Текст книги "Борьба с формализмом"
Автор книги: Радий Погодин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Донесли на Паньку, конечно. Собаки в тот день выли, задрав морды к небу. Сверчки в избах летали, как мухи. Тараканы и мыши ушли в леса хвойные. А у жителей поголовно звенело в правом ухе.
С дурного пива и дурная голова заболит – жандармы попросили Паньку заговорить их войско от комаров и мошек. Он отказался. Они выдали его немцам как подстрекателя-партизана.
Немцы привели Паньку в районный Дом культуры. Туда же и народ согнали. Так тесно, что пуговица, оторвавшись, на пол не падала. И вот вывели Паньку на сцену. А на сцене деревянный крест. Распяли и приказали:
– Пой!
– А что? – спросил Панька.
– Песни пой, раз ты тут такой певец. Раз все вы тут такие певцы.
Панька, конечно, мог бы уйти, напустив на немцев мороку или коловерчение. Но не ушел, значит, так надо было. Оглядел зал – люди хоть и тесно стоят, но прижались друг к другу еще теснее.
– Какая же это песня, когда я прибитый – ни рукой не взмахнуть, ни ногой притопнуть. Это будет уже не пение, а пустой треск.
Сошел Панька с креста, руки о штаны вытер, в ладони хлопнул и принялся на сцене плясать и песни выкрикивать. И все пустились в пляс. И местные люди, и немцы. «Оп-ля!» – кричат немцы. «Мутер Волга». Офицерские чины палят в Паньку из наганов, и все мимо. А Панька-то вдруг исчез.
Народ закачался, заколыхался – кто на сцену, кто в окно, кто в дверь. Тут и клуб загорелся. Недаром собаки выли.
После пожара немцы искали Паньку по всей Реке, а он только что, вот-вот, минутой не сошлись, был, частушки пел и ушел. Куда направился – неизвестно.
А совсем недавно, господи упаси, видели Паньку четыре интеллигента на дне Реки в затопленной камнями лодке. Смотрит в небо. Говорят, за то, что интеллигенты Паньку не потревожили, не нырнули в глубину пульс щупать, поперла им рыба. И на крючок. И так – сама в лодку скачет. И раки по якорной цепи лезут.
Интеллигенты, хоть и шибко бесстрашные, пустились на берег вплавь. А почему? Потому что, как они сами потом говорили, у всей рыбы, даже у раков, глаза были голубые, и что особенно страшно – смеющиеся. «Такое впечатление создавалось, что они сей миг на хвосты взлетят и примутся частушки метать».
Лодку мальчишка местный пригнал. Правда, рыбы в ней уже не было, а водка была.
Говорят, рыбой сам господь бог не брезгает. Птицы получились из рыбы в процессе эволюции. Ласточки, наверное, из плотиц. Из щуки – вороны. Из судака – аист. Из рака, наверное, вертолет.
Пока Лидия Николаевна в Ленинграде гостила, Васька жил в общежитии у Михаила Бриллиантова. Иногда ночевал у Тоськи. Тоська его хорошо кормила, она работала поварихой в кафе «Ласка».
На всех улицах звучала «Бесаме муча».
Васька зашел домой деньги взять, у него они в шкафу лежали, в старом школьном портфеле.
В комнате за круглым столом сидели Сережа, Лидия Николаевна и тетя Настя – ужинали. На столе посреди вкусно пахнущих харчей стояла бутылка сладкого вина «кюрдамир». На щечках Лидии Николаевны завивались спиральки румянца. Глаза были мокрыми от веселого смеха. И у Сережи Галкина румянец был. И у тети Насти.
Васька так и сказал:
– Какие вы у меня румяные.
– А что? – с вызовом спросил Сережа. – Тебе жалко, что мы за твоим столом ужинаем?
– Я, извините, зашел в туалет, – ответил ему Васька. – Трудно жить одинокому, голодному и холодному. На это дело, понимаете, много денег уходит.
– А меньше выпивай, – сказала тетя Настя. – Мы вот сладенького выпиваем с радости, а ты все горькую и с чего попало.
– Несчастный я, – засовывая деньги в карман, сказал Васька.
Лидия Николаевна сидела прямо, и Сережка Галкин прямо. Как две свечечки.
– Смотрите, – сказал им Васька. – С детишками не торопитесь. Регулируйте это дело.
