412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Погодин » Борьба с формализмом » Текст книги (страница 1)
Борьба с формализмом
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:21

Текст книги "Борьба с формализмом"


Автор книги: Радий Погодин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)

Радий Погодин
Борьба с формализмом

Где-то там, в облаках, зарождается звук,

В облаках истаявших и ушедших.

Он жужжит, как черная точка.

Визжит, как соринка в глазу.

Он заходится в немоте.

Если на белый

Чистый лист ватмана

Наступили.

Нынче пейзаж не моден, да и трудно это. Во-первых – скучно. Во-вторых – расточительно. Время!

Время – деньги. Время – скорость. Время – доктор. Время – пространство. Время увеличивает наши печали…

Хорошо включить в пейзаж что-то движущееся. Например, лошадь. Но лучше девушку. Вот и представьте себе Таню Пальму, идущую по дороге.

Таня босая. В тесной майке. На груди нарисованы два яблока. Волосы выцвели. Глаза, как электросварка в тумане.

Идет Таня на Уткину дачу, что близ деревни Устье, над речкой – на плече крутого холма.

Вокруг дачи волна шиповника, пчелы гудят в цветках с жадными желтыми сердцевинками. Коровы тут ходят, норовят проломиться. Исцарапавшись, мотают башкой, мычат с возмущением. Хозяева дачи удобряют шиповник коровьими лепешками. Кусты наращивают тело ветвей, мускулы листьев, острия шипов – похоже, уходят из природы цветов в природу колючей проволоки.

Под крутым холмом течет Речка. Дно ее состоит из булыжника. Речка здесь скачет, встает на дыбы. Туристы, плывущие на плотах и байдарках, называют это место матерным словом – туристы сраму не имут.

Русский мат, в устной речи такой фигуральный, художественному повествованию мешает. Традиция избегает его не из ханжества, но из того понимания, что литература все-таки – греза.

В деревне Устье Речка впадает в Реку. Речка здесь тихая, заросшая водяной травой. Туристы, пугая коров и гусей, проталкивают свой плот по густой водяной траве. Выплывают в Реку. На Реке они разгибаются, кричат и поют, как сбежавшие каторжане. Не было еще случая, чтобы турист на Реке не запел.

Два мужика сидели, прислонясь к валуну. Пили водку. Закусывали сушеным бананом. Выглядели мужики чемпионами по рытью траншей: на каскетках – «Макдональдс», на кроссовках – «Пума». Звали мужиков: одного Яков, другого Валентин.

Неподалеку в траве ходили дрозды. Икала молодая курочка, наверное, испугалась. Дрозды послушали ее, да и взялись икать тоже.

– Птицы, – сказал Яков. – Икают, как и мы.

– Дерьмо, – сказал Валентин. – Голову открутить и в суп. И этих фрайеров в суп. – Под фрайерами Валентин подразумевал дроздов. – Кому бы по хлебалу дать и на кулак подуть? Дашь – и по всему телу радость. – Валентин заорал вдруг, как орет в лесу невежливая городская душа.

Курочка икать перестала. Дрозды убежали в цветущий шиповник. Солнце выглянуло из-за тучи. Мужики вспыхнули, как канадские блесны. В эту минуту Таня Пальма сбежала с дороги.

– Добрый день, – сказала она. – Вы братья Свинчатниковы. Вас с моста сбросили. Я тогда маленькая была.

Мужики поднялись. Валентин потрогал Таню за попку.

– Мандолинка.

– И не стыдно.

– Я по-братски. Брат Яков, потрогай ее за попку.

Таня ткнула Валентину кулаком в глаз и пошла к дому на стройных ногах, вся приподнятая кверху – к любви. Таня уверена, что к любви – это кверху.

– А мы тебе ножки выдернем. Мы тебя на шашлык, на конец желания. Таня протиснулась в чуть приоткрытые низкие воротца, избитые рогами коров.

– Козлы! – крикнула она звонко.

Из дома вышел грузный бородатый дядя.

– Бутылку с собой захватите, – сказал он колеровым мужикам. – В Вышний поедете, привезите мне ящик пива.

– А вот тебе! – Братья показали в натуре, что они могут предложить бородатому дяде, и пошли по дороге в Сельцо.

Говорят, оброненная зажигалка может вызвать в горах лавину. Случай с Таней в масштабе сталкивающихся нынче социальных масс незаметен и смехотворен, но именно он натянул тетиву. И в нужный момент стрела пойдет. Чье-то сердце станет мишенью. А может быть, сердца многих.

Добро и зло – шар, медленно вращающийся в ослепительном собственном сиянии. Шар тяжел. Он – звезда. Его не повесишь на лацкан, как знак почета. Свобода, вера, равноправие… Колода игральных карт. Бью братством вашу солидарность. А я вас козырями. Какие козыри сегодня? Не знаете, так нечего и нос совать.

Василий Егоров думал о шаре как форме, способной к переходу в другие измерения. Шар нельзя ни развернуть, ни вывернуть. Шар неизменно останется шаром.

«Возьмем куб, – думал Василий Егоров. – Развернем – получим крест. Потаенная суть куба – крест. Куб и шар – две формы, слагающие архитектуру русского православного храма. Правда, и на шаре крест, но уже не как форма, а как символика. Главное, схема в чистоте – куб и шар. Крест и солнце. Мифос и Логос…»

Василий Егоров остановился в деревне Сельцо. Бриллиантов в письме приказал: «Заедь в Сельцо по дороге. Возьми у Инны Павловны огурцов. Ведро».

Инна Павловна рвала огурцы. Ведро у нее было ликующе новое.

Избы в Сельце стояли на пригорках, отчего деревня казалась поднявшейся из воды. Когда в улицы натекал туман, тогда так и было. Дома над водой и лошади в воде. И зыбко все, и невечно.

Пришел автобус «Вышний Волочек – Сельцо», из него после всех пассажиров вылезли два яркопёрых мужика, вытащили ящик пива. «Попросят подвезти в Устье», – подумал Василий. И как в воду глядел – мужики вприпрыжку побежали к его машине.

– Командир, захвати нас, сирот. Мы ни гугу. Мы тип-топ. Мы скромные. Якова за скромность даже на съезд партии выбирали надысь. Отказался.

Инна Павловна пришла с огурцами. На мужиков выставилась.

– Вы же слово давали, что носа не покажете.

– Мы на денек. На родину тянет.

– Не разрешайте им панибратства, – сказала Инна Павловна Василию. – Шуты они – из палачей.

Мужики как бы обиделись.

– Вы слишком, Инна Павловна. Мы, когда трезвые, как божьи коровки. Нас теперь на хорошее тянет. Детишек хотим. Брат Яков мальчика, а я девочку – мандолинку. Трогайте, командир, Инна Павловна к нам пристрастна.

Машина гудела, взбираясь на холм. Мужики синхронно жевали жвачку. Шуты и палачи – любимцы королей. У тех и у других безбожие – основа поведения. На вершине холма мужики попросили остановить машину.

– Может, вас к дому? – спросил Василий.

– Нет, – ответили мужики. – Нам отсюдова лучше. – Вылезли на дорогу и заорали: – Эй, ты, колун, выходи! Сковорода волосатая! Черт березовый! Мы тебе пиво привезли.

Из дома вышел задушевный друг Василия Егорова, бывший священник, живописец Михаил Бриллиантов. Братья Свинчатниковы заорали громче и принялись швырять бутылки, с пивом на террасу, норовя попасть в камни. Несколько бутылок разбилось.

Михаил Андреевич собрал целые.

– Сколько с меня?

– Задавись! – прокричали Свинчатниковы. – Мы мальчишек пришлем, они тебе крыльцо обоссут. – И, обнявшись, пошли по дороге в Устье.

Но вернемся к пейзажу.

На той стороне Речки за ржаным полем лес – нормальный самородный лес с преобладанием лиственных пород. Лес притягивает к себе человека, как покинутый дом, и нет различия между людьми: деревенский ли, городской ли. Случайно столкнувшись в лесу, знакомые люди смущаются, словно подсмотрели друг за другом. И в лесу, и в покинутом доме скорбь по утраченному желанию жить в красоте обнажается, и человек словно один в вышине: «А-уу… А-уу…» Подобно древней птице.

Увы, прекрасны имена древних птиц: сирин, гамаюн, рух, алконост, стрепет, иволга… У нынешних птиц имена проще: ворона, галка, соловей. Вот птица соловей. Ничем ее не сгубить – ни асфальтом, ни пестицидом. Упрямый характер. Народный артист.

Герб Новой России – двуглавый соловей.

В Ленинграде, у Инженерного замка, рыбак в фетровой шляпе поймал лосося. Грамм на шестьсот. Тут же собралась толпа летних людей с фотоаппаратами. Все ликовали в надежде на повторение чуда. А что произошло? Ну, увидели лосося. Не сразу определили. Но как расширился язык: язь, голец, красноперка, вязига, балык…

Плохо у нас с вязигой. Некоторые трудящиеся даже не знают, что такое и когда было. С балыком тоже. Один мальчик сказал: «Балык – это грузин».

Не то мы делали – искали чудесное в птицах, в частности, в орлах. Нужно было искать в рыбе.

Древняя рыба: стерлядь, осетрина, рольмопс… Вобла – общее название древних рыб.

Панька жил на Реке. Ночевал в деревушках, которые в стихах и песнях о родине называют ясноглазыми. Впрочем, иногда с похмелья, сквозь слезы от тоски земной они, может быть, и кажутся таковыми.

Невзирая на возраст, Паньку называли коротко – Панька. Дома своего Панька не имел, где песни пел, там и водку пил. Там и спал. Старый был Панька. Очень. А молодым, говорят, он и не был.

В первую мировую войну вернувшиеся с фронта солдаты чуть не забили Паньку дубьем, так как нашли в деревнях голопузую поросль. Сначала они кричали долго и мудревато, как на окопном митинге – с посинением шеи, угрожали Паньку поймать и скосить его, сатану, из винта, или разнести в пух гранатой. Но все же выяснили, что рыжие мальчишки с безбоязненными, как у Паньки, глазами, а также рыжие голосистые девочки родились лишь у окончательных вдов. У других солдаток внесрочные ребятишки были либо обыкновенно-русые, либо беленькие, а у одной бабы родился мальчик японского вида. Мужики отходили баб кто чем: кто вожжами, кто поленом, и пошли на митинг самогон пить.

Хоть Панька был и невиноватый в полногрешном смысле, мужики изловили его, конечно, опоясали дубьем поперек крестца и снова пошли на митинг самогон пить. И Панька с ними, даже впереди них.

– Кабы женщина без вас не рожала, – пояснял им Панька фельдшерским голосом, почесывая ушибленное дубьем мясо, – то и народ перевелся бы на земле – это все вместе зависит. Мало ли, может, вы на той войне проклятой застряли, может, война вам любезнее жены. А нонешний час вы, понимая нужду природы, не реветь должны и матюжничать, а веселиться. – Панька принялся плясать, петь разгульные песни и так уморил мужиков на митинге, что они про своих несчастных баб позабыли, но принялись вспоминать заграничные похождения и намерения, и вместе с махорочным ядом, со слезой и кашлем выхрипели свои обиды, можно сказать, до дна.

Когда засверкала, зашумела кровавым ветром гражданская война, Панька пошел в чистый бор, разложил костер у озерца круглого, накрошил в огонь дымокурных трав, вырядился в волчью шкуру и заорал песни, о которых даже самые древние старики не слыхивали. Наскакавшись и наоравшись, он сжег на костре волчью шкуру, золу сложил в горшок и закопал в тайном месте.

Свое колдовство Панька объяснить отказался наотрез. И ушел, говорят, в Самару.

Волки в том году расплодились неистово, заняли все леса и овраги. У мужиков появилась забота волков бить. Потому мужики друг друга не перерезали, что волков били.

Панька пришел, когда установилась власть, когда активисты из бозлошадников стаскивали с церквей кресты.

Эту акцию Панька не одобрил. Но, хватив самогону, возопил:

– А скажите мне, христиане, почему молимся мы не орудию любви и жалости, но орудию казни?

– Для веры, – объяснили ему.

И он им ответил:

– Для страха! А на церкву надо вешать флаг с розой посередке или с цветком «анютины глазки».

В Паньку бросали грязь и навоз. Старухи проклинали его как антихриста. А он говорил им:

– Ведьмы вы, ведьмы, Христа-Спасителя я почитаю, но и над ним есть Бог-Свет.

