Текст книги "Я догоню вас на небесах"
Автор книги: Радий Погодин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Когда солдаты проснулись, суглинок, высохший на щеках, так стянул кожу, что нижние веки вывернулись и все они казались бешеными.
А на следующий день мы лежали в передовом окопе под дождичком, хоть и бисерным, но весьма мокрым. Такое впечатление было, что он падал не с небес, а зарождался прямо над нами.
Чтобы вода со дна окопа не заливалась за шиворот, под голову я подсунул толстый кусок дернины.
И говорю:
– Спишь, Пе? А у меня задница так намокла и набухла, что, полагаю, стала белой и рыхлой, как рыбье брюхо. Полагаю, на ней можно сеять табак.
– Почему именно табак? Почему не сорго?
– Потому что курить хочется.
– Ты и мою и свою махорку выкурил – сдохнешь. Посмотри, бабочка под дождем. Ты когда-нибудь видел бабочку под дождем?
Бабочка порхала над бруствером, хотела сесть на землю, но земля была водой. Бабочка снова вздымалась. И снова садилась. И снова вздымалась. Но вот она нырнула в окоп, прицепилась под нешироким земляным карнизом и медленно, даже величественно, сложила крылья.
Писатель Пе сказал:
– Очаровательно.
Рядом с ним, втянув голову в воротник, унылый и многомудрый, сидел сержант Парин, старший группы. Мы должны были идти в тыл к румынам взрывать мост. Взорвали. Потом командование задавить хотело того, кто взорвал. Очень нужный был мост.
Не ломайте мосты, не взрывайте их, не бомбите – берегите, как храмы!
Вот Парин и говорит:
– Ну народ – сейчас в тыл идти, а они кто про задницу, кто про бабочек под дождем. Если говорить о чем, то о девках. Это самая главная тема войны – главнее математики.
– Извините нас, – ответил Парину Пе.
Он вообще извиняться любил. И сейчас считает извинение в числе главных средств налаживания коммуникации.
Сержант Парин погиб под Люблином, умер у Писателя Пе на руках. После Парина я принял машину.
Как-то мы с Писателем заночевали в немецком городке, еще не занятом нашими частями. В разведку мы ходили вчетвером, но двое ребят, не разделявших нашу любовь к губительно мягким немецким перинам, потопали по снежку в бригаду с донесением, что в городе частей противника нет и фольксштурм не наличествует. Рассчитывали они и на жаренную со свининой картошку. Ротный повар у нас был артист – пел и всегда жарил картошку для себя, для командира роты и для разведчиков, обещавших вернуться. Повар любил смотреть, как разведчики "кушают", и все расспрашивал и выведывал: подходы, подъезды, где что и что как. Случайно в котле кухни мы обнаружили восемь штук шелка. Нужно отдать повару должное – шелк он припас для барышень нашего банно-прачечного отряда. Он роздал шелк при нас и все улыбался и шаркал ногой, как народный артист Ильинский.
Мы с Писателем Пе не первый раз ночевали в городах, еще не взятых. Танки – оружие для войны днем. Фауст-патрон – такая удобная и простая штука, – мальчишкам под силу и девушкам. Танк беспомощен в городе с узкими улицами, тесными перекрестками, низкими крышами.
В город, где нет противника, танки входят колонной с рассветом.
Тут мы с Писателем Пе их и поджидали с усталым видом: мол, не сомкнули глаз – все бдели. А как же иначе...
В тот раз даже замок в дверях ковырять не пришлось: хозяева спустились в подвал, позабыли его замкнуть. Мы пожевали на кухне курятину. У немца всегда вареная курятина в стеклянных банках на крайний случай жили они голодно. Но ведь мы и есть крайний случай.
После курятины мы в спальню. Луна, снег и звезды освещение дают крупное все разглядеть можно. Широкая кровать, подходы к ней с двух сторон, прикроватные тумбочки, шкаф, туалетный стол с зеркалом. Различаем, хоть и темно все же, – что-то розовое в мелкий горошек. Может, сиреневое. Может, даже голубоватенькое...
Нам, выходцам из коммунальных квартир, все эти оттенки в немецких спальнях казались чем-то греховно и непростительно буржуйским.
Залезли мы под перину, не снимая покрывала, чтобы кровать все же не казалась такой разоренной. Конечно, в башмаках и обмотках. Конечно, с автоматами – тут уж, греши не греши, – война.
Сверху перина. Снизу перина. Спим, как зародыши. Впрочем, у разведчика сон как бы марлевый – вроде еще спишь и вроде уже проснулся.
И вот я понимаю, что мне на ноги кто-то садится, как на свое...
Я тоже сел, автомат наготове. Писатель Пе из перины торчит, готовый чуть что стрелять. А у меня на ногах женщина. По силуэту – пожилая. Это ее кровать. Она на ней ребят своих зачала, и, наверно, воюют ее ребята где-то незнамо где – тоже солдаты. А может быть, уже не воюют. Наверно, она пришла взять что-то из тумбочки.
Писатель Пе говорит ей:
– Пардон, мадам. Извините, пожалуйста.
"Пардон, мадам" – понимают все.
Руки ее взлетают к лицу и вперед, словно она хочет нас оттолкнуть. Еще бы! Город ожидал русских. Откуда угодно. На чем угодно – на ослах, на верблюдах. Но не из ее любимой старинной кровати. И она рухнула. Без крика, без стона.
Мы поправили перины, положили женщину на кровать, рассчитывая, что, очнувшись, она примет все за мгновенный кошмарный сон, за причуду уставших от страха нервов.
До утра дремали мы в пустой пивной при въезде в город. Ее хозяин предусмотрительно оставил двери незапертыми, чтобы русские их не сорвали с петель.
– Пе, – говорил я, – если бы ты свое "извините, пожалуйста" не произнес, может, она и не рухнула бы. "Извините, пожалуйста" несовместимо с войной. Лучше бы ты "хенде хох!" крикнул. Старуха потеряла сознание не от страха – от абсурдности ситуации.
В другой раз, ночуя в еще не занятом нами немецком городке, мы положили под подушку будильник – танки должны были пойти в шесть.
Когда будильник зазвенел и мы, моргая, уселись в перинах, в комнате было темно и холодно. Трое фольксштурмовцев устраивались у окна с фаустами и пулеметом. Они только что вошли. И мы, в общем-то, не смогли бы сказать с уверенностью, что разбудило нас, их приход или будильник. Наверно, будильник треском своим перекрыл пробудившее нас чувство опасности.
Все дальнейшее зависело от квалификации. Мы хоть и спали, но в ритме войны. Фольксштурмовцы, озябшие от безнадежности, засуетились. Винтовки они поставили к стене, и каждый пожелал взять непременно свою.
Лица их были серо-зелеными, как их эрзац-мыло.
Уходя, мы долго ополаскивали лицо и руки. Вытирались чистыми махровыми полотенцами, пахнущими лавандой. И, надев шинели, застегнули их на все крючки.
В небе солнце белого золота. Каждый лист в парке узорчат. Лужайки свежи. И вдоль дорожек мраморные девы с нежными припухлостями – в ожидании Пигмалиона.
Бронетранспортер, ощеренный стволами, подкатил, наконец, обратно, к дворцу Сан-Суси.
Дворец был удивителен своей пустотой – отмытый солнцем от наростов живописи, гобеленов и портьер. Нам захотелось пройти по нему еще раз, уже не торопясь.
У дверей стоял ефрейтор в новенькой зеленой фуражке с новехонькой самозарядной винтовкой Токарева. К стволу примкнут штык-кинжал. Рожа у ефрейтора наглая, стоечка хозяйская, как у осодмиловца на танцплощадке.
– Вот это хват, – сказал упрямо-медленный Егор. Перевалился через борт и подошел к ефрейтору. Тот штык перед собой выставил. И так это невежливо Егору:
– Назад!
– Сразу и назад. Мы – победители, желаем дворец осмотреть. Ты глянь-ка, глянь, какое небо – это же куст сирени, его господь нюхает.
– Сказано, назад! Капитана позову. Вы уже осматривали.
– Осматривали один раз. А ты, значит, за нами потихоньку по-за кусточками. На полусогнутых воюешь? Сохраняешь себя для крематория?
– Иди – стрелять буду!
– Стрельнешь – они тебя в эту дверь вколотят по крошечкам, по атомам, – Егор кивнул на нас. – Похоже, тебя мама от злости родила.
Ефрейтор сглотнул, прижался спиной к дверям, он понимал, что превысь он какой-то допустимый в его положении уровень хамства – и его действительно в дверь вколотят. А вот Егор не понимал, – что же такое случилось? Почему этот ефрейтор перед ним не трепещет? Не восторгается? Не предлагает закурить? Не чтит?
– А по соплям? – сказал ефрейтору Егор.
– Под трибунал пойдешь.
– Да там же ничего нет, во дворце! Что ты охраняешь, ублюдок?
– Под трибунал пойдешь, – повторил ефрейтор, в голосе его уже вызревал визг. Сейчас он выстрелит. Не в Егора – в воздух. Прибежит начальник караула. Мы, конечно, уедем. Но не хотелось. Нам было обидно.
Мы, конечно, были герои. Мы даже понимали что-то, хотя у героев с пониманием туго, – чувствовали, что у такого вот ефрейтора мы, кроме злобы, других чувств не вызываем, что этого кота войны, такого гладкого от сала, сливок, девок, подкармливают и дрессируют на нас, как на мышей, а мы стоим под подозрением, под приказом об усилении дисциплины в армии вплоть до расстрела. Мы уже были лишними на войне. Какая там разведка? Зачем? Рвущийся к победному майскому дню фронт с маршалами, генералами, героями уже накрывала волна тылов – специалистов, экономистов, искусствоведов, прокуроров, комендантов и конвойных рот.
Егор психанул вдруг:
– Пустоту охраняешь, сука! А если я вот этой мраморной Диане да по титькам?
– Валяй, – ефрейтор осмелел снова, заблестел рожей. – Я двери охраняю во дворец. А статуи хоть разнеси. Мне они тьфу. Вы их катком. Во захрустят.
У бронетранспортера перед радиатором каток, чтобы можно было столкнуть и смять что-то, мешающее на пути.
Егор пистолет выхватил из-за пазухи.
– Нас сюда посылали, чтобы мы тут ни-ни, не зашибли, не повредили. Искусство! Не дай бог! А ты, гниль. Дерьмо собачье. – Егор навел пистолет на мраморную деву. – Я ее, курву Афродиту. Я, значит, воюю, а эти суки по кусточкам – и медаль.
Я выкатился из машины, прыгнул Егору на спину. Он долбанул меня локтем в солнечное сплетение так, что я скорчился под кустом барбариса. Ребята, показалось мне, были на стороне Егора, даже будущий писатель Пе, интеллигент паршивый.
– Не будь свиньей, – сказал я Егору, икая и пуская слюну, он разбил мне живот, как пустой грецкий орех. – Другие тоже хотят.
– Чего хотят?
– Стрельнуть в нимфу.
– Пускай стреляют. Вон их тут сколько. Курвы.
Шофер Саша помог мне встать. Посетовал, что статуя не бронзовая, на бронзовой дырки можно было бы зачеканить.
Из машины выпрыгнуло все отделение. Парни называли места, в которые желательно было попасть с точностью до миллиметра.
– Они не спрашивали, когда Петергоф жгли. Может, нам тут и нос выколотить нельзя?
Ствол пистолета шарил по мраморному телу Девы. Егор выискивал местечко, куда вогнать пулю.
Наверно, в такие минуты что-то происходит в природе: облака стали темными, небо выцвело, парк с ровно постриженными кустами определился в перспективе, он собирался в одну точку там, за спиной Девы, и в этой точке должен был возникнуть Трактор – бешеная машина. Она бы ворвалась в парк, в тишину, где тяжело дышали мы и, затаив дыхание, стояли мраморные Артемиды. Вон как их много за свежей зеленью постриженных кустов. Торчат их головы. Их руки. Их пальцы почти прозрачные. Их груди – они вмещаются в ладонь... Трактор все сокрушит. Раздавит. Перемолотит. Бешеная машина. Мы были Трактором.
Раздался крик:
– В писю-ю! Бей в писю-ю!..
Кричал ефрейтор. Он пританцовывал у двери. Лицо его блестело от пота, губы были вывернуты. Он шевелил пальцами, похожими на окурки.
Егор прыгнул к нему, выбил у него из рук винтовку ногой, сорвал с головы новенькую зеленую фуражку и фуражкой той, захватив ее изнутри двумя пальцами, с наслаждением защемил ефрейтору нос. Пальцы у Егора были железными. Когда он их разжал, шкуры на ефрейторском носу не было. Из глаз текли слезы, и слова вымолвить он не мог. Егор поднял его винтовку и зашвырнул в кусты.
Уже в машине, когда мы отъехали, Егор сказал мне: "Извини, сержант". Он был постарше нас и за свою холодную отвагу пользовался особым уважением. Он никогда не срывался – психануть мог любой, но не он, – он был спокойно-ленив. Но ефрейтор обжег его душу.
– Вот кусок, – бормотал он. – Вот ведь прыщ на сгибе. И главное, такие прыщи над вами, ребята, будут стоять.
– А над тобой?
– Я на Север подамся.
От дворца послышался выстрел. Это ефрейтор, достав свою самозарядную винтовку из кустов, вызвал начальника караула.
Но мы не прибавили скорости, мы не убегали, мы ехали себе по песочку гордо и несколько расслабленно.
У распахнутых чугунных ворот, ведущих в город, на зеленую безлюдную улицу, стоял кирпичный каретник. К стене его были прислонены высокие плоские ящики. Тут же штабелем лежали доски. И кучи стружек, не столярных, но чистых и ровных – лентообразных.
– Картины, – сказал я, не веря этому слову. Чувство, заполнившее мою душу, было бессилием вынырнувшего из глубокой гиблой воды: эта барабанная дробь сердца, эта флейта отрикошетившего снаряда – это осознание кровью того, что ты жив и удачлив.
Здесь: голубые облака, скирды свежих тополиных листьев над головой деревья у сарая не стрижены, пряная тень и цветущие темные травы.
Там: парк Сан-Суси – высвеченные солнцем розовые дорожки, широкие и прямые, дворец, акварельно раскрашенный и пустой, как новенький детский садик.
Там: ефрейтор с ошкеренным носом. Там он люто страдает и пускает гадючью слюну – на нестрашных полянах.
Здесь: восторг и ужас гнездятся здесь, за дверью сарая. А вдруг все хлоркой облито и кислотой, и все в куче – узлом, как внутренности животных?..
Мы распахнули дверь – картины стояли плотно, как книги в шкафу, громадные, выше вытянутой руки.
Поскольку у каждого из нас после прицеливания в Афродиту что-то сгорело и в сердце и в голове, то при виде этих картин наши руки и все прочее: брови, губы, уши дернулись в противоречащем случаю направлении мы жалко кривились, улыбались и даже стеснялись, как будто нас пригласили к столу, а мы не умыты.
– Тут же все... Миллионы... – бормотал Егор. – Это же лопни мои глаза. Это же... Зачем, спрашивается, дураку хрустальный рубль? Последнюю поговорку Егор позволял себе только в минуты крайней растерянности.
Мы трогали холсты руками. Гладили лакированные поверхности, для чего протискивали руки между картин. Мы отчетливо, как стук часов, слышали усталое дыхание судьбы, чувствовали зыбкость и непрочность разума...
Такое солнце. Такой день. Такие стружки, пахнущие сосной!
Мы выдвинули один из шедевров осторожно, покачав его и убедившись, что ничто его не удерживает, не скребет. Картина полыхнула пурпуром, голубым шелком и женским телом. Глаза, затененные ресницами, глядели на нас с пониманием и тоской. Дева, похожая на ту, мраморную, была живой, дождавшейся Пигмалиона.
– А ты, сучонок, стой там, стой! – крикнул Егор. – Стереги пустой дворец. А я вот возьму сейчас закурю и спичку нечаянно уроню в стружки, Егор вытащил спички.
– Перестань, Егор, – угрюмо предостерег его Писатель Пе. – И без твоих шуток страшно.
– Чего – перестань-то, чего – перестань? Я сейчас могу опозорить всю нашу армию. В другой день я хоть что делай – дурак, скажут. Ну, под суд отдадут. А сейчас... Никто ничего не скажет...
– Заткнись, – сказал я и шевельнул автомат.
– А-а... – протянул он скучно. – Ты, сука, можешь. – Заметив, как все подобрались, приготовились на него прыгать, Егор спрятал спички в карман. – Эх, вы, шпана. Я же теоретически. Распирает меня. Вы же не понимаете, что такой случай не каждому выпадает, что сейчас здесь присутствует дядя Бог. Миллионы! Страшенные человеческие судьбы. Национальная гордость фрицев. И я могу все спалить. И себя заодно. И вас. Житуха – она такая затейливая. После Победы уеду в Арктику – не смогу гнить по соседству с трудовой сберегательной кассой. – Егор повернулся ко мне. Он был бледен, лицо его блестело, как полированная кость. – Хорошо, что ты на меня бросился, а не на ту Венеру – заслонить своим телом. Тебе бы я морду набил, а тому сучонку вонючему... Я бы его убил.
Егор слегка расшевелил картины, вытащил из какого-то прощелка между подрамниками узкое, длинное полотно. Его все не оставляла мысль о возникновении узлов судьбы и вплетении в эти узлы чьей-то воли, способной навлечь на людей кошмар. Егор считал, что этой волей сейчас был он. Но то ли Бог, то ли еще кто повлиял на него усмирительно.
"Что человека на острие удерживает? Не говорите, что знаете. Никто не знает. Может быть, бабка моя меня удержала. Я думаю – бабка..." – говорил Егор много позже.
На узком, длинном, метра полтора, полотне был написан вечер, вернее "Вечер в пустыне", а может быть, "Караван на склоне горы".
Зной оседает как муть. Небо мглистое, хотя и ни единой тучки на нем. И караван верблюдов уходит вдаль. Написана картина прозрачно, в серо-золотистой гамме. Там, где это нужно, попонки на верблюдах, тюки, лепными мазочками, как у Вермеера.
Мы прицепили картину к заднему борту транспортера, она поместилась как раз. Двери каретника закрутили на проволоку. И на всякий случай оттащили стружки подальше. Хотел я Егора оставить и Писателя Пе для охраны, но решил почему-то, что пик опасности для картин миновал, теперь они сохранятся.
Ехали молча, и я уверен, что все думали о какой-то давней своей удаче, такой, где они чудесным образом остались в живых. У меня в глазах блестело тихое круглое озеро в лесу под городом Бологое. Молчали птицы, молчали листья деревьев и что-то необъяснимое и непрочное подплывало мне под ноги.
Может, для этого часа, для этих картин в Сан-Суси я тогда был спасен.
Генерал стоял, окруженный офицерами, все знакомые – наши, один капитан – чужой. Мы развернулись перед командиром бригады с достойной лихостью и подпятились к нему задним бортом.
Я выскочил из машины, доложил, что задание выполнено. Парк чист. Дворец Сан-Суси пуст. У дальних ворот парка, в каменном каретнике, картины.
– Там сухие доски и очень много стружек. Случайная спичка, окурок – и картин не спасти.
Генерал смотрел на уходящий по склону караван.
– Снимите, – сказал он своему адъютанту.
Пока адъютант и Писатель Пе отвязывали картину, я показал на карте каретник. Генерал послал туда полувзвод автоматчиков из роты управления.
– А вы, – сказал он мне, – немедленно отправляйтесь к Люндорфской плотине. Там уже командир вашего взвода.
– Я настаиваю на строгом дисциплинарном взыскании, – возразил чужой капитан. – За хулиганское нападение на часового.
У генерала нашего было спокойное лицо с чуть прищуренными глазами, высокий рост и высокий лоб. Посмотрел генерал на капитанскую фуражку, нам даже показалось, что он имел намерение сбить с этой фуражки паучка или пылинку, но он заложил руки за спину.
– Потерпите, капитан, война скоро кончится и они отсидят свое; я полагаю, об этом вы похлопочете. Можете идти, капитан... Да, приготовьтесь принять от нас картины по акту. Нужно, знаете ли, работать, а не куражиться у пустых дворцов... А вы что топчетесь, сержант? Задание получили и – бегом!
Я в машину взлетел. Саша-шофер дал газ. Но куда ехать, к какой плотине? Наш командир взвода стоял рядом с нашим генералом, и вид у него был такой, что мы ему как боевая единица совсем не знакомы, – может быть, даже, по его мнению, чересчур экзотичны.
Надо бы встать поперек своего пути. Самому для себя устроить плотину. Чтобы грустная вода памяти поднялась под горло, вскипела и, набрав мощи, привела в движение долота и сверла правды.
Собственно, о ком я в силах рассказать правду? Только о самом себе. Поэтому я не буду писать об атаках и языках – героическое не дает нам возможности быть к себе снисходительными. А без снисхождения к нам, беззаветным, правда станет неправдой.
Да, будучи хоть и озорным, но в высшей степени лояльным школьником-пионером, я выкалывал "козьей ножкой" глаза маршалу Блюхеру и маршалу Тухачевскому на портретах в школьном учебнике. Нынче они, уже не враги народа, поворачивают ко мне со страниц газет и журналов проколотые мною глаза и не видят меня.
Мы ослепили их. Нам не приказывали, мы ослепили их сами, по велению сердца. Нам приказывали заклеить портреты бумажкой. Но сердце наше было свободно от Бога. И сильна была наша воля.
И захотят ли обиженные мною маршалы по прошествии времени иметь там на небе меня рядом с собой?
Или там все слоями – пообидно?
И тогда мой слой те, у кого в здоровом теле крепко держался здоровый дух, кого футбол и мытые уши чаще всего заставляли быть впереди других. Этот слой, наверное, самый мощный, самый обширный. В нем нет ни гениев, ни пророков – известно, дурак дурака ничему хорошему не научит, – так кто же в нем есть?
В нем есть мы.
Бронетранспортер медленно катил по улицам Потсдама, вдоль скверов и трехэтажных домов с парадными дверями, застекленными и заглубленными в стену, с приличными небольшими колоннами серого камня и чистыми необшарпанными ступеньками, ведущими к этим парадным дверям. У дверей на стене, чаще всего серой или темно-бурой, оштукатуренной под дикий известняк, так мне помнится, были прибиты эмалированные квадратики с половинку игральной карты – номера домов. На синем поле белые цифры.
Егор стоял у заднего борта с малокалиберной винтовкой и стрелял по этим номерам. Пульки выкалывали в квадратиках эмаль. Было скучно. От скуки мы зябли. И все же когда Егор вложил винтовку в руки Писателя Пе, тот поднялся и прицелился в очередной номер и выстрелил. Нам стало еще скучнее. Писатель Пе мазал и бранился: мол, и трясет сильно, и не шофер, а водило необученное, и не машина, а шарабан.
Саша-шофер рассердился, остановил машину у тротуара.
– А пошел ты, – сказал.
Писатель Пе прицелился в номер, все ждали, что он снова промажет, надо было, чтобы он снова промазал, но он не стал стрелять.
– Музей, – сказал он и выпрыгнул.
Бронетранспортер стоял у трехэтажного особняка с двустворчатыми стеклянными дверями. По обе стороны дверей пилоны с каннелюрами, капители с ионическими загогулинами, над дверями герб, над гербом балкон – и какой-то во всем этом деле ампир, что-то конногвардейское.
А там, за дверями прозрачными, с начищенной медью, в просторном холле, в стеклянных шкафах-витринах экспонаты: роскошные мундиры с эполетами, шнурами, лентами, шлемы с плюмажами, с пиками на макушке, ботфорты и лаковые сапоги с высокими пятками, перчатки, ленты. Блеск золотых пуговиц и золотых позументов, синее и красное, черное и оранжевое, белое и серебряное.
Писатель Пе уже звонил в звонок. Тут же толпились все: Егор и Анатолий, Шаляпин, Паша Сливуха и я. Шофер Саша из машины не вылез.
– С одного музея мы уже схлопотали, – сказал он мрачно.
На звонок в холле появился старикашка с усохшей грудью и острыми плечиками – лысый и оттого ушастый. Выражение глаз его было настороженным, но не пугливым. Он был похож на старого лакея, который видел всяких господ, знает цену подкупу, шампанскому и благородным дамам. Был он в оттянутой на локтях вязаной бежевой кофте, толстых твидовых брюках, в толстой несвежей трикотажной исподней рубахе с начесом. Он застегнул кофту, чтобы рубаха из-под нее не выглядывала. И открыл дверь. А рубаха все равно высовывалась, и тонкая сморщенная птичья шея свободно проворачивалась в ее горловине.
Старик спросил, чего мы хотим. А Писатель Пе с подхалимской улыбочкой ответил ему:
– Музеум. Желаем посетить. Вен ман канн. Мы только что из Сан-Суси. Зер гут. Прекрасно. Шон.
Старик насупился, глаза его глубоко ушли под седые брови, он сделался похожим на старую, потерявшую память дворнягу или на сыча, упрямого и тупого; потом он вдруг закивал – "Музеум. Музеум..." – на его лице написалась какая-то блеснувшая ему надежда и некая хитроватая важность.
– Гешлоссен. Шлосс. – Старик попытался вежливо закрыть дверь, но Писатель Пе обнял его за плечи и внес в вестибюль, готовый, если надо, пол подмести.
– Верцайхунг, герр папаша. Мы интеллигентные люди.
Пять хищных рож сияли за его спиной.
– Шлос-с, – шипел старикашка, вяло шевелясь в объятиях Писателя Пе. Наверно, от нехватки воздуха голос его ослабел.
Тут вмешался Паша Сливуха. Отнял старикашку от Писателя Пе, кофту на нем поправил и взял разговор на себя. Когда Паша Сливуха вдохновлялся, он мог даже немного поговорить по-немецки. В сельской школе в Рязанской губернии он считался очень способным к языкам и математике.
– Не бойся, папаша, вир аккуратен. Хенде нихт немен.
Паша запер входную дверь, дав тем самым понять старикашке, что других славян, мало ли их тут будет шляться, он не допустит – только мы, интеллигентные люди, способные на причастность к духовным ценностям. Перед Пашиным внутренним взором полыхала пурпуром Дева с той громадной картины, спрятанной в каретном сарае, уходил караван, увозил бирюзу, улыбалась избежавшая злой пули мраморная Диана с нежной грудью, легко умещавшейся в его ладонь.
Старичок кашлял.
Мундиры в витринах были красивы. Шлемы парадны. Сапоги начищены. От всего этого так и веяло кайзером и Мендельсоном. Одежда генералов всегда немножко для дам. И древние бравые полководческие выкрики, наверное, были похожи на "ку-ка-ре-ку!".
В воздухе стоял запах свечи и сердечных капель.
На стенах в холле висели картины в золотых багетах – битвы и натюрморты со съестным припасом: дичью, фруктами и овощами.
По второму этажу холл опоясывала колоннада. На потолке цвета снега висела сердитая люстра.
Мы шли по широкой мраморной лестнице тесным клином. Впереди Писатель Пе, как самый из нас просвещенный.
Наверно, не туда мы шли – старичок прокашлялся, наконец суетливо забежал вперед, раскинул руки крестом и запаниковал, борясь с одышкой.
– Найн! Шлосс! Верботен! Хальт! – выкрикивал он.
– Вир аккуратен, – терпеливо возражал ему Паша. – Хенде нихт немен. Паша готов был помочь старичку почистить картофель, выколотить ковер, вбить, если надо, гвоздь в стену – у Паши чесались тимуровские прививки. Он похлопал старичка по плечу и открыл первую от лестницы белую с виньетками дверь. За ней была спальня с неприбранной кроватью. Стоял тот же запах сердечных капель. Мы переглянулись. Но и тогда еще ничего не поняли.
А старичок мышкой забежал в следующую комнату с такими же молочно-белыми высокими дверями. И оставил двери открытыми.
Это был кабинет. Большой. Светлый. Строгий.
Когда мы, оробев, втянулись в него, старик сидел за письменным столом. Кулаком правой руки он опирался на колено, левую вытянул вдоль стола к лампе, отчего левое его плечо поднялось и круглая голова оказалась как бы на склоне гипотенузы – вот-вот покатится. Лицо его было поспешно гордым. Глаза окаймлены красными веками. И от этих красных век по щекам разбегались красные трещинки. Он был очень стар, но морщины не обезображивали его, к тому же по природе он, наверно, был смешливым.
И вот что – он не был жалок.
Он был потрясающе монументален в теплой исподней рубахе, окончательно овладевшей его воинственной шеей. На лысине у него темнело родимое пятно, как пупок, отчего голова делалась похожей на детский животик.
О господи, прости нас за грехи наши, но деда этого мы разглядывали сквозь влажную призму какой-то бессознательной, но безусловной симпатии.
На столе, большом, темного золотистого клена, под настольной лампой с золоченой ампирной подставкой и гофрированным абажуром из плотной мраморной бумаги, похожей на пергамент, стояла серебряная рамка и в ней портрет – рьяный кайзеровский генерал, усатый, с круглыми глазами, в шлеме с плюмажем.
Мы переводили взгляд с портрета на старика – это был он. Безусловно, он – реликт, хвощ, тиранозавр...
На стенах висели картины в багетах – баталии, пейзажи с руинами и впечатляющий портрет старика, тогда еще молодого генерала. На портрете он стоял ровно, без намека на малейшую вольность, стиснув колени и прижав локти к бокам, как на Большом Смотру перед кайзером.
Сейчас старикашка напоминал гимназиста, гримасничающего перед зеркалом в безнадежном порыве стать на минуточку отцом нации. От напряжения у старика вздулись вены на шее и на висках. Это его "ку-ка-ре-ку!" могло плохо кончиться. Все мы молчали.
Паша Сливуха вздыхал.
Вдруг он пошевелил старика за руку.
– Эх, гроссфатер. Наин зерсторен унзер херц. Гляйх шпрехен зофорт: "Их бин генераль-аншеф". А мы что? Мы вам митфухлен.
Что-то в старом генерале надломилось. Он упал грудью на стол, вытянул перед собой руки, сухими кулачками ударил по блестящему дереву. Паша Сливуха очень душевно погладил его по голове. Острые лопатки старика, как обломанные надкрылья, шевельнулись под вязаной кофтой.
И я, и Писатель Пе подумали об одном – о женщине, упавшей в обморок возле своей кровати, из которой мы вылезли, как из броневика. Но ей было легче, она могла, очнувшись, списать нас как галлюцинацию – болезнь измученного страхом мозга. У старика такой возможности не было...
Наверно, все же надо было бы ему надеть добротный костюм – на роль истопника он не годился, на роль шута – тем более. Но не было противника, равного ему по чину, он это предвидел, – не перед кем было шпагу ломать. А вот комедию...
Он застонал, заколотил кулачками по столешнице.
Мы вытолкались из кабинета. Но не ушли.
Егор и Анатолий на балкон вылезли, дверь туда была приоткрыта для воздуха. Писатель Пе исчез – наверно, наткнулся на граммофонные пластинки, отыскал Розиту Сирано. Шаляпин брякал на рояле собачий вальс. Паша Сливуха появился откуда-то взъерошенный, поманил меня в короткий коридорчик на задней стороне особняка.
Окна тут выходили в сад. Я думал, он кухню нашел с чем-нибудь вкусным, но он открыл незаметную среди прочих дверь.
Это была большая кладовка, снизу доверху набитая добротными кожаными сундуками и чемоданами. Ясное дело – хозяин в свое время много воевал и путешествовал, может быть, даже в Африке.
– Ну и что? – спросил я.
– А то – почему он свою амуницию не поклал в сундуки, а выставил ее на обозрение? Почему не смылся перед нашим приходом?
– Старый потому что. Никому не нужный.
– Нет, он дает понять, что он чихал как на Гитлера, так и на нас. Это его такой надменный сарказм. Недаром он генерал-аншеф.
– Почему ты думаешь, что аншеф?
– А может, генерал-фельдмаршал...
Но тут послышалось:
– Комм, фрау, комм...
Мы с Пашей выскочили на галерею.
Ходоком у нас был Шаляпин. Но он играл собачий вальс.
Писатель Пе откуда-то с третьего этажа вел за руку женщину лет пятидесяти – может, генеральскую дочку, а может быть, генеральскую экономку, но очень важную.
Она шла сдаваться величественно и надменно.
Писатель Пе подвел ее к кабинету.
– Герр генераль весьма кранк. Паша, скажи ей, что у ее аншефа может случиться кровоизлияние в мозг. Ферштейн? – спросил Писатель у важной дамы. – Герр генераль ер бин гросе кранк. – Писатель Пе считался у нас знатоком медицины. Он роды принимал у коровы. На Украине. Литр самогона заработал.
Больше в генеральском доме нам делать было нечего. Мы попросили фрау, чтобы она за нами закрыла, и посоветовали ей либо занавесить двери шторой, либо убрать мундиры из витрин – эта отчаянная наглость старику уже не по годам и не по здоровью. Да и промашка в замысле – у наших солдат любознательность превалирует над почтительностью.