355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Погодин » Я догоню вас на небесах » Текст книги (страница 16)
Я догоню вас на небесах
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 14:36

Текст книги "Я догоню вас на небесах"


Автор книги: Радий Погодин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)

Я сварил затируху и съел ее мигом.

После школы пришла Феодосья, сняла пушистый берет, сбросила ватник с заячьим воротником, погрелась у печки и принялась за уроки.

– Меня Иван Макарович прислал, – объяснила она. – Думает, ты не дотянешь до конца смены.

– Дотяну, – сказал я.

Феодосья кивнула: "Дотягивай".

Была она бела, красна, светла. Я употребляю эти слова во всех их высоких значениях – они приложимы к ней, кроме имени Феня, а вот Феодосья – это имя ей шло.

Феодосья не помещалась в одежде не потому, что одежда была ей тесна, – одежда находилась в противоречии с ее телом, вернее, со всей ее сущностью, как если бы бронзовую скульптуру, к тому же горячую, обрядить в застиранный трикотаж.

Из всех Фениных ярких примет на первое место, как исключительная примета, выходило то ощущение, что она очень крепко стоит на ногах. У нее были несуетливый взгляд, нефорсированная улыбка, неторопливость речи, непоспешность в ответах – вопросов она, кажется, и вовсе не задавала.

Она взяла мою кастрюльку, вымыла ее, вытерла, пошла на мельницу, принесла бусу и заварила мне затируху.

Когда я съел это варево пальцем, Феня сказала:

– Ну ты и страшен. Особенно уши. Тебя в детстве часто за уши таскали?

– Прибивали, чтоб не вертелся. – Я отлично представлял себе свою внешность: голый череп, челюсти, обтянутые пустыми губами, острый нос, провалившиеся глаза, и уши врастопырку, как крылья воробья, когда он тормозит в полете. – Погоди, – сказал я. – Еще стану красавцем. Влюбишься.

– Хорошо бы, – согласилась она. – Влюбиться охота. Я бы и в нашего мельника влюбилась, будь он чуток помоложе. Его Иваном Наумовичем зовут. Он раскулаченный, очень работящий и спокойный. Ты этой дряни много не ешь. От нее пустой жир нарастает, потом не избавишься. Будешь как те кастраты миланской школы пения... – Видать, она много читала.

– А что же мне есть? – спросил я и подумал: действительно, что же мне есть? Аванс мне выдали. Можно купить картошки. На карточки хлеб дают, да перловку, да сахар. Всего – на три хороших обеда. И ни капельки жира. Интересно, что о мясе я вовсе не думал. В Ленинграде возле печурки накатывали на меня мечтания о вкусной пище, но все они были примитивны и самым высоким пиком моей кулинарной мечты была картошка, сваренная исключительно в чистом сливочном масле.

– Да, – сказала Феня, – нас тоже голодно кормят. Пацаны, как волчата, зубами лязгают, того и гляди палец откусят. Летом огороды грабят. Я сказала директору: пустой земли много, давайте распашем для ребят – пусть пасутся, зачем население злить. У нас свой огород большой, но там сторож. А ребятам хочется – они даже ботву жуют. – Она снова уткнулась в свои учебники, потом снова на мельницу вышла.

Тут подключилось что-то энергоемкое, динамо-машины загудели, как грузовики, идущие в гору. Я побежал прибавлять оборотов. Прибавлял, прибавлял, но подключение внезапно прекратилось, турбина будто с горы прыгнула – хорошо, я у колеса был. Когда я уже сидел на ступеньках, отдувался и вытирал пот со лба рукавом, пришли мельник и Феня.

– Пацаны короткое замыкание сделали, – сказала Феня. – Протестуют. Обед был плохой.

Мельник выгреб из карманов своего ватника зерна пшеницы и высыпал мне в кастрюльку.

– На старости лет воровать стал. Истинно говорят: из-за девки и против Бога пойдешь. – Мельник был седой, за шестьдесят лет мужик, но без лишних морщин, с прямым носом и высоким лбом. С Феней они были совсем непохожими, но казались родственниками. Они, и я вместе с ними, вскоре стали персонажами той комедии, которую с подачи поляка Збышека Валенко и моей квартирной хозяйки Клаши пришлось нам сыграть.

Иван Наумович был из-под Полоцка. Когда его раскулачили и сослали, он был зрелым пятидесятилетним матерым кулаком. Только коров у него было восемнадцать.

– Нас было много, – говорил он. – Четыре сына, да четыре невестки, да мы с женой. – Тем самым он давал мне понять, что наемных работников у него не было. Но вообще о своем кулацком прошлом он рассказывать не любил, хотя вся его жизнь и все радостное, что в человеческой жизни может статься, были там, в том времени. Все последующее его существование было как бы во имя памяти.

Его не только раскулачили, не только сослали, но за покорную непокорность и посадили. "Слава Богу, жену и сыновей не тронули". Срок он отбывал на Урале, все время на одном месте, на реке Чусовой. "Слава Богу, не в Березниках, не на химкомбинате". Урал его принял, как принимал он беглых, рискованных и упрямых. В сороковом году, отбыв свой десятилетний срок в лагере, он приехал на завод Кын – детдому нужен был опытный мельник. Через год сошелся с одинокой женщиной, чистенькой и молчаливой кержачкой. Теперь они жили вместе: "Она с Богом, а я со своей памятью. Так что нас четверо. А со скотиной – так девять душ: корова да три овечки". И выходило, что память свою он почитал за отдельную душу.

Больше всего дорожил Иван Наумович своей честностью: "У нищего, кроме честности, ничего нет". Второй в этой табели шла телесная чистота. Он мучился, если рубаха у него оказывалась в чем-то вымазанной – например, в мазуте. И ватник, у всех мельников забитый мучной пылью и кое-где проклеившийся насквозь, залоснившийся, у него всегда был чистый. На бровях, на ресницах мучная пыль. Он сам смеялся, говорил: "Работать некогда, то и дело отряхиваюсь".

И вот этот человек воровал для меня зерно. Придет какая-нибудь помольщица с полумешком пшеницы – он сунет руку в зерно, чтобы проверить влажность, немного в кулаке утаит и сунет в карман, а потом высыплет в мою прожорливую кастрюльку.

Мельничному делу он меня обучил. Я даже молол, когда он хворал. И жернова насекать научил. Кроме того, что насечка зерно рушит, она еще плавно подвигает муку к краю жернова. И когда я уже не работал на электростанции, а был свободным столбовым монтером, я приходил к нему – он был мне опорой. Домой в Белоруссию он ни разу не ездил, опасался принести беду детям. Влюблен был мельник в реку Чусовую и в девушку Феодосью, и все это знали.

– Когда она приходит, у меня как будто снова семья в полном составе, – говорил он. – То ли она мне внучка, то ли дочка, то ли я снова парень...

Привезли Феню в детдом тринадцатилетней из глухой деревни. Она была то ли рысь, то ли теленок. И еще была безграмотной – писать совсем не умела, читала едва по складам. Училась она в девятом, а лет ей было девятнадцатый. Так что воспитанницей она уже не могла быть, но жила в детдоме с разрешения большого начальства. И была она аварийной силой. Заболевал кочегар на локомобиле – бросали туда Феню. Надобился вдруг молотобоец – Феня шла кувалдой махать. Но основная ее работа была монтером на электростанции во вторую смену, когда работал всего лишь один генератор, давал освещение. На электростанции она делала уроки и за себя и за неучтенное количество девчонок и мальчишек. Они толкались вокруг нее, как поросята. Теперь ей на шею повесили еще и меня.

На следующий день я пошел в баню. Как во всех небольших поселках, баня была одна: один день – женская, другой день – мужская. Когда я вошел, старики заторопились – в основном мылись старики да мальчишки. Кое-кто даже перекрестился. Мне освободили не просто место, а большое пространство, я, наверно, полбани занял. Но тут набежала орда пацанов-детдомовцев. Они проорали все, что обо мне думают. Побожились, что "выковыренные дистрофики" бывают еще хуже, но те неходячие. Один из них, подбородок острый и острые скулы, похожий на волчонка, предложил мне потереть спину.

– Дистрофики незаразные, – сказал он местному населению. Но у тех было на этот счет свое мнение, думаю, они и детдомовцев считали на круг заразными.

– Небось сто лет спину не мылил? – спросил мальчишка. Звали его Скула. Роль в драме-комедии выпала и ему, причем ответственная.

Шел апрель. В Ленинграде еще умирали люди, у которых дистрофия погасила волю к жизни на клеточном уровне. Я не вспоминал блокаду. Если меня наводили на разговор о ней, я уходил буквально, чтобы не отвечать на вопросы. А вопросы были самые дикие: "Правда, в Ленинграде люди людей ели? Правда, на рынках студень из человечины продавали?"

Мне никогда не снилась блокада. Но один раз мне приснилась печурка, только печурка в темном пространстве. Это было в полевом госпитале. Госпиталь располагался в селе, а палата, где мы обитали, в бывшем коровнике, помытом и побеленном. Я сидел у чугунной печки. Топилась она кизяком и хворостом. Я уснул. И мне приснилось, что на печурке блокадной сгорает что-то живое. Я пытаюсь это увидеть, спасти, но вокруг тьма. Я пытаюсь найти какое-то подтверждение тому, что печурка блокадная, пытаюсь проникнуть сквозь тьму, хочу разглядеть "Галактику" Дянкина. И темное пространство сна преобразуется в машинный зал кынской электростанции. Я просыпаюсь от уже нестерпимого запаха горелого мяса – это моя рука, раненая, нечувствительная к боли, прислонилась к раскаленному чугуну.

Даже во сне, даже через боль, растормаживающую сознание, мозг не захотел пропустить меня в блокадную память, только в память о Кыне. Блокада не конструктивна – я говорю о чувствах, – потому и реконструкции не поддается. Можно написать пьесу по поводу блокады, но не о страданиях и не о ее сути. Драматургия – самодвижение. Блокада – неподвижность. Суета подмешивает в рассказ о блокаде желание оправдаться. Также и обилие деталей. Глаз не выхватывал мелочей – глаз держался за сущности: хлеб, печурка, вода, дрова...

Горе, боль были притуплены – иначе разве кто-нибудь это выдержал бы.

– Студентка милая Мария... Ах да, вы просили не беспокоить.

Моя блокадная судьба ставила меня среди людей уральского поселка в положение то ли холерного больного, то ли прокаженного. Даже Клаша, моя квартирная хозяйка, уже привыкшая ко мне, кривилась, когда я касался ее детей. А ее свекровь прямо отталкивала их от меня и, не стесняясь, говорила: "Мало ли чего он из Ленинграда своего притащил?"

А во мне ломался лед, все хрустело, гукало, трещало. Весенний воздух входил в меня и вычищал сажу коптилки, сажу галош, башмаков и разобранных на дрова квартир. Я еще харкал черным, но уже дышал легко. Я стал делать приседания и отжимы от стены, от пола мне было еще не отжаться. Я долго дрожал после упражнений, и если требовалось бежать сбавлять обороты турбины, то бежал на негнущихся ногах. Палку, которой я ворочал штурвал, я вскоре выбросил.

Феня меня хвалила молча. Странная, в общем, она была. Иногда придет с куском хлеба, посыпанным сахарным песком, – учит свои уроки, ест и со мной разговаривает немногословно. Мол, ел ли ты уже? Как себя чувствуешь? Начал ли книжки читать?

Я долго не мог книгу взять в руки. Может быть, потому, что я их так много сжег? Но скорее всего – не читалось. Не волновали меня чужие страсти и книжные смерти. Раскрою книжку, а в глазах моих Марат Дянкин со своей "Галактикой"; Изольда – у меня еще Изольдины деньги были, я на них постного масла купил; женщины, везущие своих мертвецов; замерзший человек, глядящий на меня из сугроба; девочка на шпалах. Сколько их уже во мне накопилось. Голова у меня начинала кружиться, я закрывал книгу и засыпал.

Радио – другое дело. Радио как пульс, оно не выключалось по всей стране: "Наши войска после продолжительных упорных боев оставили..."

А эта Феодосья сидела себе и лениво, как телка, жевала хлеб. Я у мельника спросил: мол, почему так – девушка она хорошая, отзывчивая, приходит, чтобы страховать меня, – мало ли что со мной, хиляком, может произойти. Но почему никогда не разломит горбушку пополам? Это же так естественно.

– Такое у кержаков не принято. В этом они на казаков похожи. Ты для нее чужой. Ты хоть замерзни у кержацкого порога – в тепло не позовут. Вот если проситься будешь слезно да Бога помянешь – в сени пустят. Она же не виновата – так воспитали.

На следующий день я выкупил свой хлеб. Нарезал толстыми ломтями, круто посолил, а когда пришла Феня, сказал:

– Давай поедим с тобой хлеба с солью, – и пододвинул к ней горбушку.

Мой кусок она, по-моему, даже не заметила. Она сказала: "Давай поедим", – и достала из портфеля свой хлеб. Она ела с достоинством, я же чавкал и гримасничал.

– Не балуй, – сказала она. – Ишь ожил. – И я почувствовал, что я действительно ожил.

– Я еще стойку на руках делать буду! – сказал я.

Феня спросила:

– Зачем?

– По всем статьям ты, девка, хороша, но дура, – сказал я.

Феня подумала, ее чистый детский лоб, не пораженный оспой переживаний и печали, не омрачился, не построжал, но оставался так же чист и гладок.

– У нас пацаны говорят: можно и по сопатке.

– Это потом, – согласно улыбнулся я. – Когда распустятся листы берез.

Когда распустились листы берез, я уже на электростанции не работал, там работала тихая кашляющая женщина с Украины.

Я работал на паровой машине кочегаром. Машинист называл ее красивым словом – локомобиль. И гордился, что машина изготовлена на Людиновском локомобильном заводе Калужской области, построенном, как и завод Кын, легендарным Демидовым.

Локомобиль был стационарный, с низко расположенной топкой. Нужно было, открыв чугунные дверцы, стоя перед ничем не защищенной огненной пещерой, уходящей вниз, где скручивался, вздувался и опадал белый ревущий пламень, швырять туда двухметровые березовые дрова, выбивая из огненного клубка искры и громкий рев. Дрова так и назывались – швырок. Попробуй швырни, если ты из блокады.

Машинист, хоть и знал, что ему прислали не Илью Муромца, громко кашлял, осматривая меня.

– Не возьму! – вдруг закричал. – У меня тут огонь, жар! Тут вмиг!

– А как же быть? – спросил я.

– А я под статью не согласен. Есть охрана труда.

Пререкаясь, мы накидали в топку сухих специальных растопочных дров на ночь, чтобы высохли, их укладывали на печь. Машинист плеснул на них керосином из жестяного бидона. Кинул в печь подожженные протирочные концы.

Негромкий хлопок. Дым, похожий на мокрый пар. И огонь загудел.

Машинист пошел смазывать машину из долгоносой жестяной масленки.

А я... врагу не пожелаю такого дня.

Двухметровые березовые швырки крутят дистрофика на отшлифованных подошвами до блеска чугунных плитах перед самым жерлом печи. Поддув был так устроен, что основной жар, конечно, шел в котел локомобиля, но и жерло топки обдавало до спекания бровей. Швыряешь бревно в клубок огня, а клубок этот даже не притухает, только поворачивается, будто подставляет тебе бока. Одно бревно, другое, третье, и все они тянут тебя за собой. Живот сводит от страха: будешь падать – рукой упереться не во что. На фронте, когда мне бывало страшно, я вспоминал мои первые дни у локомобиля и успокаивался. Умирать в блокаде было тоскливо, печально, но страха не было, а тут... Главное, что этот огонь тянет тебя, как тянет с высоты. Хочется в него сигануть. И улетит твоя горячая душа, может быть, к черту, и хватит уже мучиться. Но я уже ожил, а жизнь, она запрограммирована на спасение самой себя, на выживание.

Машинист ходит, как мне тогда казалось, в отдалении в розовом тумане, – это он специально, это он показывает, что снял с себя ответственность. А я с себя ответственности снять не могу. Мне надо жить – стало быть, нужно ставить себя на ноги. Любезный Иван Макарович, начальник производства, сказал мне: "В сало пошел..." Ну, до сала мне было еще даже в мечтах километров тысячу, но начальству виднее. Я швыряю в топку плаху за плахой. Это плахи моей свободы.

Мне тяжело, я устыжаюсь, что так быстро забыл блокаду, людей, бредущих по снежным улицам, копоть, свисающую с потолков и карнизов, отвалившиеся заиндевелые обои. Это должно жить во мне вечно, должно быть отпечатано в каждой клетке моего организма, в каждой светочастице моей души. Холод и лед. И люди блокады, они идут кучными группками, они деловиты и энергичны. Выживание – коллективное дело... Жар топки тянет, как тянет спрыгнуть с крыши, с вершин Кавказа. Правая нога моя мелко-мелко дрожит. В лицо, как кипяток, плещет жар. Кто-то хватает меня за шиворот и отталкивает в сторону.

Когда я прихожу в себя, надо мной стоят мельник и машинист.

– Ты что, не мог подменить парня на пару минут? – спрашивает мельник. Он бледен, он может ударить.

– Однако я парня спас. Значит, не зевал. И вообще, ты мне кто? Ты мне каторжник.

Мельник успокоился. Принялся спокойно швырять дрова в топку. Набил ее доверху и дверки закрыл.

– Теперь хоть пар постоит, – говорит машинист.

– И тебе лень было ему помочь? Спина не сгибается?

– Я в это подсудное дело не вмешиваюсь. Пусть решает судьба и Иван Макарович.

– Однако ты его спас.

– Слаб человек. – Машинист стар, старше мельника, и желт лицом. Раньше он работал на Березниковском химкомбинате, там все желтые.

Мельник ушел. Пришла Феня. Машинист встретил ее радостно, хлопотливо.

– Феодосьюшка, чего они тебя ко мне не назначат? С привидениями у огня нельзя – жар. Привидениям возле воды лучше.

Феня подкинула поленьев, спросила машиниста:

– С чего вы не любите Ивана Наумовича?

– Кулак. С чего же его любить? Я, к примеру, тоже сидел, но я за пьяную поножовщину. По молодости – горяч был. А он – кровопийца беднейших слоев.

– А его вы почему невзлюбили? – Феня кивнула на меня.

– А его я никак. Я его и не вижу. Говорю – привидение. Может быть, от него мокрицы заводятся.

До конца смены Феня проработала со мной.

Сейчас, глядючи на молодых атлеток по телевидению, я говорю себе: "Безусловно, они красивы, даже толкательницы ядра, но Феодосья была бы среди них как Диана среди коряг". Она играла двухметровыми толстыми бревнами, которые я отодвигал в сторонку, поскольку были они мне более чем непосильны.

На следующий день Феня тоже пришла. Я попросил ее дать мне самому отстоять смену. Говорю – сиди, уроки учи. Но не сдюжил.

Феня еще дней десять приходила. Затем локомобиль остановили – в топке свод прогорел. Не от моих трудов – от времени.

Разобрали мы с машинистом печь. Починили стены, затерли огнеупорной мастикой. Начали свод выкладывать по лекалу. Дело нехитрое – в подмастерьях-то.

Выложили мы с машинистом свод, выложили портал. Стали печь сушить. Потихоньку протапливали. А потом и затопили.

Тут в поселок и прислали поляков, двух здоровенных молодых мужиков. Меня от кочегарского дела отстранили – мужики есть. Перевели на волю, в столбовые монтеры. Когти через плечо, заявки от населения в карман – и пошел на ремонт и профилактику электропроводки. Но вот что странно: печную трубу починят, крыша прохудилась – залатают, забор накренился – подопрут, электрические провода пересохли, изоляция сыплется, нитяная оплетка истлела, медь голая – ноль внимания.

Со столбов мне видна была Чусовая. Красивая река, темная, крученая, громкая. Меня все сильнее тянуло на высокие скалистые ее берега.

Со столбов я и сделал одно полезное для себя открытие. В поселке, в домах, было мало радиоточек. Война гремит, последние известия не радуют. Народ набивается, тревожный, к моей хозяйке Клаше Иноковой, спрашивает: "Клаша, как там на фронте? Чего муж пишет?"

– Давайте я вам радио проведу, – говорю им.

– Так небось дорого, парень?

– Чего ж дорого? Я вам проведу и зарегистрирую. Потом будете в контору платить раз в квартал.

– Так-то оно конечно. А враз – за проводку?

Тут я почувствовал, что в руки мне упала жареная курица.

– Ну, стоимость репродуктора. – Кивают. – И за работу – сколько дадите...

– А сколько дать?

– Ну, котелок картошки. Пузырек масла. Огурец.

– А к огурцу? – Ждут чего-то, смотрят на меня печально. И тут я понял.

– Непьющий я, – говорю. – Мне бы поесть.

Дело радиофикации пошло быстро и для меня с большой пользой, мне не только давали картошку, шаньги, пельмени, иногда даже сало, но уже потом, завидев меня на столбе, кричали: "Монтер, зайди, щи поспели".

И все равно даже радиофицированные женщины набивались к Клаше и спрашивали: "Клавдия, как там на фронте-то? Что муж пишет?"

Клаше на постой дали двух поляков, Збышека Валенко и Томаша Вишневского из Варшавы. Збышека я уже видел, его привел начальник производства на паровую машину, когда меня подменяла Феня. Я тогда на табуретке сидел, отдышивался. Феня была разяще прекрасна. Но и Збышек не в замазке – с глубокой ямкой на подбородке и разбойничьими черными глазами.

Збышек меня узнал сразу, предложил "Беломор". Но я не курил. Какой постный герой – не пьет, не курит. Все дурные привычки у меня появились уже после войны, а тогда мне шел семнадцатый год.

Клаша на Збышека озорно смотрела, и он ей говорил: "Пенькна пани красивая девушка".

Свекровь Клашина ходуном ходила:

– Какая девушка – двое детей, муж на фронте.

– Красивая пани – всегда девушка, – говорил Збышек, и все смеялись, даже свекровь смеялась.

В доме кроме шуток и смеха появилось чувство тревоги, ожидание какой-то шальной беды.

Через три дня я наткнулся вечером в сенях на целующихся Збышека и Клашу. Клаша стояла в углу, выставив колено, и отталкивала Збышека:

– Отстань, поцарапаю.

Я выскочил из сеней на улицу. Вслед за мной и Збышек вышел.

– Кошка, – сказал он. – Если да, то не надо когтей.

– А если нет? – спросил я.

– Какое – нет, – Збышек фыркнул. – Я об нее все ладони обжег.

Подошел Томаш. Послушал и объяснил мне, кивнув на Збышека:

– Юрный пан, – в его интонации, хоть она и казалась бодрой и, может быть, даже как бы восхищенной, отчетливо прослушивались презрение и усталость.

– Больше куражу, Томаш, – сказал ему Збышек. – Еще Польска не сгинела. Еще вудка не сплешняла...

Зачем их прислали в Кын, поляки сами не знали. Они знали, что где-то в России должны организовать большие лагеря для поляков. Там будет формироваться армия, чтобы идти на Гитлера.

Я еще несколько раз натыкался на Клашу и Збышека, и всегда Клаша стояла, вжавшись в угол и выставив колено вперед. Свекровь шептала ей за печкой, что убьет ее, если пузо увидит: мол, сын ее на фронте не для позора. Клаша так же зло отвечала, что у нее у самой голова есть и все прочее, чтобы этого не допустить. И обе вздыхали – свекровь тоже была не старая.

– Ох какой змей, – сокрушалась она с каким-то стоном. – Бес черный. Глаза-то варнацкие.

А Збышек, доведенный Клашей действительно до черноты, разрушал топку локомобиля, швыряя в нее дрова, как если бы он швырял камни в голову Гитлера.

И вот именно в этот самый момент наивысшего Збышекова горного кипения и страдания я увидел его со столба под вечер на Чусовой с Феней. Он вел Феню за руку и торопился. И она шла за ним. А когда он вдруг, притиснув ее к березе, впился ей в губы губами, а левой рукой попытался смять ее несминаемую грудь, у Фени подкосились ноги, казавшиеся всем такими незыблемыми. Она, наверно, упала бы. Но тут из кустов вышли детдомовские пацаны и девчонки во главе со Скулой.

– Фенька, хватит, – сказал Скула. – До края дошла, стерва. Иди домой. А тебя, пан, если еще раз с Фенькой увидим, порежем. – На Скуле был надет пиджачок, и вот из рукава этого пиджачка выпала ему в ладонь финка. Кишочки вынем. Разумеешь? – Скула был из Смоленска. Он был эрудит.

Феня заслонила было Збышека собой, но Скула мирно сказал ей:

– Пошла, Фенька, пошла. Уроки делать. Мы пана сегодня резать не будем.

Феня побежала. Я со столба слез, оказался на ее пути. Возле меня она как бы споткнулась.

– Сволочь! – сказала. – Дистрофик вонючий. Падаль!

Збышек мимо меня прошел молча. В его черных глазах, как в камне-кровавике, горел мрачный красный огонь.

– Они думают, ты нас навел, – сказал Скула. – Не вовремя ты подсунулся. На пана нам наплевать, но Фенька тебе не простит. Она дурная. Что в голову себе заберет, не своротишь. Феньке говори не говори... Нас мельник натырил – сказал, что пан ее водит... – Скула закашлялся. Мальчишки-детдомовцы курили крапиву и мох.

Збышек весь вечер молчал, глаза от меня отводил. Отводил он глаза и от Клаши. Томаш позвал меня на улицу и, прикуривая, попросил:

– Ты Клаше про ту девоньку не говори, про Феню. Я предупреждал Збышека. Думаешь, зарежут?

– Полезет – зарежут. Она им как мать и как сестра. И как знамя надежды.

– Какое ж из девки знамя? Девка – она и есть девка.

– Девка – может быть. Но Дева!..

Томаш долго разглядывал меня, прищурясь. Долго курил, потом сказал горько:

– Дева, конечно. – Он лучше Збышека говорил по-русски. В Варшаве у него была жена и две дочки-школьницы. У него была их фотография. "Цурки мои", – говорил он. Он был капралом. Збышек был рядовым. Оба они давно подали заявления, что желают воевать с фашистами в рядах Красной Армии.

На следующий день я пришел к мельнику, рассказал ему о вчерашнем.

– Потерпи, – попросил он. – Не говори ей. Тебе легче. Она сейчас всякую любовь в ненависть обращает.

На каком-то пути, похожем на лабиринт, моя блуждающая эгоистическая душа набрела на желание спросить у мельника, знает ли он что-нибудь о своей семье. И я спросил.

– Нет у меня семьи, – сказал мельник. – Сыновья еще тогда от меня отказались. А жена давно умерла. – Ни обиды, ни желчи в его словах не было, и потому естественно прозвучали его с безразличием сказанные слова: – Сыновья воюют на фронте или в партизанах. Где же им быть. Им можно, они красные. А мне нельзя. Я, видишь, без родины, поскольку родина, она, видишь ли, парень, классовая. Не Богом, не отцом с матерью данная, а каким-то, парень, классом.

– Вы просились?

– Умолял!

И вот этим странным путем я допер, что есть наказание пострашнее тюрьмы – лишить человека права защищать свою родину.

– Она уже давно ко мне не приходит, – сказал мельник. – Как этот панок начал ее водить, так ей некогда стало. Ясное дело – время ее подступило. Она же в голову не берет, что на виду у всех. Ты бы что сделал, будь ты ее отцом?

– Всыпал.

– Ей!

– Если отец?

– Может, родному она и позволила бы, – сказал мельник. – Единственно, кто ее мог одернуть, – пацаны.

Вот, собственно говоря, и весь инцидент.

Збышек и Томаш вскоре уехали под Рязань, в Селецкие лагеря, где зимой сорок третьего года была сформирована дивизия имени Костюшко. Клаша на огороде, опершись на лопату, плакала. Про Феню она не знала, думала, что пан Збышек полюбил ее горячо. Что он там ей нашептывал, зажимая в темных углах?..

Феня меня ненавидела. Ее детский лоб покрывался красными пятнами, когда она со мной сталкивалась. Однажды она избила меня ведром. Так страстно, что, перепади эта страсть Збышеку, небось был бы тот час для юрного пана звездным.

Завпроизводством Иван Макарович позвал меня поработать в кузнице молотобойцем. Молотобойцами работали Томаш и парень-десятиклассник из детдома. Десятиклассника в мае призвали, не дав ему даже сдать экзамены на аттестат зрелости. Томаш уехал, а нужно было скобы ковать. Я уже кувалдой махать мог, но недолго. Помашу чуток – и одышка.

И кузнец, и Иван Макарович – оба хромые – надо мной посмеивались: мол, мясо наел, а силы-то где? Наверно, ленинградцы все слабаки. Потом они заявили, что скобы будут особой закалки, нужно совковое масло.

– Сбегай к кладовщице Дарье Никитичне, попроси полведра. Запомни, не автолу, а совкового масла. Исключительно. – Кузнец подал мне ведро, и я полетел в кладовую.

Дарьи Никитичны, смешливой женщины лет сорока пяти, не было – была Феня.

– Ты, что ли, за кладовщицу? – спросил я.

– Ну.

– Дай полведра совкового масла.

Она взяла ведро и, обычно румяная, вдруг побледнела до меловой хрупкости, даже губы будто известью покрылись.

– Чего ты спросил?

– Полведра совкового масла.

И тут я получил ведром в лоб, да так, что с катушек слетел и вывалился из кладовой. Тут же вскочил и, заслонив голову рукой, помчался в кузницу. Феня бежала за мной и уже в кузнице трахнула меня по голове еще раз.

– Я тебе дам, дистрофик проклятый, совкового масла, захлебнешься!

– А Дарья Никитична где? – спросил кузнец.

– У нее дочь захворала. Попросила меня подменить... Это вы его подучили? И вы негодяи. Старые, а негодяи, – сказала она и ушла, так и не порозовев лицом.

Я пошел за ней. Я уже понимал, что не удался какой-то розыгрыш, но спрашивать у кузнеца и начальника производства мне не захотелось. Я пришел к мельнику.

– Что у тебя с головой? – спросил он.

– От любви до ненависти один шаг, а вот от ненависти до любви дорога без конца. – Я рассказал ему, как меня Феня отделала.

На голове у меня к тому времени уже волосы отросли. Сначала на голом черепе появился мягкий пушок, он был похож на сияние, такой пушок бывает на щенках. Я его сбрил. Новые волосы выросли крепкие, но я их тоже сбрил. Теперь на голове густо перло что-то похожее на проволоку.

Змеилась, распахав эту поросль, длинная рана с белыми краями – крови вытекло мало.

– Совковое масло – на местном наречии – мужское семя, – объяснил мельник.

Мне стало жаль Феню.

При встрече она отворачивалась от меня или опускала голову. От Скулы она знала, что не я навел пацанов на Збышека, но в чем-то я был перед ней виноват. Это была какая-то непростая вина.

Первого января 1943 года я пошел по призыву в армию. Провожал меня мельник.

– С Богом, – сказал он.

Он долго махал мне. И была дорога снежная, неширокая. И мешок мой был легок. На войну с тяжелым мешком не ходят.

Так я и иду по этой дороге с легким мешком за плечами. Лишь голова становится тяжелее от груза памяти, который нельзя уложить в какую-то уже привычную форму.

На станции Кын ко мне подошла Феня.

– Я не тебя жду, – сказала она. – Я в Свердловск. В госпиталь санитаркой. Не могу я здесь больше...

Мой поезд пришел раньше. Она подсадила меня в вагон. Губы ее хотели что-то сказать: не разум, не сердце, но только губы. Я понял их.

Память моя – как лес. Все деревья в моем лесу полые. В них возникает звук, от низкого рокота до высоких смычковых нот.

Все кусты, и все травы, и все цветы... От них задыхаешься...

А Збышека я встретил на войне. Случилось это уже после освобождения Варшавы.

Наша машина остановилась у какого-то польского поместья. Пруд большой перед домом. На днях был сильный ветер, и снег с пруда сорвало. Лед светился нежно-бирюзовым светом. И вот все мы разом, не сговариваясь, торопливо срезали в постриженных кустах по палке и бросились на лед. На льду из ватников сложили ворота. Шайбой нам служила граната с вывинченным запалом. Хоккей! Мы так торопились, так орали. Мы играли без вратарей. Каждый хотел гранату по льду гонять, а стоять в воротах никто не хотел. Вдруг нас стало вдвое больше. На берегу пруда, рядом с нашей машиной стояли две "тридцатьчетверки" с польскими орлами.

Мы разделились на команды. Выбросили гранату в игру.

И тут мы столкнулись со Збышеком. Я и он – нос к носу. Мы сразу узнали друг друга. Мы с маху обнялись и упали на лед. Мы орали. Мы махали руками. Мы шлепали друг друга по плечам...

Подо льдом стояли и шевелили жабрами и хвостами полуметровые красные рыбы. Они подплывали. Их становилось все больше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю