355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ральф Эмерсон » Нравственная философия » Текст книги (страница 21)
Нравственная философия
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 22:37

Текст книги "Нравственная философия"


Автор книги: Ральф Эмерсон


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)

Пред полнотою его способностей, казалось, исчезало всякое препятствие. «3десь не должны быть Альпы», —скажет он и расстелит превосходные дороги, переступающие смелыми сводами обрывистые пропасти, и Италия делается доступна Парижу, как всякая другая французская провинция. Не сидел и он, сложа руки, и крепко потрудился за свои короны. Решив, что нужно делать, он принимался за это бодро, на широкую ногу, и посвящал тому все свои силы. Он делал ставку на все и не скупился ничем: ни амуницией, ни деньгами, ни солдатами, ни генералами, ни собою.

Нам очень нравится все, что хороша отправляет свою обязанность: дойная ли то корова, гремучая ли змея; так, если война есть наилучший способ для соглашения международных распрей (по мнению огромного большинства), то, конечно, Бонапарт был прав, ведя ее превосходно. «Великое правило в военных действиях, – говорил он, – быть всегда наготове, во всякий час дня и ночи, и защищаться до последней крайности». Он не щадил зарядов и во время битв дождил потоками пуль, ядер, гранат, чтобы уничтожить всякое сопротивление, Туда, где оно обнаруживалось, посылал он эскадроны за эскадронами, пока всякое противоборство уступало превосходству числа. «Ребята, – говорил он конным егерям пред Иенским сражением, – когда солдат не боится смерти, он вносит ее в неприятельские ряды». В пылу атаки он не думал о себе самом и доходил до пределов возможности. Несколько раз и он, и войско бывали на краю погибели. Он дал шестьдесят сражений, и все ему было мало. Каждая победа служила ему новым двигателем: «Моя власть рушится, если я перестану поддерживать ее новыми успехами. Завоевания сделали меня тем, что я есть, и моя опора – завоевания». Он понимал, как всякий умный человек, что недостаточно уметь творить, но что надобно уметь и сохранять. Опасность всегда возле нас, мы всегда в скверном положении, того и смотри поскользнемся в бездну, если не поищем спасения в присутствии духа и в мужестве.

Непоколебимость Бонапарта охранялась и умерялась самою хладнокровною осторожностью и точностью. Нанося громовые удары в атаке, он был неуязвим при обороне. Самое стремительное его нападение никогда не было мгновенным вдохновением, но следствием расчета. Его лучший способ защищаться был – всегда нападать. «Мое честолюбие, – сказал он, – было огромно, но я хладнокровен по природе». В одном разговоре с Лас-Казом он заметил: «Что касается нравственного мужества, я редко встречал то, которое называют мужеством двух часов пополуночи; то есть мужество, нужное при внезапности, и которое, несмотря на самые неожиданные случаи, оставляет полную свободу обсудить и решиться». Он сознавался, что он никогда не терял этого мужества и мало знал людей, которые бы могли сравняться с ним в этом.

Всякое обстоятельство зависело от верности его соображений, и его расчеты имели сходство с точностью небесных светил. Личная его внимательность вникала в малейшие подробности. «При Монтебелло я приказал Келлерману атаковать с восьмьюстами кавалеристами; с ними под самым носам австрийцев, он отрезал шесть тысяч венгерских гренадеров. Эта конница была за полмили; ей нужно было четверть часа, чтоб достигнуть места действия; но я замечал, что эти-то четверти часа и решают судьбу сражений». «Готовясь к сражению, я мало думал о том, что сделаю после победы; но очень много о том, как поступить в случае неудачи». То же благоразумие и здравый смысл видны во всем его поведении. В Тюильрийском дворце он дал своему секретарю следующее приказание: «Входить ко мне ночью как можно реже. Не будить для сообщения хороших вестей: это успеется. Но если есть что недоброе, то разбудить меня тотчас. В таком случае не следует терять ни минуты». Его неутомимость в занятиях была чрезвычайна; она превосходит известные до него силы и возможности человека. Много деятельных правителей и королей, от Улисса до Вильгельма Оранского, но ни один не совершил десятой доли в сравнении с Наполеоном.

К таким дарам природы он присоединял то преимущество, что родился в быту частном и скромном. В последующие годы он малодушно желал присовокупить к своим венцам и обладаниям аристократическое происхождение, и он знал, чем обязан своему первому суровому воспитанию и не скрывал своего пренебрежения к королям по рождению. Бонапарт прошел все степени военной службы и был притом гражданином, прежде чем сделался императором; таким образом, он имел ключ и к гражданственности. Его замечания, его оценка вещей показывает, что ему хорошо было известно мерило среднего сословия. Те, которые имели с ним дело, удостоверялись, что его нельзя обмануть и что он умеет вести счеты не хуже всякого честного человека. Это заметно по всем статьям «Записок», диктованных на Св. Елене. Когда вследствие издержек императрицы, двора и дворцов составились большие суммы долга, Наполеон сам рассмотрел счета подрядчиков, указал на неверности, надбавки и значительно понизил их притязания.

Главное свое орудие, то есть миллионы, бывшие в его распоряжении, употреблял он на блестящую обстановку сана, его облекавшего. Он занимателен для нас, как представитель и Франции, и Европы, но мы принимаем его за военачальника и венценосца лишь в том смысле, что революции или интересы промышленных масс нашли в нем своего глашатая и вождя. В общественных вопросах он понимал важность и значение трудовой руки и брал очень естественно ее сторону. Я люблю случай, рассказанный одним из его биографов на Св. Елене «Гуляя однажды с миссис Белкомб, император встретил поденщиков, которые несли тяжелые ящики. Миссис Белкомб с некоторою досадою приказала им свернуть с дорог». Наполеон не допустил этого, сказав: «Уважьте ноши, миссис». Во время империи он обратил внимание на улучшение и украшение рынков столицы. «Рыночная площадь, – говорил он, – это Лувр простого народа». Лучшим следом действий его власти остались превосходные дороги.

Он воодушевлял войско своим духом; некоторая свобода обращения и род товарищества, не допускаемые этикетом двора между императором и военными начальниками, существовали между императором и солдатами. В его глазах они совершали невозможное. Прекрасным свидетельством его отношений к армии служит приказ в день Аустерлица, где он обещает войску, что будет держать себя вне выстрелов. Такое объявление, столь противоположное обыкновенным условиям, существующим между полководцем и рядовым, достаточно объясняет чувство обожания войска к вождю.

Хотя в этих частностях проглядывает тождественность Наполеона с народными массами, но истинное его могущество заключалось в убеждении простого класса, что Бонапарт представляет его дух и стремление не только, когда задобривает, но и тогда, когда обуздывает его или даже уменьшает народонаселение своими конскрипциями. Притом Наполеон умел, как любой французский якобинец, пофилософствовать о свободе и о равенстве Народ почувствовал, что трон занят, что завязаны сообщения между ним и детьми родной почвы и что забыты понятия и предрассудки давно забытого устройства общества. Человек из народной среды внес в Тюильри знания и понятия, родственные народу, и открыл ему доступ ко всем местам и должностям. Дни сонливой и эгоистичной политики, всегда стеснительной для дарований и лучшей поры жизни молодых людей, прошли; настал день, в который требовались и могли выказаться способности. Открылось торжище для всех знаний и дарований человека; блестящие призы засверкали пред глазами и молодого, и талантливого. Старая, скованная железами феодальная Франция очутилась молодым Огио или Нью-Йорком; и даже те, кого постигла немедленная карт нового монарха, сносили ее как необходимую меру воинского устава, избавившего их от притеснителей.