– А не твоего ума… – сказала ему тетя Настя.
Васька вышел и дверь тихонько прикрыл. Сережа вышел за ним.
– Ты правильно понял. Мы с Лидой пожениться решили, – сказал он. – Тетя Настя хочет, чтобы мы тут жили. Чтобы мы с тобой комнатами поменялись. Ты у меня был?
– Не был, – сказал Васька.
– Моя комната квадратная. – Сережа вдруг спросил: – Тебе Лида нравится? Сознайся.
– Мне все девки нравятся, – сказал Васька. – И не докучай.
Васька пошел в общежитие – был ему наказ купить, конечно, вина и закуски.
На Большом проспекте в районе Восьмой линии попался ему навстречу баритон – волос волной, глаза армянские.
Баритон грудью накатил на Ваську, но агрессии в его атаке не было. Был алкогольный дух.
– Евгений Николаевич умер, – выдохнул баритон. – Дней пять уже. Дочка к нему случайно зашла. Или внук?.. – Баритон всхлипнул и вдруг завизжал истошно: – Не бей меня!..
Васька улыбался растерянно. Он не слышал ни шума трамваев, ни мычания идущей мимо толпы. Сначала в глазах его поплыли дома, освещенные солнцем, деревья, автобусы, потом все это померкло. Из темноты проступил купол Исаакиевского собора. Васька увидел, как, расставив руки крестом, летит старый художник. Вот он перевернулся в воздухе, как голубь-турман. Вот ударился о крышу собора. Собор сотрясся. У Васьки подогнулись ноги.
Кто-то подхватил его под мышки. Кто-то привел в общежитие.
Похоронили старика на Серафимовском кладбище. Художников было немного. В основном старики. И несколько его учеников. Они порицали тех, кто не пришел.
– Напьются, – говорили они. – Как пить дать – напьются. Ну на хрена он это над собой сотворил?
По кладбищу пьяно ходил теплый ветер, загребал кленовые листья и падал, и умирал…
От Союза художников выступил решительный художник в шинели. Один старик с мятым шелковым бантом на шее сказал, взмахнув над могилой склеротической рукой:
– Женя, ты там не забывай: «Как хороши, как свежи были розы».
Старики-художники шмыгали красными носами – потом они дружно напились в «Астории». И ученики напились. Какие-то молодые люди, Васька их не знал, выпили бутылку за соседним склепом.
Васька с Бриллиантовым тоже в «Асторию» пошли, их пригласила дочка старика. Они стеснялись, и от стеснения хотелось им кому-то морду набить.
Бриллиантов, побуждаемый этим желанием, бродил между столиками. А Васька сидел над рюмкой и шептал: «Как хороши, как свежи были розы». Эти слова, думал он, следует высечь на всех надгробьях мира.
Старик с бантом придвинулся.
– Женя пытался перевести эту идею в образ. И не смог. Рисовал кладбище, женщину в длинном платье, идущую по дорожке, и розы. Во вкусе Бенуа. Все время получалась хреновина. Женя был прекрасный художник. Но при чем тут Бенуа? Это же компот из экскрементов.
Тут Васька увидел, что Михаил Бриллиантов ухватил какого-то кавказца за борта.
– Пора, – сказал он старику с бантом, оторвал Бриллиантова от кавказца и потащил на улицу.
Певица на сцене, как все говорили, жена композитора Дзержинского, красивая и подшофе, пела: «Бес-самэ, бесамэ мучьо…»
Братья Свинчатниковы, еще молодые, закончив Высшую комсомольскую школу руководства в Красноярске, приехали на родину в деревню Устье к тетке. Они так гордо по деревне ходили, всем морду били, по-английски говорили – готовились быть большими начальниками. Всякую свою фразу они начинали с формулы: «Как я уже говорил».
Гуляя босиком, они размышляли, что бы такое в родной деревне промыслить для смеха – может, старую деревянную церковь спалить? Земляки метят туда библиотеку детскую. Ну идиоты, придурки. Размышляя таким образом, братья натолкнулись на Паньку, спящего у воды. Братья прокричали:
– Эй ты, грязь мозгов!
– Чудище пупырчатое!
Панька не проснулся. Пил он горячую самогонку у одного своего старинного друга-умельца. Самогонка была с целебным эффектом, в том смысле, что сны, происходящие под ее влиянием, были очень душевно-сладкими.
– Как я уже говорил – спит, а ведь нету его, – сказал старший брат Яков. – Он типичный алкогольный психоз местного глупого населения.
– А вот мы проверим его через диалектику, – сказал брат Валентин. – Если он есть, то должен он нас матом покрыть. – Валентин схватил камень из-под ноги и глызнул тем камнем Паньке в башку. Прямо в висок. Панька сел, потряс головой, почесался, сказал одну фразу на матерном диалекте, упал и затих.
Яков подошел к нему, да и вернулся.
– Метко ты ему глызнул. Похоже – убил.
Братьев вдруг охватил страх. Ужас. Он шел от земли. От текучей воды. Ноги заледенели. Живот заледенел. Река глядела на них сотнями тысяч глаз. Над рекой возник и усилился некий хруст, будто река пережевывала жесткие корнеплоды. Рыба!
– Хищницы! – закричал Яков. – Озверели! – и рванул. Валентин за ним поскакал. В водах Реки двигались лещи, судаки, плотва, налимы, жуки плавунцы, раки. А щуки! Щук было много, и они протискивались вперед.
Бегут Свинчатниковы вдоль берега. Здоровенные раки по пяткам стригут, беззубки под босу ногу подсовываются. Влетели братья в болотистое устье ручья, тут ручей в реку впадал. Вода в ручье черная от пиявок. Вышли братья на тот берег ручья будто в черных лоснящихся шкурах. Ну, оборотни, исчадия ада. Сдирают с себя пиявок – воют жутко.
До деревни добрались почти ползком. Тетка родная их отпоила молоком. Тетка у них святая была, считала, нет черного и белого, есть белое и грязное, но если все выстирать с надлежащим усердием, то и получится лепота и благодать. У ихней тетки с Панькой роман был, но она этот факт от племянников утаила.
– Уедем, – сказали племянники. – И не вернемся. А родина, да тьфу на нее. Ностальгия замучит – в цирк сходим или на бойню.
Дочка старика, Александра, подошла к Ваське в академии и, не поздоровавшись и не назвав его по имени, сказала:
– Зайдите в мастерскую к отцу. Он вам кое-что оставил. Хорошо бы сегодня в шесть.
– Ладно, – сказал Васька. – Заскочим.
На высокой груди Александры сверкала брошь с бриллиантами.
В мастерской было пусто – ограбление, экспроприированно. Васька взял веник и принялся подметать. Александра уселась у стола в кухне. Шпалеры, отделявшей кухню от мастерской, не было.
– Зачем штору сняли? – спросил Васька. – Дорогая, что ли?
– А это не ваше дело, – сказала Александра. – Отец оставил вам какие-то книги и, полагаю, олеографию.
На стене висела в белой рамочке «Сикстинская Мадонна» и почти с ужасом смотрела на Ваську. Ваське странными показались спокойные слова «Отец оставил вам» – как будто старик уехал в деревню.
Васька взял верхнюю книжку из стопки лежащих на полу под мадонной.
– Майоль. Аристид Жозеф Бонавантюр, – сказала Александра. – Французский скульптор.
Васька брови задрал, выказывая тем свое удивление.
– Наверное, в связи с Петровым-Водкиным, – объяснила Александра. – У отца на этот счет были свои представления. Он объединял художников, например, по сексуальному чутью. В эротике голени ног, вообще-то говоря, лишние. Поэтому безногие и безрукие античные статуи так эротичны. Если вы захотите изобразить влечение, изображайте тела с ногами, согнутыми в коленях. Кузьма Сергеевич знал толк в этом. У него такая картина есть «Юность» – поцелуй. Тысяча девятьсот тридцатый год. – Старикова дочка принялась растирать колени. И вдруг, глянув на Ваську исподлобья, сказала: – Поживите здесь в мастерской некоторое время. Диван наверху есть. Из кухни я ничего не унесла, кроме, конечно, серебра и дорогого фарфора. Даже натянутые холсты есть.
– Чего же тут караулить? – спросил Васька. Он хотел послать Александру подальше в изысканной манере, вроде как «на хер, на хер…», но лишь вздохнул – его воображение подсунуло ему старика, сморщившегося, как от изжоги. – Ладно, – сказал он, – Если дух его плутает тут в потемках, то, наткнувшись на меня, он обретет покой. – Васька понимал: для Александры смерть отца была столь неожиданной, что она, наверное, даже и не думала еще о переоформлении мастерской на себя.
– Все увезла стерва Александра. Вошь португальская. Шлюха египетская. – Эти громко произнесенные слова принадлежали старику с шелковым бантом на шее.
Старик вошел, отворив дверь своим ключом. Оглядел мастерскую, произнес слова про «вошь португальскую» и засмеялся, будто покрылся пупырышками.
– Понимаете, Александра умная, но вот этого не предусмотрела – мастерская-то оформлена на двоих, на Женю и на меня. Женя помер, теперь мастерская лично моя. И ничего тут уже не поделаешь. Даже Александра со своим роскошным телом не сможет. – Он опять засмеялся. – Не привалило ей сюда кобелей водить и аферистов. Ты, Василий, тут живи, а ей предъяви это: вот сейчас напишу – ультиматум. Мультимат! У тебя выпить нету?
Они выпили. Крепко выпили. Старика с бантом звали Авилон Ксенофонтович. Авилон объяснял, что мастерская, в сущности, ему не нужна, он дома привык.
– Мне жена и кофию поднесет, и оладий. А Евгений тебя любил. Он в тебя верил. Источником искусства он считал не грезы, но любовь ушедшую. Все в ней. Любовь ушедшая – она святая. Она прекрасна. Художник перемещает любовь ушедшую в любовь предстоящую – замыкает кольцо. Этого наркомы не понимают по причине невежества. Невежество, Василий, равно сумасшествию. Синонимы.
Авилон ругал старикову дочь Александру, наркома Луначарского, партийца Жданова, скульптора Коненкова и «подлюгу Сыромятникова». Васька отвез его домой на такси.
На следующий день в мастерской вместе с Васькой поселился казак-живописец Бриллиантов.
Он взял старикову дочь за тело, когда она пришла, и сказал ей: «Ох Васька, умеет же он баб выбирать. «Никогда я не был на Босфоре».
Васька разнял их. Когда Александра уселась за стол в кухне и отдышалась, усмехаясь и поправляя бретельки лифчика, подал ей Авилонов «мультимат». Александра прочитала, окаменела лицом, потом швырнула «мультимат» на пол и сказала с шипением:
– Старая крыса. Хорек плешивый. И что же вы намерены делать?
– Авилон Ксенофонтович попросил нас пожить тут вдвоем. Опасается захватчиков. Вы, говорит, еще кого-нибудь позовите на подмогу. Мастерская в центре города. Тут сам Серов с пулеметом попрет.
Васька подвел Александру к мольберту.
– «Как хороши, как свежи были розы».
На холсте размашисто написанный старик за столом в кухне смотрел в стакан. Над фарфором и серебром колокольней черного бога возвышалась бутылка «Московской».
– Авилона вашего я в лазарет уложу с нервным заболеванием. Напишу в «Ленправду», что он – рассадник формализма, клоп затаившийся. А вам посоветую писать розы. Свежие розы. Живописи не нужны аллюзии. На вашем холсте изображен опорожненный человек, алкоголик. Может быть, это вы в старости. «Как хороши, как свежи были розы» – формула, не переводимая в образ. Ностальгия разлита во всем, как Бог, как красота. Она – необходимость. Отец, наверное, говорил вам, что необходимость выше бога. Абсолют, никем не оплодотворенный, но все породивший и все порождающий? Эзотерическая истина. Вы знаете, что есть две истины: истина внешняя и истина внутри нас. Истина тоже парна, как свет и тень, как бог и антибог… Что же касается баб? – Она глянула на Бриллиантова. – То вы примитивный кобель.
Она ушла, унося брошь с бриллиантами на своей высокой груди.
А на следующий день пришла гостья – учительница Лидия Николаевна.
– Здравствуйте, – сказала она. – Наверное, не ждали.
– Ждал, – ответил ей Васька.
– Какой несчастный старик, – сказала Лидия Николаевна, подойдя к мольберту. – И мадонна у вас… Вам она так нравится? Васька усадил ее в кухне. Принялся чай собирать.
– Вы знаете, мы с Сережей решили пожениться. Но я… – Она покраснела, потупилась, потом быстро глянула на Ваську и, смигнув слезы с ресниц, покраснела еще сильнее. – Я сказала, что я уже была с вами…
Васька уронил ложку. Лидия Николаевна подняла ее и, не стукнув, положила на стол рядом с сахарницей.
– И вот я пришла, – прошептала она.
Васька молча разлил чай. Пододвинул Лидии Николаевне конфеты, печенье, халву.
– Как у вас тут пусто. Холодно. Неужели вы так и будете жить? Всегда?.. Почему вы молчите?
– А что мне сказать? – пробормотал Васька. – Я вас уже поздравил. Совет да любовь. А что касается нюансов между вами и Сережей, то они – ваши. Комарики любви…
Лидия Николаевна повернулась к Мадонне. Васька думал – она заревет, но она только вдруг побледнела. Прошептала:
– Прощайте, Василий, – и вышла из мастерской.
Руки у Васьки были ледяные, ноги тоже. Васька знал – если он побежит за ней, его жизнь пойдем путем хорошим и светлым, но он знал также, что не побежит.
Через месяц, примерно, пришел Сережа Галкин.
– Лида уехала, – сказал он.
– Приедет…
– Нету ее. Нигде нету. Я к ней и в школу ездил, в деревню. Там уже другая учительница сидит.
Васька видел огонь, взвившийся в черноту ночи, трескающиеся и рассыпающиеся в огне кресты. Мужика с лисой вокруг шеи видел и глаза юной учительницы, в которых гнездились страх и восторг.
Еще через месяц Михаил Бриллиантов ушел в семинарию.
Васька пытался передарить ему книги, оставленные стариком, мол, ты все о Петрове-Водкине собираешь. Бриллиантов не взял.
– А на хрена? – сказал. – Я о Кузьме Сергеевиче все знаю. Он сам все о себе сформулировал в своих работах. Предельно ясно. Я о нем и тебе скажу. «Девушек на Волге» повесь над собой, как ступеньку к богу. На них молись как художник. В «Смерть комиссара» вглядись. Увидишь, как тянет этого комиссара с горы его черная кожа. И у солдата на сердце крови бант. Солдат уже мертвый. Красное в этой картине – смерть. Вглядись, какое лицо у комиссара: ему только рогов не хватает… И «Селедку» повесь над собой. Под ней и Леонардо подписался бы. Это не просто селедка – это ангел спустился к художнику, чтобы поддержать его в темный час. Олеографию убери. – Михаил Бриллиантов снял со стены Мадонну в белой рамке. – Ну и черт… – прошептал он. – Ты посмотри-ка. – На обратной стороне олеографии, уголками для фотокарточек был прикреплен рисунок, подписанный инициалами К. П.-В., портрет девушки, склонившей голову к плечу. Девушка опустила глаза, и не было сил у нее их поднять.
Именно этот портрет Василий привез бывшему попу-живописцу Бриллиантову на семидесятилетие на Уткину дачу вблизи деревни Устье.
Когда они вставили в белую рамку рисунок Петрова-Водкина, разоренная мастерская каким-то чудесным образом ожила.
Ночью, лежа на стариковом диване, Васька увешивал стены своими будущими картинами, обставлял ореховыми книжными шкафами, вновь загружал кухонный буфет серебром и фарфором.
Чтобы прогнать эти шорохи из своей души, он вставал босыми ногами на холодный паркет. Он даже на колени становился, касался лбом пола. И молчал – не выл…
Он знал, что биография его с крутыми жизненными поворотами и скандалами не состоялась. Теперь его жизнь потечет в этих стенах. И все, что будет у него впереди, не увенчается розами и даже принося удовлетворение, не принесет счастья, поскольку, заканчивая одну работу, он уже будет ввержен в огонь и лед следующей. И хладные рыбы ходили в кипящем огне, и жаркие птицы вырывались из огня с протяжными криками и уносились в медное небо.
«Не слушай тех трепачей, которые говорят, что пишут они исключительно для народа, – говорил старик. – Не слушай и тех трепачей, которые говорят, будто пишут они исключительно для себя. Слушай молчание тех, которые пишут для Бога и с ним имеют беседу, минуя церковь и все типическое – только с ним. «И звезда с звездою говорит». Образ этот еще Рублев утвердил в «Троице».
Ваську все же поразила мысль о том, что кончилась его биография, состоящая, как у всех людей, из маленьких и больших поступков, что превращается она в один протяженный момент времени, в пространстве которого творится цвет и форма, независимо от перемены мест и смены правительств – всё цвет и форма. И лишь один собеседник, лишь один диалог. Все остальное – озвученное молчание.
Василий писал быков. Тяжелых, трагических и несокрушимо честных.
– Почему вы так часто пишете быков? – спрашивали у него.
– Потому что их убивают.
– Но и овец убивают.
– Быков убивают не просто на мясо – их истребляют. Стирают из памяти. Бык Минотавр. Он связан с космосом. Он жил там когда-то. Мино – тавр. Лунный бык.
– И наш колхозный? – Этот вопрос задала Таня Пальма.
– И ваш колхозный. Минотавр не чудовище, грязное и кровавое. Он древний бог – космический разум. Победа Тесея над Минотавром – это победа новой религии – «светлой», то есть понятной, над религией «темной», где уже утрачены смыслы. Откуда и каким образом появились знаки зодиака? Они оттуда, от лунного быка, от полей, где вместо травы сверкающие самоцветы. Но, заметь, обе религии: и «темная» религия Минотавра и «светлая» религия олимпийцев – были все-таки внешними по отношению к человеку. Христос указал человеку на космос внутри него самого, на согласие Бога и человека внутри человека. А быков по-прежнему убивают. Но они все еще надеются на понимание.
– Вам их жаль?
– А тебе?
– Мне как вам – вы умнее.
Таня была тогда маленькая, ходила за Егоровым по пятам, как упрямая дочка, и задавала вопросы. Он быстро распознал их суть: она спрашивала, чтобы стать с ним вровень, – если тебе отвечают, значит, тебя уважают, значит, ты интересен, а не просто хвост. И когда в его ответах она чувствовала это самое равенство и уважение, она прибавляла к ним какой-то маленький плюсик, и получалась любовь. Тогда она его жалела. Мол, наверное, никто никогда ему вкусных оладий не напек. Если он не против, она напечет. «И Михаил Андреевич покушает».
Иногда Таня вдруг налетала на какого-нибудь мальчишку или парня и избивала его кулаками и коленями и даже кусалась.
– Что ты? – попервости спрашивал ее Василий.
Она отвечала:
– Он, зараза, меня за попку щипал.
Мальчишки бормотали, что они, мол, в шутку, но краснели и уходили. Чаще всего Таня дралась с парнем по имени Гоша, длинным и носатым.
– Не стерпеть, – говорил он. – Она такая вот уродилась – так и хочется ущипнуть. У нас тетка Валя маленькую Нюську за попку укусила.
Парню было тогда лет шестнадцать. Сейчас он уже армию отслужил.
– Вот дурак, – сказала тогда Таня Пальма, а Василий Егоров взял да и ущипнул ее за попку. Таня помигала ресницами, вздохнула и сказала, как на собрании:
– Я понимаю причину вашего хулиганского поступка. Но даже этот вопиющий факт не может изменить моего хорошего отношения к вам.
Егоров погладил ее по голове, хотел спросить, а как она понимает причину его хулиганского поступка, и не спросил.
С возрастом, с каждой разрешенной им живописной задачей, желание говорить о чем-либо сложном или малопонятном у Василия Егорова пропадало, он все чаще обращался к самым простым образам, например, клал клубки деревенских шерстяных ниток на полированный стол. Иногда он писал втемную, как бы отключив сознание. И все чаще обращался к образу юной девушки в сарафане, с головой, склоненной к плечу. Девушка была задумчивая, несущая в себе зерно некой другой природы, но это всегда была Таня Пальма.
И в тот день, когда возник разговор о пожаре, Василий Егоров писал на втором этаже у окна Таню.
– Почему вы меня так часто пишете? – спросила она.
– Ты ближе всех к абсолюту.
– Тогда напишите меня с ребенком на руках.
Василий долго молчал, смотрел в окно. И Таня смотрела в окно. За их спинами раздался ненатуральный смех, кто-то сказал:
– Да нарисуй ты ей ребеночка, командир. Если она так хочет.
Им в затылок дышали братья Свинчатниковы. В полосатых заграничных рубахах. В белых кроссовках. И ухмылялись.
– Ух, я бы нарисовал ей, – сказал один.
– Ей уже можно. Уже неподсудно, – сказал второй.
Кривляясь, они объяснили свое присутствие в доме:
– Внизу дверь открыта, барин. Мы покричали – никого. Поднялись, а тут вы. Красиво тут. Как в церкви. Храм.
Василия поразило, что брат этот, наверное, Яков, сразу и точно распознал суть бриллиантовского дома: не галерея, не музей, но храм – от свежих стен исходил как бы свет лампад.
– Рекомендую вам уйти, – сказал он братьям.
– А мы что? Думаешь, мы вломились? Мы покричали. Вот так… – Братья заорали, приложив ладони ко рту: – Есть тут кто?!
– Ну, есть, – раздалось негромко с лестницы.
Михаил Андреевич сошел в зал. Сказал:
– Спасибо за пиво. Прошу. – Он распахнул дверь, ведущую вниз, в кухню. – В гости ходят не по крику, а по приглашению.
– А вы нас не приглашаете? – без ерничества спросил Яков. – И никогда?
– И никогда.
– Ну, может быть, позовете. Есть такие случаи, когда всех зовут.
– Какие же?
– К примеру – пожар.
Михаил Андреевич побледнел. И Василий Егоров, наверное, побледнел – сердце его подскочило к горлу. Но и братья Свинчатниковы не засмеялись. Они все же не на всякое слово ржали.
– И на пожар я, господа, вас не позову. Прошу, – Михаил Андреевич шевельнул дверь.
Братья, пожав плечами, пошли вниз. Михаил Андреевич и Василий Егоров спустились за ними. И Таня Пальма следом. На улице возле дома братья Свинчатниковы были как бы скованы, но, поднявшись на дорогу, ведущую из Устья в Сельцо, чистую, сиренево-розовую, не изрытую тракторами и тяжелогружеными самосвалами, они подтянули штаны, словно от этого и зависела их скованность, и завели крикливую беседу:
– В Вышнем Волочке такие ребята гуляют – соколы-подлеты, они за пять пол-литров что хочешь запалят, хоть храм, хоть милицию.
– Что за пять – за два. Чирк – и дым столбом.
– Нет, за два не пойдут, им за два лень. За пять в самый раз. Три пол-литра перед делом и два пол-литра после. Ну и пиво, конечно, чтобы уж совсем хорошо.
– На сколько человек?
– Тут и один управится. Но! Одному скучно. Двое…
Василий Егоров глянул на своего друга-товарища. Если слова братьев Свинчатниковых можно было расценивать как злую, но все-таки трепотню, то в их интонации была такая безнадежная реальность, что у Василия засосало под ложечкой. Таня Пальма кусала пальцы.
– Подонки, – говорила она. – Подлые подонки…
Михаил Андреевич повернулся, вздохнув, и тяжело, как глубокий старик, пошел в дом.
– Утюг волосатый, – сказали братья Свинчатниковы. – А ты, командир, оказывается, интеллигент – гондон в клеточку.
Василий подтолкнул Таню Пальму в дом и, поскользнувшись на пороге, влетел за ней в кухню. Порогом служила природная каменная плита, сине-зеленая, с багровым оттенком. По заказу первого строителя дачи художника Уткина мужики постарались и отыскали эту плиту в Реке.
– Шуты, – сказала Таня Пальма, – Шуты-подонки. Палачи.
Позже, когда Василий Егоров думал об этом жутком единстве – шут-палач, оно представлялось ему горстью монет, назойливо блестящих: менялся профиль, оскал, но все – как плата за убийство.
– Черт бы побрал их, – сказал Василий, потирая ушибленное о табурет колено. – Вот ведь дерьмо – не отмыть и не проветрить.
– Они все могут, – сказала Таня. – Когда уголовники у нас в совхозе стояли, была на них управа, их даже с моста сбросили. А сейчас кто заступится?
Михаил Андреевич прохаживался в зале, разглядывал свои картины. Не матерился, не чертыхался, не брюзжал, не плевался, не потрясал кулачищами, отмякшими к старости. Смотрел спокойно. Даже вдохновенно.
– Я под ними, – он кивнул на стену, – не могу злиться. На дворе сколько хочешь злюсь-матерюсь, а как к ним приду – злость пропадает. Вот смотрю и, я тебе говорил, наверное, не верю, что это я написал. У такого художника и душа должна быть такая. А у меня? Иногда думаю: взял бы автомат в руки и всех – веером. Все сволочи. А вот при них, – он обвел взглядом зал, – усмиряюсь. Я антихриста собирался писать во вкусе Луки Синьорелли с лицом Ильича. Вместо диавола Маркс и Троцкий. Подмалевок сделал лихой. Я тебе скажу! Потом замазал, да взял и вот ее написал. – Он положил руку на плечо Тане. – Алина ее уговорила позировать.
– Не больно и уговаривала, – сказала Таня. – Подумаешь, без трусиков посидеть. А где я, кстати?
– Продано. – Михаил Андреевич улыбнулся виновато.
Начав строительство дома, нуждаясь в средствах, он отвез несколько работ в Москву, где при содействии Василия Егорова и других приятелей продал их иностранцам. С тех пор он широко продавал работы, но опять же в основном иностранцам. Правда, и Русский музей, и Третьяковская галерея у него работы купили. Но некоторые работы он берег. Говорил: «Они не мои. Они мне подаренные господом и Кузьмой Сергеевичем. А вот эта вот – прихожанами». Он показывал на портрет Анны с Пашкой на руках.
Как-то пришла старуха Кукова из деревни Золы. Долго картины рассматривала, долго чай пила, потом достала из-за пазухи завернутые в большой носовой платок две тысячи рублей.
– Мы, батюшка, решили у тебя Анну купить. Где бублик – тую. Где она мальчика своего на руках держит. – И подала Бриллиантову деньги. – Пока нам ее некуда деть. Пускай у тебя висит. Мы хотели ее в сторожку, чтобы всем смотреть, но нынешний-то священник – ты, случаем, не знаешь его? – угрюм. – Старуха еще чаю себе налила и Михаилу Андреевичу налила, и спросила: – А ты, батюшка, чего же на девушке той не женишься? Хорошая девушка – не скучная.
Так и висит Анна на видном месте, а деньги обратно старуха Кукова не взяла.
– Кабы мои, – сказала, – а то – всех…
В последнее время – наверное, причиной тому была его удачная торговля с иностранцами – Бриллиантов стал очень критичным, даже брюзгливым. Ни с того ни с сего он вдруг разъярялся.
– Для меня сейчас проблема состоит уже не в качестве цвета, а в качестве краски. Этим говном, – он брал в руки тюбик, сминая его в комок, – я ни женщину, ни девочку, ни вообще никакую тварь божью, животную и растительную, писать не могу – только портреты депутатов.
– Да, с красками у нас нехорошо, – поддакивал ему Василий.
– Ты иронист, да? Ирония – способ террора. Плохо не с красками – с мозгами. Меня один идиот в автобусе «дедулькой» назвал… Это и есть новый язык, выработанный Сигизмундом Малевичем, твоим любимым. В искусстве хороши только тот стиль и те правила, которые дают художнику возможность написать образ Матери Божьей, а не фаллос в лаптях.
– Ну, ты строг, отец. – Василий хмыкнул.
– Строг к себе. А ты распоясался…
На следующий день Михаил Бриллиантов перекрестился на свои картины, повелел Василию дом сторожить и укатил, как он выразился, в Санкт-Ленин-сбурх.
Братьев Свинчатниковых тянуло на Реку, как в зной. Говорят, убийцу тянет на место преступления – магнит такой есть в душе. А если души нет? Тогда тоска тянет.
– Вот здесь ты его глызнул, – сказал Яков Валентину.
– Не мог, в натуре. В натуре, говорят, он в Реке лежит, интеллигентами-браконьерами утопленный. Даже интеллигенты в него не верят.
– Идиот! – заорал Яков на брата. – Ты его камнем глызнул.
– Нету его! – заорал Валентин. – От алкоголя все!
Глянули братья, а Панька на бугорке сидит, ест сало с хлебом.
– Я говорил… – сказал Яков.
– Это я говорил, – сказал Валентин.
– Вы оба орали стыдно и безобразно. А теперь отдохните, – сказал Панька. – Хотите, я вам в Реке санаторий устрою. Хорошо там. Струи. Рыбки, Лежишь – в небо смотришь. Солнышку улыбаешься.
– А чего вылез?
– Скотину пасти нужно. У меня, видишь, забота. Столько скотины…