Текст книги "Я догоню вас на небесах"
Автор книги: Радий Погодин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Маратова сестра проводила меня на улицу.
– Смешно. До войны я была всего лишь невеста. У меня было два жениха – моряки. А сейчас, поди ты, старуха. Вдова двух несбывшихся капитанов.
– Да ладно тебе, – сказал я ей по-братски. – Все еще у тебя устроится.
– Детей не будет. – В глазах ее загорелся тот же огонь, что горел в глазах ее больной матери. Что-то жгло ее изнутри, какое-то удушающее безумство.
В Берлине, в Моабите, стояли мы в незначительном скверике, грелись на солнце, чего-то ждали. Слух прошел, что Гитлер удрал на подводной лодке то ли в Аргентину, то ли в Бразилию, в глушь. Но ведь кто-то подпишет капитуляцию – не может быть настоящей победы без протоколов и подписей.
От машины к машине ходил чужой капитан, очень чужой – не фронтовой, но бравый, красивый, как артист оперетты.
Подходит капитан к нам и говорит тихо:
– Разведчики, ну вы же парни широкие – душа нараспашку. Сделайте подарок генералу-стажеру.
– Интересное звание, – сказал Егор с большим удивлением. – Разве такие бывают?
– Бывают, – ответил ему капитан. – Вообще он генерал-лейтенант. Большой тыловой начальник. К вам приехал на стажировку.
– Какая же стажировка? Гитлер уже удрал на громадной подводной лодке черного цвета.
Капитан засмеялся, и был у него во рту зуб золотой.
– Тем более, разведчики. Нужно ему привезти домой хороший трофей.
– Конную статую кайзера с рейхстага, – сказал Егор. – Очень приличная статуя.
Капитан улыбается, в глазах штиль. Достает из планшета бумажку и подает мне, причем из пальцев не выпускает. На бумажке написано, что отделение разведчиков преподносит уважаемому генералу такому-то аккордеон "Хонер", и подпись: "Сержант А. Сивашкин".
Угадав, что текст я уже прочитал, капитан выдернул бумажку из моих рук, в кулак зажать я ее не успел.
– Хорошо бы расписаться всем. Красиво было бы, – сказал он. – Генерал вашу простую, от души, записку в рамочку и на стену. Он такой. Его маршалы посещают.
– Парни, – сказал я, – сволочь Сивашкин подарил от нас, от всех, гармонь товарищу генералу-стажеру. А вот товарищ капитан-стажер хочет наши подписи.
– Мы его убьем! – крикнул Писатель Пе.
– Но, но... – капитан побледнел слегка.
– Они не вас убьют – идиота Сивашкина, – объяснил я. – Кстати, где идиот Сивашкин?
– Его в штаб вызвали с аккордеоном, – сказал Егор.
Капитан построил скучное лицо.
– Значит, как я понял, подписей под дарственной не будет. Но это же не серьезно. Какие-нибудь другие воины подпишут. – Он улыбнулся ослепительно. Лицо его было как заголенный зад – такая насмешка над нами. Подчеркивал эту насмешку зуб золотой. А в светло-серых глазах ни единой тучки – прозрачный на всю глубину кристалл без зрачка. Мне почему-то показалось, что в мирной жизни капитан работал в цирке со львами – у львов вырваны когти, подпилены зубы до обнаженного нерва, львы едят только фарш и омлет.
Минут через пятнадцать мы втроем пришли в штаб: я, Егор и Писатель Пе. Взвод управления знал нас всех как облупленных. Мы объяснили, что нам к генералу, – он вызывал.
– Генерал угрюм. Ваш Сивашкин на него тоску нагнал классикой. Вы так втроем и пойдете?
– Как вызывал, так и пойдем.
Штаб бригады помещался в подвале, сухом и чистом, хорошо освещенном, оборудованном под бомбоубежище.
У задней стены на скамье сидел наш Анатолий Сивашкин с аккордеоном, играл "Полонез" Огинского. Очень виртуозно. И очень грустно – до слез. Он всегда утверждал, что "Полонезом" Огинского можно даже из кирпича слезу выжать.
За столом сидели два генерала. Один наш – генерал-майор, другой чужой генерал-лейтенант. С ними начальник штаба. Кофе пили.
Я подошел к Анатолию, а он, почувствовав, за чем я иду, сбросил ремень с плеча, привстал и протянул мне аккордеон, причем глаза его готовы были пролиться мне в ладони. Я передал аккордеон Егору. Тот пошел к выходу, но там дорогу ему заслонил капитан-стажер. Егор оттолкнул капитана плечом вежливо и передал аккордеон Писателю Пе. Писатель Пе заскакал вверх по лестнице через две ступеньки. Автоматчики сгрудились на лестнице, загородив дорогу капитану-стажеру. К тому же Егор удержал его за руку со словами:
– Товарищ капитан, я хочу извиниться – я вас нечаянно плечом толкнул. Прошу простить. Давайте я вас почищу. Слегка испачкал... Я быстро...
Все это происходило от меня сбоку. Я видел боковым зрением. А прямо передо мной медленно вставал из-за стола генерал-лейтенант. Лицо у него было властное, победное, под маршала Жукова.
Я не дал ему и рта открыть, прокричал, вытянувшись в струну, по-уставному:
– Товарищ генерал-лейтенант, разрешите обратиться к товарищу генерал-майору!
Генерал-лейтенант то ли взял себя в руки, то ли вспомнил, что он тут стажер.
– Разрешаю, – сказал неласково.
– Товарищ генерал-майор, – проорал я, – разрешите забрать сержанта Сивашкина на задание по разведке минирования мостов в районе Шпандау!
– Разрешаю, – сказал наш генерал. – Что это ты тут устроил с аккордеоном?
И я уже тихим голосом, словно делюсь тайной, сказал:
– Извините – секрет. В роте разучивают музыкальный триумф к нашему святому Дню Победы. Торопятся. Говорят, Гитлер на подводной лодке в Аргентину удрал. Опустело логово.
– Забирай своего меланхолика – и марш! – скомандовал наш генерал и отвернулся в сторону, чтобы гость не прочел чего-то в его глазах. А начальник штаба, тот в пол смотрел.
Я отдал честь и, грохоча подошвами, пошел из подвала.
На рожах автоматчиков, радистов и телефонистов, даже на лицах их командиров я различил смущение, происходящее от удовольствия, только Сивашкин был красен, или ал, как мак.
На лестнице капитан-стажер сказал мне:
– Хам! Клоун! Колун!
Я откозырял ему.
– Разрешите с вами попрощаться, товарищ капитан-стажер.
Младший сержант Анатолий Сивашкин лопотал мне "спасибо". В машине он полез за аккордеоном, чтобы обтереть его фланелью и укутать в байковое одеяло. Аккордеона не было.
– Отдайте гармонь, – сказал он.
– А нету, – ответили ему. – Ты иди еще какую-нибудь дарственную подпиши.
– Подари стажеру мой парабеллум, – сказал Егор и вытащил из-за пазухи пистолет. – Смотри, какой страшненький. "Товарищу генералу-стажеру на память от Толика. С приветом". И подпись.
– Вы бы на моем месте тоже подписались бы. Когда генерал-лейтенант тебе улыбается. А у капитана глаза пустые, как будто из них все вылили. Подписали бы! – закричал Сивашкин.
– Я – нет, – сказал Егор. – Хватил бы аккордеоном об пол – и на губу. А может, и дальше...
– Я бы тоже не подписал, – заявил Писатель Пе. – Правда, аккордеон не разбил бы – жалко.
– А я бы – хрен его знает, – сказал Паша Сливуха. – Наверно бы, подписал, я генералов боюсь.
– То-то и оно, – поддержал Сливуху Шаляпин. – Я бы тоже подписал. Мне биография не позволяет вскидываться. Но все равно ты, Толька, сволочь.
– Отдайте гармонь! – завопил Сивашкин. – Сами вы гады. – Он вдруг сник и сказал тихо: – А в глазах у этого генерала-стажера что-то такое, на скулящей ноте, как у того генерала-аншефа в Потсдаме.
Мы представили старика-аншефа в веснушках, в растянутой вислой кофте, с сухими ручонками, когда-то державшими меч нации. Ему бы не перед нами капитулировать, а перед генералом-стажером, со щелканьем каблуков, с подписанием протоколов на мелованной бумаге с золотым обрезом, с дегустацией кофе, слушанием органа и при свечах. А потом спеть дуэтом.
– Отдайте гармонь, гады! – опять завопил Сивашкин. – Ну отдайте гармонь...
Шаляпин ему подсказал великодушно:
– Толя, извинись за "гадов" и попроси как следует, с осознанием своей подлой вины. Эх, "Ла Палома", "Ла Палома"...
Аккордеон был "Хонер", но мы иногда называли его "Ла Палома" – в честь того незабвенного красавца, на который Сивашкин без нашего ведома выменял нынешнюю свою гармонь и очень гордился своей удачей.
Была у нас в экипаже плохонькая хромка, мы ее выменяли у пехотинца еще в России за котелок муки, пшеничной несеяной. Правда, и машина у нас была тоже другая – канадский гусеничный бронетранспортер, вооруженный противотанковым ружьем. Имел тот бронетранспортер такое неприятное свойство вертеться волчком на поворотах, неумолимо сползая в кювет. Особенно быстро вращался он на мокром асфальте, навозе и гололедице. Он так и слетел в реку, проломив перила. Утонуло целомудренное противотанковое ружье, а вот хромка не утонула. И когда мы получили новую американскую замечательную машину вместе с сопровождающим, а именно младшим сержантом Сивашкиным, мы отметили это событие громкой истерикой нашей красноротой хромки. Младший сержант Сивашкин нашу игру застенчиво, но смело пресек, сказав:
– Так нельзя. Оно – инструмент. – Взял хромку в руки, склонился над ней, и она запела. И мы услышали, что наша хромка, издававшая в наших руках исключительно коровьи и козьи звуки, действительно инструмент задушевный.
Поиграв на гармошке минут пятнадцать, простодушно хитрый гармонист Анатолий Сивашкин сказал:
– Если бы аккордеон, тогда бы я дал...
Мысль об аккордеоне разрослась в каждом из нас в мечту. А у Сивашкина – в черную меланхолию. Мы ему саксофон приносили, банджо, скрипку, гитару – он на всем этом играл, но по-настоящему он владел только аккордеоном. В этом мы убедились, выбив из какой-то усадьбы, напоминающей небольшой Гатчинский дворец, подразделение немцев-зенитчиков.
Особняк мы осмотрели – факт. В нем было много зеркал в темных рамах и мало мебели – тоже темной, почти черной.
На кухне хоть шаром покати. Даже стулья хозяин-барин куда-то эвакуировал.
И вот в этом поместье, когда мы раздумывали, как быстрее и лучше выбраться на соединение с бригадой, а Сивашкин Анатолий ласкал краснощекую хромку, к нам подошел поляк и спросил: не желают ли паны аккордеон люксус? Поляк так громко зачмокал и так круто закатил глаза, что мы, конечно, сознались: мол, не только желаем, но даже мечтаем.
– То, панове, зараз немного буйки.
– А без буйки нельзя? – спросили мы.
– Без буйки зараз не можно. Една курва пушку захапала. Буде стрелить вшистко.
– Фашист?
– Не. Коллаборационист.
Этот коллаборационист нас очень заинтересовал. Может быть, больше аккордеона.
Поляк повел нас по красивой аллейке густого стриженого кустарника. В конце аллейки он попросил нас осторожно высунуться и посмотреть перед собой.
Писатель Пе тут же брякнулся на землю и сквозь безлистый снизу кустарник разглядел пушечку.
Мы тоже легли.
Пушечка была зенитная, сухонькая, как насекомое. Стояла она по ту сторону утрамбованной площадки, у такой же стенки кустов. И что самое для нас любопытное – пушечка дергалась, как паралитик, поворачивалась и опускала острый ствол в нашем направлении. Видимо, осваивал ее человек решительный, но сугубо штатский, может даже портной.
Из-за пушечки послышался крик: мол, если ты, курва Казик, привел русских жолнежей, то он (наводчик) не побоится ни черта, ни Матки Боски, ни русских жолнежей и вобьет каждому в дупу фугас, а курве Казику – два. Пушчонка для подтверждения пошла палить, срубая ветки у нас над головами.
– Аккордеон там, – сказал Казик. – Этот курва Збышек псих и вор. Немного буйки, Панове. Стреляйте с пистолей. Бросайте гранаты...
Впереди по дорожке стояла каменная беседка, ребята поползли к ней, мы же с Писателем Пе вернулись к особняку, вышли на параллельную аллейку и подошли к пушечке.
С той стороны поляк Казик кричал, что русские жолнежи пошли за минометом и от Збышека сейчас останутся только уши – маме на память.
На сиденье пушчонки скорчился горбатый парень, небритый, болезненный и злой. Когда мы слишком самоуверенно и оттого беспечно попросили его поднять руки кверху, он вмиг развернул пушечку и нажал на гашетку. Но мы уже катились по утрамбованной земле и были уже совсем рядом с его насекомой пушечкой, иначе он выпотрошил бы нас, как петушков.
Когда мы вскочили на ноги, он закрыл голову руками, но Писатель Пе все же врезал ему левой снизу, а я завернул ему руку за спину.
От беседки бежал Казик, за ним шли парни. Они сразу сдвинули пушку в сторонку – мы даже и не заметили, что она стояла на стальных створках люка, закрытых на амбарный замок. Ключ был у Казика. Он открыл замок и отбросил его. Со скрипом распахнулись тяжелые люковые створки, и мы увидели обширный бетонный погреб, забитый доверху вещами: чемоданами, узлами, ящиками. Прямо сверху на перинах лежал аккордеон. В футляре он казался неестественно большим. Казик кивнул на аккордеон Егору и спрятал свои руки за спину.
Егор вытащил аккордеон и открыл футляр. И мы обомлели. В футляре, в складчатом белом шелке, сверкал инструмент. Белый, с золотыми узорами и золотыми мехами. Мы потянулись его погладить, и тут же отпущенный мною Збышек схватил с земли амбарный замок и хряснул Казика замком по голове. Казик завалился набок – он так и стоял на коленях над погребом. Мы бросились Збышеку руки выкручивать, он не сопротивлялся. Но тут из-за кустов вышла высокая осанистая полька лет сорока.
– Не мучайте его, – сказала она по-русски. – И вообще уходите. Они братья и сами между собой разберутся. – Дама помогла Казику встать на ноги, подала ему свой платок кружевной, чтобы он приложил его к ране – у Казика из-под волос стекала на лоб кровь – и очень музыкально, на высоких нотах, принялась их обоих честить. Братья сразу объединились, окрысились на нее.
Когда наша машина тронулась, мы еще слышали: "Курва... Украдла... До склепу... Пся крев... Курва..."
Склеп – это лавка. Наверное, братья и осанистая дама закладывали над погребом основы нового торгового товарищества.
Ах, как красив был наш аккордеон. Назывался он "Ла Палома". Итальянский. Толя Сивашкин мог бы играть на нем даже в бою, если бы не боялся, что пули или осколок порвут золотые мехи.
Но однажды в руках у него мы увидели перламутрово-серый компактный "Хонер" с мехами темно-малиновыми.
– Что за гармонь? – спросили мы надменно.
– У одного дурака выменял на "Палому".
– !!!!!!! – так звучало наше молчание.
– И вы дураки, – сказал он. – "Хонер" – лучшая в мире фирма, как "Стейнвей". Четыре регистра на голосах, два на басах. – Толя переключил регистры, и голос аккордеона окрасился высокой органной грустью.
У "Паломы" регистров не было – очевидный факт. Но мы сказали, взвинчиваясь:
– А красота?
– Красота ярмарочная. А тут строгость. Это – гармонь. Инструмент настоящий.
Он был, конечно, прав. Но морду ему набить стоило...
Погиб Анатолий Сивашкин третьего мая, когда вся наша часть целиком выбыла из войны.
Мы шли колонной в город Альтштрелец, из которого нам, кому раньше, кому позже, предстояла дорога домой, – так мы думали.
Толя Сивашкин наклонился ко мне, я сидел от водителя справа, а он на рундуке – выше и позади меня, и вроде тайком подал мне конверт.
– Пошлешь маме, – сказал. – Я сегодня погибну. Не знаю, застрелят меня или как...
– Что ты молотишь? – прошептал я ему, оторопев и разозлившись. Полоумный псих, истеричка – кто тебя застрелит?
– Не знаю. Чувствую – укокошат. И не спрашивай. Я хочу, чтобы ты послал письмо моей матери, там все написано. Не хочешь – я попрошу Сливуху Пашу, он умнее... – В его голосе была мудрость чахоточного, уставшего от пустого участия и пустых надежд. – Считай, что я с тобой попрощался. – Он гордо отвернулся от меня, раскутал аккордеон – он возил его в байковом одеяльце, и заиграл что-то хорошее.
Выстрел раздался всего один.
Сердце мое сжалось в горошину; не оборачиваясь, я увидел все, что случилось. Увидел, как Толя Сивашкин медленно сполз с рундука, встал на колени и уже неживой стиснул мехи гармони, машину тряхнуло и он упал на стальное дно бронетранспортера. В глазах его не было ни мечтательности, ни удивления – удар крупнокалиберной пули был так силен, что всякая тут мечтательность не всерьез.
Когда я обернулся, ребята уже прикрыли Толину голову байковым одеяльцем. Толя лежал грудью на аккордеоне и пальцы его как бы гладили клавиши.
Случилось же вот что: пулеметчик следовавшей за нами машины заметил, что пулемет его, крупнокалиберный "браунинг", почему-то стоит на боевом взводе. Не включая разума, пулеметчик нажал на спуск, и раздался только один выстрел – для Толи Сивашкина.
В пулемете, разумеется, не было ленты – был единственный позабытый в патроннике патрон.
Кто сочтет этот факт измышлением, тому легче. Но не следует горячиться – я бы тоже предпочел так считать.
Это случилось третьего мая по дороге из Берлина в Альтштрелец. И однажды, уже в Ленинграде, ко мне пришла Толина сестра – специально приехала из Калинина – и попросила меня все рассказать. Она ушла, так и не поверив мне, – почему-то легче верить в злой умысел.
В песчаную могилу мы положили сосновые ветки, постелили траву. Аккордеон, чтобы не давил Толе на грудь, мы поставили рядом с его головой.
Егор разрезал темно-малиновые мехи финкой.
Когда в одиночестве мы догоняли свою часть, Писатель Пе вдруг сказал:
– Надо было отдать гармонь генералу-стажеру. Анатолий бы не погиб. Богу безумных нужна была жертва.
Потихоньку этот бог прибрал в свою мерцающую утробу почти всех нас. Глаза его без зрачков, лицо бесстыжее, как заголенный зад, и – зуб золотой. Иногда что-то черное вплывает в его налитые до краев глаза и, постояв, проходит их, словно шлюзы: вот именно – это черный пароход нашей памяти.
Мой товарищ, тот самый – в бывшем кудрявый артиллерист, знакомый с иностранными языками, – сидя на скамейке в садике больницы номер один города Ленинграда, спросил меня:
– А скажи-ка ты мне, почему ты о боях не пишешь? Создается неправильное впечатление о войне. Хенде хох и дупель-кюмель. Что скажешь ты в свое оправдание?
Я ему объяснил, что о боях не пишу специально, потому что не умею писать страшно, а если о боях писать не страшно, то что это будут за бои такие, с точки зрения подготовки молодого бойца?
Это мое возражение он одобрил по-английски:
– О, йес!
Я сказал, что о боях хорошо написано у других писателей, – например, у него и у Василя Быкова. Это он подтвердил тоже по-английски:
– О, йес!.. Хочешь, я тебе один эпизод подарю, – сказал он. – Чистый бой, никаких штучек. Это было в Китае. Перевалили мы Хинган. Поставили пушки как надо. Смотрю, на мою батарею прут японские танки, пять штук. Командую: "Первое орудие, бронебойным... Второе орудие..." Ну и так далее. Точно видел, как три танка задымились. Тут меня сшибло. Но это все присказка – очнулся, на меня Салазкин Васька что-то льет. Три танка горят. Горизонт чистый. А от Васькиной воды пахнет ханжой. И в голове все кругами, кругами... Он мне и говорит: "Вставайте, товарищ капитан, полковник идет". Я встал, козырнул врастопырку. Фуражка моя где? А на маньчжурской березе. Полковник и говорит: "Контузило?" Отвечаю: "Есть немножко". Полковник и спрашивает: "Это ты танки поджег?" Отвечаю: "Так точно – мы". "Чего это от тебя ханжой пахнет? – спрашивает. – Я хотел тебя к ордену, а от тебя так ханжой пахнет". А я ему отвечаю: "Если я заслужил награду, меня родина наградит. А ханжу на батарее не держим". "Родина наградит?" – спросил он. И ухмыляется, гад, и зуб во рту золотой. "Ну, жди, – говорит, – когда тебя родина наградит. А я пойду, не буду тебе мешать". И ушел. Но дело не в этом – дело в том, что я-то ханжу не пил. Васька Салазкин меня спиртом отмачивал. Нашим, отечественным. Мы его из Хабаровска с собой везли... Слушай, вот я сейчас подумал: может, спирт они вылакали, солдаты, чертовы рожи, а в канистру ханжи налили? Ты как думаешь?"
А я о другом думал – о том, сколько разных войн было у моего товарища – кудрявого артиллериста. Когда он по России отступал-бежал – одна война, самая страшная. Когда воевал под Сталинградом – другая война. Когда по России в наступление шел – третья война, и он уже совсем другой человек. Он уже начал иностранные языки учить. "О, йес!" Когда наступал в Польше четвертая война. В Германии воевал – пятая – и он уже совсем-совсем другой. В Китае – шестая. А бои были везде одинаковые: кто в бой идет боя не помнит. Бой восстанавливают потом. И окрашиваются моменты боя иронией по отношению к самому себе.
У меня было меньше войн. Я наступал в России. Наступал в Румынии. Наступал в Польше. Наступал в Германии. Но у меня была за плечами Блокада. У Толи Сивашкина была только одна война – победная, под звуки нашей гармони. И, наверно, самым тяжелым Толиным боем была его музыкальная схватка с генералом-стажером... Он бы ее проиграл, гад, без нас...
Светилась могила Толи Сивашкина оранжевым песком у подножия оранжевых сосен. Комли тех сосен были траурно-черные. И похож был тот сосновый лес на золотые мехи "Ла Паломы" – гигантского нашего аккордеона. Оторвалась от его голосов душа сержанта Толи Сивашкина, улетела в небеса чистой высокой нотой.
Ты постой, душа, для тебя теперь время не фактор, ты дождись там всех нас...
Недавно я спросил Писателя Пе:
– Когда ты вспоминаешь блокаду, что тебе вспоминается прежде всего?
– Я ее не вспоминаю, – сказал он. – А когда под нажимом таких, как ты, заставляю себя, то вижу очень яркую осень. И сады, где красивые люди с противогазными сумками через плечо роют траншеи – щели, так их называли чаще. И толпы людей под репродукторами. Выражение у людей такое, будто им показывают фокусы, но скоро фокусы кончатся, и наступит радость. Оскаленных от голода женщин, везущих куда-то на санках своих мертвецов, я не видел, я уехал раньше. Это, старик, мифология, хоть это и подлинная чистейшая правда.
Блокада пока не тема искусства. Событие слишком растянуто во времени, а показать его нам надобно сразу, и воспринять его нужно в миг единый, как воспринимаем мы целиком всю жизнь и смерть могучего, засохшего на корню дерева. Нужен завтрашний гений, нужны завтрашние – открытые настежь архивы и "неудобства", которые испытывал от блокады Жданов: запор, гастрит, колит, кислород в задний проход для поддержания микрофлоры...
– Как был трепачом... – сказал я.
Но он возразил грустно:
– Нет, – сказал, – трепачом я как раз и не был.
Осень в Ленинграде действительно стояла яркая. Народ одевался чисто. Девушки ходили по моде в маленьких красных беретиках. Беретики почти облегали голову, слегка морщинясь по окружности. В глазах у всех стоял гордый голод.
На фабрике-кухне – угол Большого проспекта и Косой линии – в тот день без карточек давали морковные котлеты, две штуки, тонкие, как оладьи, и маслянисто-прозрачные, уж и не знаю, как этот эффект у них получился, такие на вид вкусные. Я выстоял очередь и, взяв тарелку с котлетами и вилку, пошел к высокому мраморному столу. Тогда еще не принято было есть стоя, но высокие мраморные столы стояли для тех, кто брал обеды на дом, действия с судками и кастрюльками были предусмотрены: фабрика-кухня, будущее госнарпита, обещала освободить женщину-труженицу от плиты и примуса; в блокаду эта идея казалась людям неостроумной и, мягко говоря, преждевременной.
Я хотел проглотить морковные котлеты тут же по-быстрому и, погасив голодный блеск в глазах, со вкусом и не торопясь похлебать щей и жидкой чечевичной каши.
У столика стояла женщина в красном берете. Я поднял на нее глаза это была тощая улыбающаяся Наталья. Вид у нее был веселый, даже ошеломляющий, наверно, из-за беретика, надетого по-шальному сильно набок. Короче, так: веник ее волос торчал с правой стороны, беретик лепился с левой. А сама она улыбалась посередине.
– Привет, капитан, – сказала. – Похоже, предстоит могучая диета. Но, спрашивается, зачем мне худеть, я же как балерина или как птичка. Не дали, черти, котлет для девочек.
Я сбросил со своей тарелки котлеты в ее кастрюльку.
– А ты? – спросила она, вскинув брови. – Ты обедал уже?
– Нет еще.
– Тогда возьмем шамовку и пойдем к нам. Дома поедим как люди.
Мы взяли еду в ее судки, и на девочек тоже – по детским карточкам кроме щей и чечевицы полагался добавочно манный пудинг с лиловой подливкой.
Тогда еще к щам давали тоненький кусочек хлеба: щей можно было взять две порции, но хлебушек только один, из-за чего интеллигентным женщинам с бледными губами не всегда удавалось сдержать слезы.
И тут я понял, почему Натальин вид показался мне ошеломляющим: не только из-за беретика – у нее были ярко накрашены губы, ресницы и ногти.
– Назло врагу, – сказала она. – Пусть Гитлер сдохнет!
Мне стало весело.
Девчонки повисли на мне, как на воротах. Тут же показали пушку. Это была настоящая бронзовая мортирка. Может быть, в праздники из таких мортирок запускали в ночное небо огненные букеты.
– Мама сказала – за порохом дело не станет. Если фашист придет, мы зарядим пушку и – прицел сто, трубка сто – от Гитлера только вонь пойдет.
Четыре кулака замолотили по моему животу.
– Перестаньте, капитан еще не обедал, – сказала Наталья, ухмыляясь. Распоясались.
Девчонки перестали по мне молотить, к слову "обед" они уже научились относиться серьезно. Впрочем, за обедом они болтали и толкались.
– Приходи, – сказала Наталья, проводив меня до дверей. – Нам с тобой хорошо.
– И мне с вами.
Она обняла меня.
– А ты не такая тощая, – сказал я.
– Не такая. Вообще я вся не такая.
К шестнадцати годам уже накапливался опыт случайных столкновений и объятий с девочками. В основном это случалось во время игр или когда в коридоре устраивали кучу малу. Или во время танцев – ох как мало мы тогда танцевали!
На Новый, 1941 год мы, вырядившись во взятые напрокат мушкетерские костюмы, пытались прижимать девочек к груди. Может быть, и им этого хотелось, но этикет не позволял.
Я шел от Натальи, и мысли, как мне тогда казалось, были у меня нехорошие. Для меня была она как бы не взрослая женщина, но и не ровня. На семь лет старше!
Мамин рыжий летчик был на семь лет младше мамы. Любовь у них была, как сейчас говорят, – зашибись! Я знал, когда мне уходить из комнаты, облегчал им жизнь как мог. Прожили они шесть лет. Мама с ним развелась. Говорила, что, мол, не хочет от него детей, а он настаивает. По ее словам, не хотела она потому, что, если бы родила, привязалась бы к нему, а он, черт, стал бы относиться к своему ребенку лучше, чем ко мне.
"Это зачем же я буду из-за какого-то рыжего кобеля своего ребенка обрекать?!" – выкликала она с большим напором в кухне перед соседями и подзывала меня, чтобы погладить по голове. В такие минуты мне бывало стыдно. Рыжий летчик относился ко мне хорошо. На свою первую Первомайскую демонстрацию я выехал на его плечах. Он купил мне маленьких книжек с картинками, о существовании которых я, правда, вскоре забыл. Он говорил мне: "Если у мамы родится сын или девочка, мы будем относиться к ним, как подобает мужчинам, сдержанно и щедро. Ты согласен?"
Я был согласен.
Первая женщина моего брата тоже была старше его на семь лет. Она работала кассиром в таксопарке. Была веселая. "Водила компанию с шоферней" – это мамино выражение. "Интересная ты, Изольда, баба, тебе нужен интеллигентный мужик, с образованием, а не шоферня эта..."
Мама и попросила Изольду соблазнить Колю, чтобы не втюрился сглупа, дурак, в какую-нибудь курицу или проститутку. Чтобы с него первый пыл сошел и он огляделся бы вокруг и полюбил сердцем. Обе они, и мама, и Изольда, хотели, чтобы их кто-нибудь полюбил сердцем. Рыжий летчик, так считала мама, сердцем ее не любил: "Кобель. Только и знал одно. Я от него за шесть лет одиннадцать абортов сделала".
Изольда согласилась соблазнить моего брата, как мне показалось, легко и даже радостно. Они с мамой меня не видели. Они пилили дрова, а я с товарищем моим, Маратом Дянкиным, загорал на крыше сарая.
Изольду я сразу возненавидел. И вознегодовал! Мне, конечно, не терпелось все рассказать Коле, чтобы он гордо и гневно бросил бы Изольде при встрече фразу, что она, мол, падшая.
Придя вечером домой, я застал брата Колю и Изольду целующимися. Вот это темп. Брат был красен. Пунцов!
– Закрываться надо, когда целуетесь, – сказал я.
– Ах ты хмырик, – сказала Изольда. – Стучаться надо.
– Еще что – я тут живу!
Изольда вытолкала меня в коридор и заперла дверь на ключ.
– Я маме скажу! – заорал я.
– Говори-говори, – засмеялась Изольда.
Брата мне было жаль. Но еще более жалел я, что не сказал он гордо Изольде – "Падшая!" Это я ей сам сказал, когда она проходила мимо меня в парадной. Она остановилась, лицо ее омрачилось на миг, но тут же снова приняло веселое выражение.
– Сам дурак, – ответила она мне.
Я бросился домой. Сказал брату:
– Тебе не стыдно?
– Вот я и размышляю, – стыдно мне или нет, – ответил брат. И с того дня он стал что-то от меня утаивать.
Когда я устроился на работу в таксопарк, Изольда выдавала мне зарплату и продуктовые карточки и всегда улыбалась мне даже в самые трудные дни. Тогда мне, обессиленному, с иссохшей кожей, осыпающейся из рукавов, которые я специально перетягивал резинкой, чтобы не трусить эту перхоть на чужие одежды, казалось, что в громадном гараже, гулком и темном, живет только закутанная в платки Изольда, и на весь гараж, где когда-то ревели моторы, тепло шло только из кассы, от ее керосиновой лампы.
Я так и не сказал ей, что на Колю пришла похоронка, а в первые дни хотелось.
Отец и Коля ушли от нас с Опочининой улицы на следующий день после суда.
Сперва жили у отцова приятеля.
Вскоре отец устроился в Петергофе завхозом в доме отдыха. Он тоже говорил: "Из-за сына", – поскольку Коле нужен был чистый воздух. Позже я спросил у отца: "А ты не мог из-за сына стать академиком, на худой конец врачом?" Он глянул как-то поверх моей головы.
– Голос у меня. Я пою. Это во-первых. А во-вторых – женщины. Они много времени отнимают.
Тот же вопрос я и матери задал, когда она сказала какой-то подруге, что вот из-за сына (из-за меня, значит) не вышла еще раз замуж. Она пошла пятнами. Пятна у нее возникали на шее и на груди.
– Гаденыш, – ответила она. – Я на тебя всю жизнь положила, а ты мне гадости говоришь. Сволочь ты, весь в своего батюшку.
Мне уже было шесть лет, когда я снова увиделся с братом. Рыжий летчик служил на Дальнем Востоке. Мама только что от него приехала.
Открываю на звонок дверь – отец стоит. Спросил про мать. Я говорю: "Она дома. Заходите". Мы уже давно в другом доме жили.
Он заходит – с арбузом.
Мать молчит.
– Анна, – говорит отец. – Это нехорошо, что ты не хочешь видеть Колю.
– Зато правильно, – отвечала она. – Ни тебя, паразита, ни сына-изменника.
Отец оставил арбуз и ушел. Мать вынесла арбуз на помойку.
Отец заявился на следующий день с бабушкой.
– Вот, – говорит, – пускай Екатерина Петровна скажет, я справедливее ее человека не знаю. Я бы и твоего брата Ивана привел, но он сейчас в Копенгагене.
– Ты как был подлец, так и остался, – сказала мать. – Маму привел! Ты у нее спроси, как она нам, голодным, холодным, щи каждый день возила.
– Я про сына говорю, – сказал отец.
– Про Колю, – сказала бабушка.