Наполеон удовлетворял этим естественным ожиданиям. Самое положение вынуждало его быть гостеприимным ко всякого рода природным отличиям и доверяться его поруке; притом и собственное его расположение шло об руку с политикою. Как всякая личность, превосходящая других, и он, без сомнений, желал найти людей, найти себе равных и померяться силами с другими мастерами; без сомнения, и ему докучали глупцы и прислужники. Он искал людей в Италии и не нашел ни одного. «Великий Боже, – говорил он, – как редки люди! В Италии их восемнадцать миллионов, и я с трудом нашел двух: Дандоло и Мельци». В позднейшие годы, при большей опытности, уважение его к человеческому роду не увеличилось. В минуту горечи он так выразился пред одним из самых давних своих приближенных; «Люди стоят презрения, которое я к ним чувствую. Мне стоит только наложить золотой галун на тогу Добродетельных республиканцев, и они тотчас делаются такими, какими мне их надо». Эта досада была, может быть, косвенною данью уважения к тем, кто его заслуживал не только как друг и помощник, а даже как противник его воле. Он не мог ставить Фокса, Питта, Корно, Лафайета и Бернадота на одну доску со своими придворными щеголями, и наперекор порицанию, которым по расчету эгоизма он наделял то того, то другого сподвижника побед, свершаемых для него, он вполне сознавал достоинства Ланна, Дюрока, Клебера, Десе, Массены, Мюрата, Нея и Ожеро. Если он и не забывал, что он их благодетель и основатель их высокого положения, сказав, например, однажды: «Я вывел моих маршалов из грязи», – то не скрывал и удовольствия, находя в них опору и содействие, соразмерные с ширью его замыслов. Во время Русской кампании он так был поражен храбростью и распоряжениями маршала Нея, что вскричал: «У меня в казне двести миллионов: я все бы отдал их за Нея!» В его время семьдесят человек из простых солдат дослужились до сана королей, маршалов, герцогов, генералов, а орден Почетного Легиона раздавался по личным заслугам, не по семейным связям.

Революция уполномочила и дюжего работника Сент-Антуанского предместья, и конюха, и последнего фейерверкера в армии видеть в Наполеоне плоть от своей плоти и создание егопартии; но в успехе великого таланта есть что-то, вызывающее всемерное сочувствие. Каждый разумный человек заинтересован в торжестве здравого смысла и ума над глупостью и бездарностью; и мы, существа, одаренные разумом, будто чувствуем, что воздух как бы прочищен электрическим потрясением, когда материальная сила ниспровергнута могуществом ума. Притом все, что сказывается нашему воображению, переступая за обыкновенные пределы человеческого умения и ловкости, удивительно как нас ободряет и высвобождает! Эта даровитая голова, всевластно изменяющая и распределяющая порядок вещей, одушевляя вместе с тем сонмы сподвижников; этот глаз, пронизывающий всю Европу; эта быстрая изобретательность, эта неистощимая изворотливость! И что за события, и что за романтические картины! Что за дивное положение! Вечернее солнце погружается в море Сицилийское, а он обозревает Альпы; здесь он располагает рать у подножия пирамид, и говорит ей: «Сорок столетий смотрят на вас с их вершин!» Там переходит он вброд Черное море, – измеряет глубину Суэцкого залива. У берегов Птолемаиды его волнуют гигантские мысли: «Если бы Акра пала, я бы изменил положение мира». В ночь Аустерлицкого сражения – годовщину того дня, когда он сделался императором, – войско поднесло ему букет из сорока знамен, взятых в сражении. Может быть, удовольствие, какое он находил, выставляя подобные противоположности, было так же мелочно, как и слабость заставлять королей дожидаться в приемных комнатах Тильзита, Парижа и Эрфурта.

Однако при всесветной безалаберности, нерешительности и вялости людей мы не можем достаточно поздравить себя с тем, что из среды людской выдался такой энергичный и вечно бодрый деятель, который ловил случай за бороду и показал нам, сколько можно наделать с теми же способностями и свойствами, какие в меньшей степени находятся в каждом из нас, а именно точность, личный надзор, мужество и дельность, «Австрийцы, – говорил он, – не знают цену времени». Я должен указать на него, в молодые его годы, как на образец благоразумия. Его могущество нимало не состояло в буйной и чрезмерной силе, в какой-нибудь восторженности, типа Магометовой, или в неотразимом даре убеждения; но в применении здравого смысла при всяком обстоятельстве, где прежде руководились установленными правилами и обычаями. Он преподает нам урок, всегда преподаваемый живою деятельностью, то есть что ей всегда найдется место и простор. На какую громаду трусливых раздумий дает ответ жизнь такого человека! Когда он явился, все стратеги были того мнения, что в военных действиях нельзя произвести ничего нового; точно так же как мы думаем теперь, что все окончательно должно оставаться в том положении, в каком процветают наша торговля, литература, сельское хозяйство, образ правления, общественная жизнь, обычаи, нравы; и что свет уже слишком стар, чтоб его переиначивать. Бонапарт был о нем лучшего мнения, чем общество, и, кроме того, он знал, что лучше его сумеет распорядиться. Мне кажется, что и все люди лучше понимают, чем поступают; они тоже понимают, что всеобщие установления, о которых ведутся такие пространные комментарии, только пробитые колеи да пустые погремушки; но они не смеют доверять своему предчувствию. Бонапарт опирался на свой здравый смысл и ни на волос не заботился о мнении других Свет смотрел на его нововведения, как обыкновенно смотрит на все нововведения, делая бесчисленные опровержения, указывая на все препятствия; но он пощелкивал пальцами на эти опровержения. «Поведение государя, – заметил он, – очень затрудняется необходимостью давать столько-то провианта людям, столько-то фуража лошадям. Послушай он комиссаров, так ввек не сдвинется с места, и ни одна экспедиция не удастся». Вот еще пример его здравого суждения: все наперерыв писали, все один за другим повторяли, что переход через Альпы зимою неисполним. «Зима не есть худшее время года, – сказал он, – для перехода горных возвышенностей. Снег тогда тверд, погода установилась, и нечего бояться лавин, единственной опасности в Альпах. На этих высоких горах часто бывают в декабре прекрасные дни сухого мороза, с необыкновенною тишью в воздухе». Прочтите то же его объяснение тех способов, какими он одерживал победы: «Во всех сражениях бывает минута, когда храбрейшие войска после величайших усилий готовы обратиться в бегство. Этот ужас происходит от внезапной недоверчивости к собственному мужеству; и нужно только взяться вовремя, найти какой-нибудь предлог, чтобы снова ободрить их. Искусство состоит в том, чтобы вызвать благоприятную минуту или изобрести предлог. Под Арколем я одержал победу с двадцатью пятью кавалеристами. Заметив эту минуту утомления, я велел трубить и выиграл сражение. Две армии – это два человека, которые сходятся с намерением заставить оробеть один другого: минута панического страха неизбежна; обратите ее в свою пользу. Когда человек побывал в нескольких делах, он без труда различит эту минуту; это так же легко, как сделать сложение». Этот представитель XIX столетия, при прочих своих дарованиях, не был лишен и способности умствовать о разных важных предметах. Он находил большое наслаждение перебирать все роды практических, литературных и отвлеченных вопросов. Его мнение выражалось оригинально и всегда шло к делу. Во время Египетской кампании он любил назначать после обеда двух-трех защитников и столько же противников по теме, которую задавал сам: о религии, о различных образах правления, о военном искусстве. Сегодня он предлагал вопрос: населены ли планеты? завтра: сколько веков можно дать земному шару? Там следовало рассмотреть предположение касательно его разрушения водою ли или огнем; в другое время шел толк о справедливости или обманчивости предчувствия, об истолковании снов и проч. Он страстно любил говорить о религии. В 1806 г. он беседовал с епископом Монпеллье Фурниером о богословских предметах, и они никак не могли сойтись на двух пунктах, а именно об аде и о спасении вне лона церкви. Император рассказывал Жозефине, что он спорит как черт об этих двух пунктах, на которые так и напирает епископ. Он легко допускал все мнения философов, смотрящих на религию, как на произведение времени и людей, но о материализме не хотел и слышать. В одну прекрасную ночь, находясь на палубе, в обществе самых рьяных материалистов, Бонапарт, указав на звезды, сказал: «Вы можете, господа, толковать сколько вам угодно, но кто же сделал все это?» Он очень любил разговаривать с учеными, особенно с Монжем и Бертолле; но об литераторах отзывался с пренебрежением: «Это фабриканты фраз». О медицине он тоже любил вести длинные речи с докторами-практиками, которых наиболее уважал: с Корвизаром в Париже и с Антомарки на Св. Елене. «Поверьте мне, – говорил он последнему, – лучше оставить все эти лекарства; жизнь – это твердыня, в которой ни вы, ни я ничего не смыслим. Мы ставим только препятствия собственной ее защите. Ее умение гораздо выше всех снадобий и реторт ваших аптек Корвизор чистосердечно согласился со мною, что все ваши отвратительные микстуры не стоят ни гроша. Медицина есть собрание шатких предписаний; итог их, взятый в сложности, скорее пагубен, чем полезен для человечества. Вода, чистый воздух и опрятность – вот главные средства моей фармакопеи».

Записки его, продиктованные графу Монтолону и генералу Гурго на Св. Елене, имеют большую цену, если откинуть из них все, что, как кажется, относится к личной его неправдивости. Он обладал добродушием силы и сознанием превосходства. Я восхищаюсь его простыми, понятными описаниями сражений: они достойны Цезаря; его добрым и достаточно почтительным отзывом о маршале Вурмзере, о прочих его противниках; и его способностью стать, как писатель, в уровень со множеством разнообразных предметов. Самую интересную часть составляет Египетская кампания.

На него находили часы думы и мудрости. В промежутки досуга, во дворцах ли то, или в лагерях, Наполеон является гениальным человеком, обращающим к отвлеченным вопросам врожденную жажду истины; он не терпел слов и отвечал на них с резкостью воина. Впрочем, он мог находить удовольствие и в произведениях воображения, и в романе, и в остроте почти столько же, как и в военной хитрости. Ему чрезвычайно нравилось пугать Жозефину и ее дам собственными страшными вымыслами, рассказанными в полутемной комнате, увеличивая впечатление звуком своего голоса и драматизмом рассказа.

Я называю Наполеона адвокатом среднего сословия новейшего общества; того сонмища, что наполняет рынки, лавки, конторы, фабрики, корабли нашего мира, преследуя цель своего обогащения. Он был агитатор, истребитель установленного, усовершенствователь внутренних частей управления; либерал, радикал, изобретатель средств, открыватель дверей и рынков, сокрушитель монополий и злоупотреблений. Богачи и аристократы, разумеется, не любили его. Англия, это средоточие капиталистов; Рим и Австрия, эти средоточия преданий и родословных, были его противниками. Ужас отупелых консервативных сословий, трепет безумных стариков и старушек римского конклава, которые, в своем отчаянии, уцепились бы за все, охватили бы даже раскаленное железо, – тщетные попытки государственных людей забавлять и обманывать его; желание австрийского императора надуть его, и повсеместное чутье молодых, пылких, деятельных людей, указывавших на него как на исполина среднего сословия, делают его историю блистательною, поразительною. Он имел все качества своих неисчислимых доверителей; он имеет и все их пороки. Мне жаль, что блестящая картина имеет свою левую сторону. Но она-то и составляет роковое свойство, открываемое нами в преследовании богатств: они оказываются вероломны, а добываются ломкою или ослаблением хороших чувств. И неизбежно должны мы были найти этот же самый факт и в истории этого бойца, который просто взял себе на ум совершить великолепную карьеру, без всякой оговорки или совестливости насчет средста Бонапарт был в необыкновенный степени беден великодушными чувствами. Лицо, стоявшее на самом высоком месте в веке и в народе самом образованном, не имело простых свойств честности и правдивости. Он несправедлив к собственным своим полководцам; он себялюбец, и приписывает все одному себе, постыдно воруя заслуги великих подвигов у Келлермана, у Бернадота; прибегая к проискам, губит Жюно неоплатным банкротством, для того чтоб удалить его из Парижа, где фамильярность его обращения оскорбляет гордость недавнего венценосца. Он лжец беспредельный. Его официальные депеши, его «Монитер», все его бюллетени были не что иное, как предписания верить в то, что было ему угодно. Но что еще всего хуже сидя в своей преждевременной старости на своем пустынном острове, он хладнокровно искажает факты, числа, характеры людей, чтобы придать истории театральный блеск. Как всякий француз, он обожает драматические эффекты. Поэтому каждое его движение, мало-мальски великодушное, отравлено расчетом. Его звезда, его любовь к славе, его верование в бессмертие души – чисто французские. «Я должен ослеплять и изумлять. Допусти я только свободу цензуры, моя власть не устоит трех дней». Производить как можно более шуму – его любимое правила: «Огромная репутация состоит в огромном шуме; чем больше его делают, тем дальше слышно. Законы, учреждения, памятники, народы – все исчезает, но шум остается и переходит в отдаленнейшие века». Его верование о бессмертии – просто верование в славу. Его понятие о личном влиянии не слишком лестно: «Есть два рычага, чтоб двигать людьми: страх и корысть. Верьте мне: основываться на любви – глупейшее самообольщение. Дружба тоже – одно имя. Я никого не люблю. Не люблю даже моих братьев: может статься, немножко – Иосифа; так, по привычке и потому, что он мне старший; да еще Дюрока, – а почему? Потому что мне нравится его характер: суровый и решительный. Я уверен, что этот молодец в жизни своей не пролил ни одной слезы Что касается до меня самого, я очень хорошо знаю, что у меня нет преданных друзей: покуда я остаюсь тем, что есть, я могу их иметь сколько угодно. Предоставьте чувствительность женщинам; мужчина должен быть тверд сердцем и помыслом, не то – пусть не мешается в дела правления».

Он был бессовестен в высшей степени. Он мог обокрасть, оклеветать, убить, отравить, потопить, смотря по наущению своей выгоды. Великодушия – ни малейшего, но весьма склонный к пошлой ненависти: себялюбием пропитан насквозь, коварен, страшный сплетник; он плутовал даже в картах, открывал чужие письма и восхищался своим гнусным шпионством, потирая от радости руки, когда ему удавалось перехватить клочок об отношениях мужчин и женщин, находившихся при его дворе, и хвастался, «что он все знает!» Он вмешивался в кройку женских нарядов и инкогнито прислушивался да улицах к «ура!» и хвалам, которые ему воздавали. Обращение его было грубо. Он обходился с женщинами с унизительною фамильярностью, взяв себе в обычай щипнуть их за ухо или потрепать по щеке, когда бывал в духе. Мужчин тоже дергал за уши, за усы; не то ударит их в шутку, даст пинка; так продолжалось до конца его жизни. Еще не оказалось, чтоб он подслушивал или подглядывал в замочную скважину; по крайней мере, никто не застал его при этом занятии. Одним словом, проникнув немного далее, через все ограды могущества и блеска, вы увидите под конец, что имели дело не с благородным человеком, но с обманщиком и мошенником; и он вполне заслуживает данный ему эпитет Jupiter Scapin.

Описывая обе партии, – демократов и консерваторов, – на которые распадается новейшее общество, – я сказал, что Бонапарт есть представитель демократизма, или партии трудовых людей, противоположной, людям осевшим, консервативным. Но я забыл упомянуть о том, что составляет сущность такого положения дел, а именно: что между обеими партиями лишь то различие, какое обыкновенно бывает между молодым и старым человеком. Демократ – это молодой консерватор; а консерватор – состарившийся демократ. Аристократ же – это демократ спелый, ушедший в семя, потому что обе партии стоят на одной точке убеждения: обе выше всего на свете ставят собственность, которую один силится достать, а другой удержать при себе. Можно сказать, что Бонапарт представляет собою всю историю этой партии – и в ее юности, и в ее старости; да! с самою поэтическою справедливостью он изображает и ее удел – своим собственным. Партия, истинно противоположная этой, партия общечеловеческая, все еще ждет себе органа и представителя, который бы действительно возлюбил общественное благо и цели – универсальные.

Историей Наполеона предлагается опыт, сделанный при самых благоприятных обстоятельствах, при всем могуществе ума и при полнейшей бессовестности. Был ли когда вождь с такими дарованиями, в таком всеоружии силы и власти? Он ли не нашел сподвижников и последователей? Каков же был результат огромных способностей и колоссального могущества? Что произвели несметные армии? Сожженные города, истраченные сокровища, миллионы убитых и деморализация всей Европы? Результата не вышло никакого. Все исчезло, как дым его пушек, не сохранилось и следа. Он оставил Францию беднее, слабее, умаленнее против того, как застал ее, и всю борьбу за свободу надо было начинать сызнова. Его возвышение с самого начала было самоубийственно для страны. Франция отдавала ему жизни, кровь, состояния, пока еще могла неразрывно сливать с ним взаимные общие их выгоды; но когда люди разглядели, что после победы идет новая война, после истребленных армий – новые конскрипции, что к самому неустанному труженику награда не приближается, потому что не приходится ни потратить приобретенного, ни отдохнуть на кровати, ни поважничать в своих chateaux,они его и покинули. Люди нашли, что такой всепоглощающий эгоизм убийствен для других людей. Он походил на электрического угря, который сыплет удары за ударами на того, кто его схватит, электрические потрясения производят судороги в руке разжать пальцы и выпустить добычу невозможно, а животное все учащает, все усиливает свои удары до того, что парализует и, наконец, убивает свою жертву. Так и этот исполинский эгоист уменьшал, ослаблял и вбирал в себя силы и жизнь всего, что ему служило; и всеобщий крик Франции, равно как и Европы, в 1814 г., был: Assez de Bonaparte!

Вина не Бонапарта. Он, кажется, делал все, что только было возможно, чтоб жить и обходиться без нравственного начала. Природа вещей, вечный закон, правящий людьми и миром, – вот что осилило и скосило его: в миллионах подобных опытов результат будет тот же. Приниматься ли за него отдельно или целыми толпами – никакой опыт, преследующий цель себялюбивую и чувственную, не удастся. Миролюбивый Фурье окажется таким же несостоятельным, как губительный Наполеон [6]6
  Во избежание недоразумений и заподозрения Эмерсона в наклонности к социализму или коммунизму, нужно вспомнить сказанное им в предисловии: «Постигнув, что я обладаю нетленными богатствами, я становлюсь бессмертен. Вот великое поприще для состязания и богатого, и бедного! Мы живем на рынке, на который отпущено столько-то пшеницы, шерсти, земли: чем больше захвачу я их для себя, тем меньше достанется другим, и мне как бы не дается добро, без нарушения общего порядка. Никто не веселится веселием другого. Все наши системы похожи на войну или на оскорбительные привилегии. Каждому человеку приходится измерять свое величие по зависти, проклятиям, ненависти соперников. На этом же новом поприще довольно простора: на нем нет самохвальства, нет исключительности». (Прим. перевод.)


[Закрыть]
.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю