арык и мимо чайханы, неся свои мутные воды.
Рашид умылся арычной водой, отстоявшейся за ночь в оцинкованной бадье для кипячения белья, причесался, но бриться не стал – у него уже курчавилась заметная борода, на манер "кастровской", столь популярной у горожан-сборщиков. Утренняя процедура утомила его, и он присел на скамейку у арыка. Вдали, за кишлаком, длинной рваной цепочкой шли на дальние поля сборщики, и его молодое цепкое зрение, не ослабленное болезнью, видело далеко окрест, как такие же цепочки, из других улиц, тянулись на другие поля, в другие стороны.
Давлатов – сборщик со стажем, нынешний сезон у него двенадцатый, и из всей хлопковой страды он любил именно поздние погожие дни осени, когда поля уже убраны и осталась малость, самые дальние карты. Он обычно замыкал цепочку товарищей и шел не спеша, всегда один, наедине со своими мыслями.
Думалось в утренние часы светло и приподнято, жизнь казалась удачной, и все впереди виделось ясно, как в прозрачном воздухе осени. И чем дальше приходилось идти на неубранные поля, тем радостнее становилось у него на душе. Цепочка растягивалась, распадалась на компании, группы, парочки; были и такие, что тоже, как он, шагали в одиночку, но Рашид безошибочно интуитивно вымерял шаг и всегда шел последним, держа определенную дистанцию.
Нет, он не был молчуном, человеком скрытным, любящим уединение, наоборот, вокруг них с Баходыром на хлопке все и хороводились. На обед, с обеда, вечером с поля он никогда не возвращался один, но утренние часы, дальнюю утреннюю дорогу никогда не делил ни с кем, даже с Баходыром.
Сегодня воздух был особенно свеж, хрустально чист, так что вдали четко обозначились контуры Чаткальского хребта, а ведь еще неделю назад гляди не гляди в сторону гор – даже самую высокую горную гряду не разглядеть. Кудесница-осень, словно подставив подзорную трубу, приблизила самые дальние дали.
– Думать должен здоровый человек, а больному мысли противопоказаны, безрадостными могут оказаться,– сказал Баходыр, неожиданно появившийся за спиной. – Идем завтракать...
И, бережно взяв товарища под руку, повел его к длинному столу, где еще недавно сидели сборщики.
– Лепешки... Горячие! – радостно воскликнул Рашид, и лицо его оживилось, посветлело.
– Со свежими сливками в самый раз,– ответил, улыбаясь, Баходыр и пододвинул к нему небольшую пиалу, наполненную каймаком – густыми домашними сливками.
"Так вот где он пропадал",– благодарно подумал Давлатов, представив, как обегал Баходыр соседние дворы, выбирая для него любимые лепешки.
– Спасибо, Баходыр... – сказал он и добавил шутя: – Рискуешь должностью, балуешь друзей в отсутствие бригады.
Но по глазам было видно, что он рад и лепешкам, и вниманию друга.
За завтраком они не засиделись – подкатила запыленная колхозная машина, и Баходыр с помощником уехали в райцентр за хлебом и продуктами для бригады.
Давлатов остался с Саматом, самым молодым из поваров, ему весной только в армию идти, он на кухне больше за истопника, водоноса, да и порядок во дворе за ним. Разница в десять с небольшим лет для Самата словно пропасть, разговор у них не клеился, да и дел у парня невпроворот, и Рашид остался за столом один.
Уходя, Самат услужливо, как старшему, заварил свежий чай в небольшом фарфоровом чайнике. Благо трехведерный титан, который они между собой называли самоваром – он и в самом деле работает по принципу самовара,–кипит едва ли не круглосуточно. Поставив чайник перед Рашидом, парень исчез в дровяном сарае, откуда сразу же раздались глухие удары колуна, тяжело идущего в вязкой, сыроватой лиственнице.
Хоть и хороши были горячие лепешки, да и чай из кипящего самовара с отстоявшейся водой из горной речки ароматен, аппетита не было. Рашид нехотя вымазал каймак кусочком лепешки, не ощущая привычного сладковатого вкуса.
Его взгляд упал в соседний двор, где на привязи стояла пегая корова. Глаза у нее были грустные, усталые, наверное, как у него, измученного болезнью. "Может, каймак от этой коровы, и она осуждает мое равнодушие?" –подумал Рашид и улыбнулся.
Корова лениво мотнула головой, повернулась к нему тощим, в навозе, задом и утробно, тоскливо заревела.
И вдруг его пронзила неожиданная мысль, от которой он вздрогнул и опрокинул пиалу с чаем. Хорошо, что, пока он разглядывал корову, чай успел остыть. Вздрогнул он не только от странной мысли, а скорее оттого, что мысль такая пришла в голову впервые, а ведь это у него не первая осень в узбекском кишлаке.
"Почему только сейчас я увидел это?" – спросил себя Давлатов.
"Взрослеешь",– сказал бы отец.
"Болен, оттого и маешься чепухой",– объяснил бы Баходыр.
Но ни первое, ни второе не было объяснением. Наверное, это похоже на эффект прозрачного воздуха осени, когда однажды ясно, как на ладони, предстает перед тобой Чаткальский хребет, который еще вчера, как ни напрягайся, не был виден. Так и сознание Рашида вдруг стало четко воспринимать картины, которые он и раньше наблюдал, но видел до поры лишь контуры, очертания, или смутно ощущал что-то, а тут как будто наплыл крупный план, или, как в голографии, разглядел объемно и насквозь. Он увидел, что коровы в тех кишлаках, где ему приходилось бывать, всегда на привязи, как собаки на цепи, с утра до вечера, изо дня в день. Да и то, отвяжи хоть на часок – потопчут небольшой огород, которым живет семья, объедят и обломают фруктовые деревья. А ведь он помнил, как просыпалось село в Оренбуржье, где он вырос: звенели подойники в каждом дворе, скрипели распахнутые настежь ворота, и из переулков, улочек выгоняли к окраине коров, где, пощелкивая длинным кнутом, уже поджидал их нанятый обществом пастух.
Не мог он и забыть, как возвращалось стадо, поднимая пыль в переулках, сыто мыча.
Коровы шли тяжело, враскорячку – мешало разбухшее от молока ведерное вымя,– на каждом перекрестке терлись о телеграфные столбы лоснящимися гладкими спинами – в поле, у реки одолевали их слепни. А здесь, в кишлаке, не было ни выгона, ни лугов, где можно накосить на зиму сена, оттого и привязана корова на цепи, да и такую не во всяком дворе встретишь. Кругом хлопок, поля да поля, ближние и дальние, каждый клочок отдан "белому золоту", в ином райкомовском палисаднике вместо цветов – хлопок. Но это уже, как говорится, от чрезмерного усердия – хлопок все-таки сподручнее выращивать на полях, чем в палисадниках, пусть даже в райкомовских.
Конечно, корова не олень, но тоже животное пастбищное, любит свободу передвижения, ей природой дано щипать травку на воле, выбирая, какая больше ко времени и по нутру. Привязанной на подворье, ей скармливают остатки со стола да ту малость зелени, что надергают детишки вдоль местной Хуанхэ и у края хлопковых карт – небогато и непривычно. А если прибавить к тому, что застоялась она в тесном дворе, того и гляди – обезножеет, так удивительно, что вообще еще доится! И не странно, что хорошая коза в иных местах вполне может потягаться с такой коровой. Наверное, и у хозяев редких подворий, где имеется коровенка, душа болит за скотину, да что делать! Остается ждать лучших дней, когда обширные орошаемые поля вокруг кишлака станут поочередно, хоть один сезон, отдыхать от хлопчатника, и тогда будет и выгон рядом, и поливные луга под люцерну, в три-четыре укоса за долгое азиатское лето, а сена хватит и для колхозного стада, если оно появится, и для личной буренушки. А пока из года в год десятки лет сеют хлопок по хлопку – и земля оказалась не в лучшем положении, чем корова на привязи.
"Не понравился каймак, а какой клубок мыслей размотался",– усмехнулся Давлатов и принялся неторопливо убирать со стола.
Внутри чайханы стоял полумрак, сырость и застойный воздух смешались за ночь. Самат еще не успел проветрить помещение, и Рашиду расхотелось в постель, хотя он ощущал слабость и полежать не мешало.
У котла валялась суковатая палка, и Рашид подумал, что она вполне заменит ему посох, совсем не лишний при его хворости. Он несколько укоротил ее, срезал ножом грубые сучки, и палка получилась – загляденье. Несмотря на возражения Самата, уже вынесшего для него чью-то раскладушку из красного уголка чайханы, где жили городские хлопкоробы, Давлатов побрел со двора к речке, с левого берега которой сразу начинались уже убранные хлопковые поля.
Ах, как хотелось Рашиду долго-долго шагать по укатанной хлопкоуборочными комбайнами и тяжелыми тракторными прицепами дороге, вдоль убранных и частью уже запаханных полей! По-весеннему пахло свежей землей, шумно и по-человечески суетливо, смешавшись в стаю, кружились над первой осенней пашней воробьи, галки и серые прожорливые грачи, зимующие в этих краях, выискивая лакомых червяков, личинок, сладкие корешки и разную завязь, появившуюся за долгую теплую осень. И над всем стояла удивительная тишина, только далеко-далеко слышалось, как ритмично работала хлопкоочистительная установка да стрекотал трактор с прицепом, доставляющий на хирман очередные тюки с хлопком. Но это были звуки, растворявшиеся в таком необъятном просторе, и вширь и ввысь, что шумы эти перекрывал журчащий сток желтой Серебрянки,– вот на слух она оказалась действительно серебряная.
Но, как ни манили дорога и простор, Рашид понимал: силенок у него мало и даже с посохом ему сегодня далеко не уйти, и потому, оглядевшись, выбрал удобный взгорок, после осенних дождей покрывшийся мелкой травой –изумрудно-зеленой, густой, растущей обычно в местах влажных, укрытых от зноя. Здесь он бросил посох, расстелил казенную телогрейку и присел, отставив в сторону азиатские калоши.
По-детски обхватив коленки, он завороженно глядел на незатейливый пейзаж вокруг, и странно: лишенный щедрой российской окраски, а главное –разнообразия, он тем не менее манил, притягивал взор. Насколько хватало взгляда, по обоим низким берегам Кумышкана росла мощная приземистая шелковица, или, как ее здесь называют, тутовник. По весне она усыпана ягодами, смахивающими на ежевику, но сладкими и вязкими на вкус. Издали шелковица походила на ощипанный одуванчик, верхушка щетинилась шаром, во все концы отросшими с весны новыми ветвями-побегами.
Пожалуй, уродливый на первый взгляд тутовник и есть истинный символ Средней Азии, а не чинара, воспетая поэтами и растиражированная художниками. Тутовник растет не только в каждом кишлаке, но и во всех городах, и по весне, когда распустит ветви и его листья нальются свежими соками, начинается сезон шелкопряда. Кормят прожорливых личинок листьями тутовника, обрубая с дерева целые ветки. Оттого редкому дереву удается пойти в рост. На приезжих туристов, впервые видящих обезглавленные деревья, они производят тягостное впечатление, но в природе всему есть свое предназначение, и с годами в мужественной корявости тутовника проступает своя красота.
Растет тутовник вдоль арыков, далеко уходящих в поле, и нет ни одного среди них, пошедшего в рост, потому что шелкопряд по весне выкармливают почти в каждом доме, в самой светлой и теплой комнате.
От Кумышкана тянулись на поля широкие поливные арыки, от которых ответвлялись аккуратные ручейки, теперь, по осени, усохшие, разбитые комбайнами,– какая гигантская ручная работа пропала! На тысячах необъятных гектарах поливается каждая грядка, каждый куст хлопчатника, и все это вручную, с кетменем – своего рода азиатской мотыгой, да не один раз за сезон. А поля попадаются ох какие трудные: воду и на пригорки приходится поднимать, и в ложбинки опускать,– истинно ювелирным мастерством обладают местные дехкане.
Взгляд Рашида скользнул по убранным полям и уперся в Чаткальский хребет; он хорошо видел заснеженные отроги, пики гряды слюдисто поблескивали льдом. Когда на них смотришь, то кажется, что и сюда долетает холод с далеких гор. Видел он и темные пятна леса на снежных склонах, и голые отвесные скалы, бурыми мазками рассекающие лес, и заснеженные поля на альпийских лугах.
Краски зимы, леса, гор и густых, клубящихся над ними низких облаков смутно напоминали картины, которые Рашид когда-то видел в музеях и книгах. Но не пришла на память конкретно ни одна картина, ни одно имя художника, и ему вдруг стало стыдно: как же так – дипломированный инженер, человек с высшим образованием, двенадцать лет живет в столице, и такое слабое знание живописи?
Солнце пригревало все сильнее, и было видно, как над вспаханными полями, теми, что вдали, стелется низкой поземкой пар, исходящий от влажной земли, приготовленной под новый урожай. Многие участки еще не были очищены от гузапаи, голые кусты, многократно обработанные дефолиантами для машинного сбора, потеряли цвет и стояли ссохшиеся, почерневшие, словно опаленные пожаром; над ними не летало даже воронье – птица точно чувствует отраву, витающую над полями, живущую в безжизненных стеблях, пригодных теперь лишь на растопку.
Вдали, среди полей, убранных и неубранных, вспаханных и невспаханных, встречались, радуя глаз, зеленые островки – несколько буйно разросшихся орешин или дубов, но чаще раскидистые ветлы, на первый взгляд необычные в жарком краю и отличающиеся особой живучестью.
Рядом – крытые шиферные навесы с айванами для отдыха, а иногда стоит там и неказистый глиняный домишко о двух-трех крошечных комнатенках. Это шипан – что-то наподобие полевого стана, где бригада хранит инструмент, необходимый скарб и пережидает знойные часы, когда даже в тени температура поднимается далеко за сорок.
Но среди убранных полей, покинутых давно и комбайнами, и сборщиками-горожанами, которым вот-вот подойдет черед уборки гузапаи и пахоты, мелькнет вдруг диковинный куст, щедро усыпанный крупными, четко раскрытыми коробочками хлопка, а то и не один, а несколько – целый островок среди почерневших безбрежных кустов. Вот так, выстояв от напастей и невзгод, расцвели они в положенный природой срок. Красиво постороннему и безучастному взгляду видеть белоснежный островок или яркий куст, запоздало расцветший среди пустых полей, да совсем иное настроение у колхозных бригадиров при виде такой картины – им не до веселья.
Рашиду припомнилась осень прошлого года, когда со всех трибун призывали беречь каждый грамм хлопка, не оставлять в поле ни единой коробочки. Спустили сверху такую директиву, а на местах наиболее ретивые из власть имущих поняли ее буквально. Кампания велась столь широко, что в ней потонула сама идея о конечном результате,– все силы были брошены на граммы, на коробочки, которые не дай Бог останутся на поле.
Работали они в этом же районе, только жили в другом кишлаке, занимали почти до середины декабря сельскую школу.
Новые кампании рождают новые идеи и обрастают деталями на местах –ведь всякому чиновнику хочется показать, что и он не лыком шит,– а главное, они плодят новые должности. Вот и появились при райкомах или при штабах уполномоченные по приемке убранных полей.
Определили их той осенью в самую передовую в колхозе бригаду, к Салиху-ака. В войну десятилетним мальчишкой тот пришел на хлопковое поле и до сих пор топтал его. Салих-ака знал каждую ложбинку, каждый взгорок или низину на своих необъятных полях. Любая карта, арык, шипан, одинокое дерево, состарившийся тутовник и даже матерый орел, лет десять прилетавший из предгорий в самую середину саратана и облюбовавший арчу на дальнем полевом стане, не были для него безымянными. Он никогда и никуда не выезжал, не был даже в Ташкенте, до которого по нынешним автострадам на хорошей скорости всего четыре часа езды. "А как же поля?.. Работа?.." – отвечал он растерянно на недоуменные вопросы ребят.
Трудно было понять им, молодым, что вся его жизнь отдана полю, начинающемуся за Кумышканом и заканчивающемуся старым шипаном, построенным еще до войны, где росла арча Мавлюды, первой председательницы колхоза, та самая арча, которую всегда навещал в саратан могучий орел. Здесь, на поле, он впервые увидел и свою черноглазую Айгуль, увидел не с сияющей улыбкой на устах у расцветшего куста, как любят показать сборщиц в кинохронике или на картине, а согнувшейся под огромным тюком хлопка, что тащила она на хирман. И здесь, уже на другом шипане, Палвана Искандера, когда стояла весна, и хлопчатник пошел в рост, и душили его сорняки,– она впервые улыбнулась ему. Как много стоила
девичья улыбка в годы его молодости – она значила больше письма, обещания и всяких других красивых слов.
Прошли годы, сменилось в полях не одно поколение людей с кетменем, и так же естественно, как называет народ арчу именем Мавлюды и никогда не путает ее с другой, похожей на нее, как сестра,– так и самый широкий и глубокий арык, ведущий от Кумышкана на поля, стали называть в округе арыком Салиха-ака, а тутовник, что ровными рядами высажен по обеим сторонам арыка,– его тутовником.
Сюда же со второго класса приходили с фартуками и кетменями его дети, один за другим, все десять, мальчики и девочки, тоже связавшие судьбу с отцовским полем, с хлопком. Теперь уже их дети, внуки Салиха-ака, каждую осень тоже пропадают здесь, правда, судьба их будет, наверное, связана не только с дедовским полем и арыком,– так, по крайней мере, думал сам Салих-ака.
Так вот, у Салиха-ака, в чьей бригаде они работали, не заладились отношения с уполномоченным по приемке полей, неким Максудовым, человеком неопределенного возраста. Из-за малого роста тот старался держаться неестественно прямо, запрокидывал лысеющую голову назад, что придавало ему надменный вид и провинциальную важность. Нелепость его несколько заплывшей фигуре придавала и сшитая на заказ в одном из расплодившихся салонов щегольская обувь на невероятно высоком каблуке. И когда приходилось разговаривать с ним, вдруг начинало казаться, что стоит он на цыпочках. Уже сгущались тучи над головой бригадира, и расстался бы он наверняка с должностью, в которой пребывал тридцать лет, если бы не нашел неожиданную поддержку у горожан...
Рашид, сборщик со стажем, застал времена, когда хлопкоуборочные комбайны были новинкой, один-два на редкий колхоз. "Голубые корабли", как сразу нарекли их щедрые на восторженные эпитеты журналисты, облегчив труд сборщиков, или, вернее, сократив его, начисто лишили уборку привычной привлекательности. Да-да, именно привлекательности.
Разве не было прелести в косьбе – работе трудоемкой, требующей и сноровки, и силы? А сколько стихов, песен, частушек, прибауток посвятили ей и народ, и именитые поэты!
Так и на хлопковом поле. Раньше горожанин выходил на сбор и видел перед собой поле, от которого дух захватывало,– кругом белым-бело, как после хорошего снегопада, одна грядка казалась щедрее другой, каждый куст тянулся к утреннему солнцу раскрытыми коробочками, а над полем витал запах свежести, потому что куст стоял зеленый, с яркими, сочными листьями. И земля почти до самого обеда хранила приятную влажность, так как густые кусты с обильной листвой не пропускали солнечные лучи. Над полем порхали бабочки, щебетали птицы. Легко дышалось и работалось поутру. Обилие хлопка, красота неоглядных просторов воодушевляли сборщиков, заставляли забыть о ноющей спине или порезах на руках.
С приходом машин труд сборщиков резко изменился. Поля стали готовить под уборку комбайнами, а для этого надо было лишить хлопковый куст обильной листвы. Неоглядные поля теперь не раз и не два обрабатывают с самолетов ядовитыми дефолиантами, от которых листья темнеют, сворачиваются и опадают. Появились машины – появился и план машинной сборки, за который с колхозов строго спрашивается, и, чтобы не упала производительность, на поля вперед комбайна сборщиков не пускают, хотя хлопок ручного сбора разнится от машинного, как небо от земли. Так люди постарше могут легко сравнить грузинский чай ручного сбора, что они когда-то пили, с нынешним, собранным наиболее передовым, прогрессивным и интенсивным методом, то есть машинами.
Подбор после комбайна и есть теперь основная работа горожан. Случается, собирают и вручную, но все меньше и меньше. Курс, как говорится, взят правильный – освобождаться от ручного, малопроизводительного труда. Курс-то верный, и по отчетам более шестидесяти процентов урожая убирается машинами, но отчего-то год от года все больше и больше горожан вывозится на хлопок, а сроки пребывания их на селе непомерно затягиваются. Школьники и студенты садятся за парты аж к Новому году и учатся потом по какой-то "интенсивной технологии".
А поле после хлопкового комбайна выглядит так, что табельщица Соколова, впервые его увидев, в сердцах воскликнула: "Словно Мамай прошел!" Машина, хотя уже появились и пятая, и шестая модификации, далека от совершенства: рвет волокно, забирает в бункер оставшиеся листы, тонкие стебли, тянет всякую пыль, грязь, паутину, столь обильную на осенних полях в погожие дни, мертвых жучков и других насекомых, погибших от дефолиации. Оттого-то стерильно белый, прямо-таки аптечный хлопок ручной сборки и трудно сравнить с тем, что вываливается из бункера машины. Но все это было бы еще полбеды –на хлопковых заводах очистят его умные машины,– если бы не оставляли комбайны за собой огрехи, и вполне ощутимые. В общем, горожанам после комбайна надо все начинать сначала. Правда, как они же шутят -набегают лишь одни километры, а с килограммами не густо: за килограммы получает механизатор.