Вообще о Спасителе Панька отзывался с некоторой иронией, считал его гордецом. «Чем один человек отличается от другого? – спрашивал он и сам отвечал торжественно: – Грехами! А Спаситель наш Иисус Христос все грехи человеческие на себя зачислил. Чем же эта гордыня меньше гордыни сатанинской? Это и есть отъятие человеческого от человека… Почему Иисус не родил ни мальчика, ни девочку?»

– Потому что крест святой нес! – возглашали попы.

– У вас на все крест. Когда со своими бабами лягете, суньте им вместо плоти крест святой.

За такие высказывания Панька бывал попами бит, но с ними же пил водку и лечил их скотину.

Поклонялся Панька Светлозрачному Пламени, которое и есть главнейшая сила всех сил жизни и мудрости.

В колхоз Панька пошел сразу, как в храм единения под чистым небом. Как категорически безземельный и безлошадный. Но вскоре выяснилось, что колхозник он непутевый, про мировую революцию на собраниях не голосит, а, вскочив на скамью, песни поет для успешного процветания коммуны и призывает создать бродячий хор как базис для закупки зерна. Поскольку петь сидя Панька не мог, даже считал сидячее пение для себя унизительным, колхозники стали привязывать его на собраниях к скамейке. Он же в отместку напускал на них сон с храпом, квасную спираль и кашель.

Колхозники долго держались, но все же выперли Паньку из артели по причине темного гипноза, несовместимого с философией, мировой революцией и уставом.

Когда пришло время сеять – Панька приволок на артельный клин козла. Пел, скакал через того душного козла, дразня его тряпкой, смоченной чем-то бесовским, отчего козел осатанел, глаза его стали красные, как у волка, а голос до того требовательный, что даже коровы в хлевах откликнулись и присели.

Козел был заклан Панькой посередине широкого колхозного поля. Козлиной пахучей кровью Панька окропил распахнутую для семени землю. Тут же, посередине поля, он закопал плодовитые козлиные органы. Тушу козла закопал на восточной меже.

Такого в деревнях ближних и деревнях дальних никогда не видывали – бывало, водили соломенную кобылку, но чтобы козла забивать и закапывать его органы – царица небесная! – такого даже не слыхивали. Церковь объявила колхоз бесовским учреждением. Колхозники обозлились и, пооравши насчет мировой революции, вытолкали Паньку из деревни прочь.

Ржи уродилось невпроворот – серпами жали. Конная жатка закусила и поломалась. Кони вскинулись на дыбы. Хвосты свечой. Гривы ходуном ходят от электричества. Никогда более, даже с применением химизации, интенсификации и пестицида, такая рожь тут не удавалась. Даже на Кубани ничего подобного не выходило.

Панька был странником – бродягой от рождения. Так и остался им. И может, отходил бы свой срок до конца и умер бы смирно на последнем шаге своем, не привяжись к нему молодой оперуполномоченный: мол, бродягам в советской республике не положено быть, так как они содержат в себе нездоровую тягу к воле, неверие в силу мирового пролетариата и антинаучные мечтания. Народ прятал Паньку от этого молодого сыщика, и Панька служил деревенскому люду с привычной честностью: ребеночка-крикуна уймет, у коровы сглаз снимет. Пьяниц Панька хорошо заговаривал и надолго – на год. На два года, объяснял, – нельзя. Если на два года заговорить, то превратится мужик к концу срока в тигра Евфратия – лицом человек, душой – тигр Евфратий, и убежит к молодой бабе. А вот на всю жизнь можно. Но тогда уже ни на свадебку, ни на поминки, ни на Рождество Христово. Ни под килечку, ни под лучок…

Панька песни пел, и частушки пел, и сказки рассказывал.

Был любезен всем жителям, особенно девкам и молодым вдовицам: если присуха, любовная печаль, не утоление или, бывает, бесы. Иные краснощекие девки клялись благородным словом, что сами видели, как печаль с них слезла и тащилась за Панькой зеленой мреющей тенью. Другие видели бесов – те корчились, но за Панькой бежали, поскуливая.

А тот молодой опер стал Паньку теснить. Вместе с милиционером, таким же гололобым, обложил он Паньку в густом лесу. Там Панька ночевал в занесенной снегом копешке. У него по всему лесу такие копешки были накошены.

Разговор между ними произошел:

– Панька, сдавайся. Ты бродяга.

– Бродяга – не вор. Я песни людям пою.

– Для культурного отдыха нынче клуб – там песни поют. И для танцев клуб. И для просвещения. А ты, Панька, колдун.

– Клуб – слово не русское, не отзывчивое. А насчет колдунов – сказывают, нету их. Сказывают, наукой подтверждено. Ты что, против науки?

– Ты, Панька, частушки поешь недозволенные.

– Не знаю того. Частушки никто не дозволял. Они сами родятся.

– Против советской власти частушки поешь.

– Не слыхивал. Ты спой, я узнаю – если мои, не отопрусь. А молчишь, так нету моих частушек у тебя – у тебя небось твои песни.

– Выходи из копны. Бросай оружие. Мы тебя вязать будем. В милицию поведем. Там сознаешься.

Панька из копны выскочил: «С нами Бог!» И пропал.

– Стреляй! Он туда побежал, – скомандовал оперуполномоченный. Вытащил наган и пальнул в милиционера, как в горизонт.

– Тютя! Он в другой стороне! – закричал милиционер. – Эн где вьется.

Милиционер вытащил наган и пальнул в оперуполномоченного.

Они бы застрелили друг друга, не появись перед ними Панька, голый и с веником.

– Эй, – говорит, – граждане комиссары, сегодня суббота – банный день. Давайте, – говорит, – вас попарю. Чистота телесная – путь к чистоте мозгов.

Милиционер прыгнул к нему, да ногу подвернул и выронил наган в снег. Оперуполномоченный тоже прыгнул и погнался за Панькой, и вскоре пропал в непроглядном снегокручении.

Милиционер три дня снег разгребал, искал наган. А оперуполномоченный через три дня пришел в УГРО с хорошеньким мальчиком на руках, укутанным в рваный полушубок.

– Я все за Панькой проклятым бежал – то там захохочет, леший, то там заржет. И вдруг при полной луне, в двух скоках от моего нагана, пропал. Оглядываюсь. Избушка маленькая. Свет в окне. Я туда: «Сдавайся, бес!» А его нету. Плита горячая. Чугун. Запах, братцы, дореволюционный – уха! На полатях на полушубке мальчик сидит, без мамы. «Покушай, – говорит. – Рыба. Вкусная». – Оперуполномоченный переступил с ноги на ногу, вздохнул с подвывом и сознался: – Покушал я той ухи – губы склеиваются. Стерлядь на ершином бульоне. Ершей надо трясти в решете с солью, чтобы с них слизь сошла. Лаврентия листок или два, перцу душистого восемь горошин, перцу черного десять горошин, луку…

Тут разглядел опер – глаза начальника, как два гвоздя раскаленных. Хочет начальник этими гвоздями приколотить его душу к ребрам навечно. А по всему отделению запах ухи плывет. Слово «благоухать» происходит от ухи. От нее, стервы. Начальник УГРО нацелился это благоухание перешибить матерщиной, но как бы споткнулся о мальчикову радостную улыбку, тогда ткнул он махорочным пальцем в оперуполномоченного и спросил:

– Он тебе кто?

– Тятя, – ответил мальчик, прижался щекой к бледному носу оперуполномоченного и добавил: – Родной мой, золотой, ненаглядный. – Волосы у мальчика, надо сказать, были рыжие, глаза лукавые.

– Под трибунал! – закричал начальник УГРО, подхватывая мальчика, поскольку оперуполномоченный с побелевшими, как у кипяченого окуня глазами, завалился на стол. – Сукин сын твой тятя, мировая революция на пороге, а он три дня у своей зазнобы колдуна ищет. Да задавить…

– Позор, – поддержали начальника сыщики. – Может, уха была с налима, тогда ишо…

Но когда сыщики узнали от мальчика, что уха действительно была стерляжья, они закричали дружно и жадно:

– Под трибунал суку!

Но пожалели…

Оперуполномоченный, если вы хотите знать, в Питер ушел. Поступил на курсы красных ихтиологов и по их окончании научно предсказал переход реликтовой рыбы хек из класса кацфиш в класс фольксфиш. Именно он впоследствии вывел сорта: хек моржовый, хек собачий и хек голландский. Он же доказал, что несгибаемой силой подлинно материалистического впечатления можно вывести зародыша из ничего.

А его сын?

Он пропал. Написал записку крупными буквами: «Прощай, тятя. Не обессудь». И ушел в апрель по воробьиным тропам, по лазоревым лужам, под вздохи и стоны весенней рыбы.

Старинная песня: «Хочешь миллион? – Нет! Хочешь на луну? – Да!»

Двухголовый судак – возможный герб Новой России.

Михаил Бриллиантов и его товарищ Егоров Василий исполнили такой символ в технике линогравюры, правда, не как герб Российского государства, но как марку возможного пивоваренного предприятия в деревне Устье.

Познакомился Василий Егоров со студентом живописного факультета Бриллиантовым в результате общего студенческого собрания.

Общее собрание академии было посвящено борьбе с формализмом. Искомый формализм, коварный, беспринципный, антинародный был повсюду, как ухо шпиона. Даже обращение к обнаженной натуре – не есть ли это формализм? А сочная ветчина на блюде и алые розы?

Студенты-активисты клеймили формализм в общих чертах. Учителей не трогали. Но вылез на сцену студент – красивый. Волос волной. Принялся клеймить Конашевича, своего родного профессора. Громко клеймил – баритоном, вдохновенно, с сердечной болью. Мол, учитель всем взял: и образован, и добр, и талантлив, но – формалист. Уж такой формалист, такой формалист, что из профессоров его нужно гнать на скудные хлеба. На остракизм.

Студент был налит пафосом, как пивом.

– И Лебедев! И Тырса! – Баритон обращался уже не к президиуму, не к залу – он куда-то выше возгудел: – Не Филонов главный формалист, не Малевич – Петров-Водкин! Вы посмотрите на его селедку – это же не селедка, а какая-то святая рыба. А может, ангел в виде селедки. Вот что мы проглядели.

– Сволочь! – сказал Васька.

Когда в больнице Васька Егоров пришел в себя, рядом с его кроватью на стуле сидел чубатый парень, веселый и на вид легкомысленный.

– Правильно ты ему воткнул. Он дерьмо вавилонское, – сказал этот чубатый парень.

Конечно, врач парня выгнал. Он пришел на следующий день и, кивнув, заговорил так, словно и не выходил из палаты.

– На Петрова-Водкина свою вонючую пасть открыл. Хотя, заметь, насчет селедки он прав. Да не тряси ты губой, тебя из академии не попрут. За тебя Герасимов заступился. «Студенты-художники обязаны друг другу морду бить. Баритон, я думаю, у контуженного девку сманил. А контуженный – молодец: врезал ему от сердца и от души. Это с политикой путать не нужно». Вот что он сказал. Я с ним согласен. – Был чубатый парень похож на большую добрую собаку, которая залезла передними лапами в кровать к хозяину и пытается его в щеку лизнуть.

– Герасимов что говорил Решетникову: «Кузьма Петров-Водкин хоть и формалист, но гений. А ты, Решетников, хоть и не формалист, но омлет…»

– А ты кто? – спросил Васька парня.

– Я Бриллиантов. Михаил. Казак я. Учусь у Серебряного. Серебряный не казак. Вот Алмазовы казаки. По кличке коня. У моего прадеда конь был Бриллиант – жеребец. Я Петрова-Водкина больше всех уважаю, Кузьму Сергеевича. Потому и в Ленинград приехал, а не в Москву. Я и работы твои видел. Ты приметный. Я тебе сала принес.

– А водки? – спросил Васька.

Бриллиантов Михаил кашлянул в кулак и достал из кармана бутылку.

Дом был для этой местности необычен – на высоком каменном цоколе. По торцам, от цоколя до конька, два окна-витража. Они давали свет громадному неперегороженному помещению с бревенчатыми чистыми стенами и двум мастерским, расположенным под крышей: одна для хозяина дома Бриллиантова Михаила, другая для его закадычного друга Егорова. Егоров приезжал сюда часто, жил здесь подолгу, но мастерской не пользовался, писал свои этюды у окна в «зале». Говорил, что такая роскошная мастерская его смущает, а смущенный художник годится лишь для мытья посуды. Мастерской пользовались студентка Алина и ее подруги как перевалочным пунктом. Они любили жить у каких-то старух, писать на натуре, а в егоровской мастерской они наряжались и красились перед выпивкой.

Местные жители называли Дом – Уткина дача, хотя от Уткиной дачи остался лишь цоколь. Построил Дом на плече холма московский дореволюционный художник Уткин, брат петербургского домовладельца, прельстившись холмистыми пейзажами, озерами и ручьями, и утренним зыбким туманом, от которого вся окрестность казалась сказочным морем с дивными островами. Ранним утром, когда спутанные лошади бродят по дну вселенной.

Наверное, здесь родился пейзаж, кочующий по сборникам русских сказок.

После революции художник Уткин наезжал в Устье несколько раз. Даже пробовал писать свободных крестьян, но не долго мучился – укатил в Париж. Из Парижа перебрался в Америку, где стяжал себе славу скульптора-эпифеноменталиста.

Дом его, Уткина дача, долго стоял без жильцов, поскольку был вдалеке от деревни. Останавливались в нем цыгане, бродяги, беглые урки. Они заколотили оконные проемы железом и досками. Был странен дом, устрашающ. И в войну его не спалили. Разрушил Уткину дачу директор совхоза. В то лето, когда наше войско пошло воевать афганского душегуба, разобрал директор Уткину дачу на бревна для строительства бараков рабочим.

Дело было так: построил совхоз пятиэтажные дома, надеясь отдельными квартирами с водопроводом и газом привлечь рабочих на поля и в коровники. Но! Следуя высшим государственным интересам, приказано было поселить в эти новые дома уголовников, за неимением в государстве тюрем, поскольку старые тюрьмы в больших городах передали под замечательные современные клиники с антиалкогольной ориентацией. Все это называлось химия. Уголовники строили в районном центре милицию, дорогу и баню. А для совхозных рабочих – чтобы на поля и к скотине – пришлось возводить бараки. Вот тогда-то и разобрал совхоз все пустующие строения. Остался на террасе голый каменный цоколь, побуждая туристов и прочих интеллигентов сетовать на бестолковость местного руководства: им представлялось, что в каменном цоколе можно запросто разместить сотню голов скота – только крышу наладить, да и все. К тому же коровы любили террасу. И если убегала какая-нибудь телка-дура, то искать ее нужно было именно здесь. Они тут подолгу стояли и, глядя в небо, мычали в басовом ключе.

А уголовники-химики пили водку, дрались по деревням, вываливались из окон всех пяти этажей, прыгали с балконов, разнообразили местный генофонд, маленькую еще Таню Пальму, приходившую к маме, трогали за попку и говорили ей ласково: «Танечка, козлик, расти быстрее», – Танина мама работала на химии поварихой.

В то лето, когда наше войско с развернутыми знаменами вышло из Афганистана, химию в совхозе «Устье» закрыли. Но уголовники все же успели бросить с моста в речку братьев Свинчатниковых, приехавших на родину в отпуск из Красноярска. Хотели даже убить их, но себя пожалели. Молва объясняла этот поступок тем, что Свинчатниковы, мол, пытались овладеть Танечкиной мамой прямо на уголовной кухне, а когда она отбилась от них раскаленной сковородой, они бросили горсть гвоздей в уголовный суп.

Когда отца Михаила отлучили от церкви за устроенный в храме Жен-Мироносиц вернисаж, он решил искать дом для покупки.

К Уткиной даче он приехал на своем мотоцикле ИЖ-«Планета», посмотрел на цоколь с дороги и понял, что именно здесь его место. Он не спал ночь, все ворочался – проектировал дом. Нижний этаж: кухня, столовая, баня, прачечная. Гараж в стороне где-нибудь. Плохо, когда в доме гаражная вонь. Дом должен быть полон запахов, но не вони. Запах оладий с корицей и черного кофе потрясающе сочетается с запахом смолистых сосновых стен.

Смолистые стены: хоромы! зало! Весь второй этаж, если цоколь считать первым, отдан картинам. Окна только в торцах. Никаких перегородок! Две печки, расписанные темперой. Картины от пола до потолка. Стульев нет, только низкие-низкие широкие лавки. На них, конечно, цветы. Художник, Михаил Андреевич Бриллиантов, чесался, словно его кто-то кусал, жалил и высасывал из него кровь. Наконец, сунув под язык две таблетки валидола, он завел ИЖ-«Планету» и помчался в деревню Устье к бывшей Уткиной даче.

Ночью вид с холма был еще грандиознее. Туман еще не поспел. Земля – как темная малахитовая глыба. Над ней звезды. Как паломники с факелами, идущие к родине Бога.

С террасы поднялся на дорогу неизвестный мужик. Спросил:

– Боишься?

– Боюсь.

– Я иногда тут ночую.

Был мужик бос, стар. Вместо шарфа – лиса. Михаил Бриллиантов много слышал о нем, но ни разу не видел и не верил в него.

– Раньше, давно-то, на этом уступе алтарь стоял. А вот чтобы людей хоронить – сжигали на том берегу. Там и сейчас увидишь холмы насыпные, – сказал мужик.

– Я молитву сотворю. Я поп.

– А если поп, то ответь мне. Над Богом есть еще Бог? Говорят, на каждой звезде свой разум. А у каждого разума свой Бог.

– Бог един – бесконечен.

– Бесконечное – неподвижно. Глянь-кось на звезды. Они летят. К нам летят.

Посмотрел Бриллиантов на звезды. А мужик ушел.

Все блестело. И вода, и зарождающийся, парящий над землей туман, и придорожные белые камни…

Поэма хождения Михаила Бриллиантова по начальству, чтобы купить Уткину дачу, мучительна, будто хотел он ее не купить, а украсть. Помогла Инна Павловна, учительница из Сельца, она же депутат райсовета, доказав на сессии, что району нужны свои знаменитости, мол, без знаменитостей и Москва – провинция.

Поэма строительства Дома была короче. Но дорогая очень. Василий Егоров другу своему Бриллиантову сильно помог. Другие художники тоже – деньгами.

Плотник ему хороший попался – Лыков. Из уголовников. Закончилась у Лыкова химия, и женился он на Евдокии Пальме, Таниной маме. Ему, дураку, говорили: «Она же со всей округой спала». Лыков был и как человек хороший. И Евдокия стала при нем хорошая.

В тот же год пятиэтажные дома возвратили совхозу. Евдокия Пальма пошла работать поварихой в школу, где ее дочь Татьяна пробивалась к вершинам знаний через шумные драки и слезы, поскольку все мальчишки, особенно старшеклассники, норовили потрогать ее за попку.

Дом построили быстро. Стоил он дорого.

Когда решили, что Дом готов, остались только достройки, а деревенский дом никогда не бывает готовым, но все достраивается, созвали народ на новоселье. Немного: студентку Алину, Инну Павловну, плотника Лыкова с женой и дочкой, директора совхоза – он поспешествовал строительству – и Василия Егорова.

Первой запустили в Дом кошку. Вслед за кошкой Алина занесла портрет покойной церковной сторожихи Анны с младенцем. Краснощекий веселый младенец держал в руках бублик. Анна была молодая и радостная. И радостная природа за ее спиной сливалась с небом и космосом. Таня внесла за Алиной хлеб.

Неистовость, с которой Бриллиантов строил дом, не разгибал спины сам и не давал роздыху плотнику Лыкову, всех поражала – и чего надрывается? Лишь Василий Егоров догадывался, что его закадычному другу надо быстрее развесить картины – он томится по храму. Наверное, так же скучал и томился по храму и нес его в себе русский гений Кузьма Петров-Водкин.

Развешивая картины, Василий Егоров обнаружил незнакомый ему портрет – мужик с лисьей шкурой вместо шарфа. Мужик смотрел на него как бы с насмешкой.

– Панька, – сказал Егоров. – Живой!

– Не знаю, живой он или нет, но я тут с ним встретился ночью. Может, привиделся…

На картине слоился туман, почему-то охристый с белыми протяжками, как узор на песчанике. Из тумана, словно из вечности, выходил Панька, но не лез вперед, так и оставался в охре, как в прошлом или, что совсем странно, – в будущем. Бриллиантов был чем-то похож на него, как птица на птицу или рыба на рыбу…

В большом селе с названием Сельцо стояла старинная церковь, как говорили местные юноши – имени Ильи Пророка. Сохранились в ней фрагменты «Страшного суда». В великих городских храмах все больше «Тайную вечерю» писали, а в деревенских все «Страшный суд». Православный Бог народен, его способы наказания предсказуемы – огонь да вилы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю