355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Погодин » Борьба с формализмом » Текст книги (страница 2)
Борьба с формализмом
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:21

Текст книги "Борьба с формализмом"


Автор книги: Радий Погодин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)

Всем хороша была церковь: и пропорциями, и пятью аккуратными маковками – портил ее Матвеев придел, громоздившийся сбоку, как нарост на березе. Придел был построен во славу местного божьего человека Матвея болящего и на деньги, им собранные.

Старики, любившие выпить, разражались иногда укоризненной речью, мол: «Болящего паразита чтут, а Паньку не чтут. А денежки на этот вонючий придел они вдвоем собирали».

Ни Матвей, родившийся от побирушки, ни Панька, как говорили особо ехидные старухи, родившийся от козла и волчицы, постоянного жилья не имели.

Подойдя к деревне, садились они на пригорок и ждали прохожего, чтобы тот, увидев их, предупредил деревенских недотеп – мол, идут к ним болящий Матвей с Панькой и что подобает встретить их по заведенному чину.

Матвей надевал чистую рубаху, расчесывал волосы на прямой пробор. Он вступал в село первым. За ним шел широченный, высоченный нечесаный Панька. Разбойничья его внешность оттеняла Матвееве слюдяное благообразие.

У первой избы хозяин, но чаще хозяйка подносили им на блюдце стопку. Принимал ее Панька. Распахнув ухмыляющуюся пасть, тряхнув всклокоченной гривой, заплескивал зелье прямо в окаянное свое нутро. После этой диаволоунижающей процедуры Матвей осенял избу крестным знаменем, принимал подаяние и расспрашивал о семье, о скотине. Если требовались советы людям – давал их, и всегда правильные. Скотьи заботы брал на себя Панька. Смотрел коров, овец, кобыл. Пока врачевал, успевал ущипнуть хозяйку, да так, что она готова была своему мужику ночью оторвать уши.

Болящий Матвей и Панька обходили избы.

Вся деревня собиралась на выходе у ворот поглядеть – свалится наконец Панька от выпитого или не свалится. Мужики бились об заклад, что не может человеческое нутро воспринять водки такое количество. Подносили Паньке последний, самый большой стакан на уход. Панька выпивал и, крякнув, утирая губы, оглядывал деревню, будто жалеючи, что в ней не сто домов. Слабонервные мужики пускались в доказательства: мол, человеку без сатанинской помощи с такой прорвой водки никак не справиться, что от такого количества даже сам Илья Пророк замертво упал бы. Крепконервные мужики объясняли им, неразумным: мол, Илья Пророк нипочем не упал бы, поскольку он православный святой угодник и мог бы вылакать, перекрестясь, побольше африканского Мафусаила. А Матвей, напрягая слабую глотку и искажаясь лицом, принимался пророчить сначала в масштабах России, а потом уж и всего населения земли. «Ироды! – кричал он. – Грядет конец света!»

На Руси ни один пророк без конца света считаться пророком не может. И чтобы дикая природа в конце света участвовала, и чтобы побольше ворон и волков. И, конечно, старухи. В первых шеренгах Христовых пиконосиц – батальон старух летучих.

– Но! – кричал Матвей. – Не от огня вы умрете! Не от химических газов. Не от железных птиц. Нашлет на вас Господь всемирный потоп сплошь из одной самогонки. И дожди будут из ей, проклятой. И туманы. И захлебнетесь вы, ироды, и сгорит ваше нутро.

Остекленевшими глазами, жутко вытягивая шею, пытался Матвей разглядеть в грядущем тот страшный девятый вал всемирного алкогольного потопа и, наверное, пораженный его чудовищным видом и запахом, падал навзничь, хрипел, дрыгал ногами.

Панька подхватывал его и, взвалив на плечо, удалялся к закатному лесу.

Однажды он унес Матвея из Сельца и принес – мертвого.

От Матвея остались могила на кладбище, придел к церкви и молва, объяснявшая его смерть в многочисленных вариантах.

Вопреки плевкам и проклятиям старух, самым устойчивым был вариант с дамой. Говорили, что занес Панька Матвея в дом местной барыни, у которой гостила в то время больная дама из столицы, и к ней его подложил.

Дама, конечно, исцелилась. Конечно, даме из столицы в радость лишить целую округу богом отмеченного страстотерпца.

Говорят, что в день поминовения Матвея можно видеть и его самого, и Паньку, в сумерках сидящими на паперти. И Матвей на Паньку набрасывается с такими словами:

– Мог бы ты, ирод, сукин ты сын, пораньше посоветовать дамам насчет меня.

И Панька отвечает ему ласково:

– Матвей, друг мой любезный, ты – мужик одноразовый. Но есть у тебя шанс – отпросись у Спасителя в отпуск. А я тут похлопочу.

– Не отпустит, – плакал Матвей. – Если только убечь? Но я ж там, в раю, без говядины нахожусь…

Молва не любит полу сюжетов, она доводит дело до точки. Стало известно молве, что столичная дама снова приезжала к барыне и прожила у нее с Рождества до Пасхи. А на Пасху Панька и положил на паперть к Илье Пророку младенца – мальчика в стеганом одеяльце.

Где сейчас мальчик – никто не знает, где-то в народе.

По Неве шел ветер, как полк матросов. Матросы были громадны. Обреченно красивы. Нева содрогалась.

Иногда Васька думал о Мане Берг. Представлял ее с худенькой девочкой на руках и в теплом платке. Ему казалось, что девочка Манина ему не чужая. «Я Маню по плечу ладошкой шлепал – это все-таки близость. Маня, наверное, в габардине. Габардин – лошадиное слово». За Адмиралтейством краснел Эрмитаж. Эрмитаж Габардинович.

Васька шел на Гороховую к старику. Старика звали Евгений Николаевич. Был он художником-графиком, профессором и коллекционером.

Что Васька серый, ему намекали многие, но подчеркивали, что среди серых он исключительно самобытен. Старик же говорил о серости как о безбожии и на Васькины заявления о том, что он шире, отвечал негромко:

– Нельзя быть ни выше, ни шире, ни тоньше Бога. Все, что ты Богу пытаешься придать, рождено скудостью твоего воображения. В этом смысле Бога можно сравнить с окружностью. – Старик нарисовал кружок, поставил две точки близко к центру и пододвинул рисунок Ваське. – Бога можно отрицать, но нельзя его трогать. В нашей диаграмме окружность – Бог. Прибавили к ней всего-то две точечки, и получилась пуговица от кальсон.

Почти всегда с разговора о Боге старик переходил на разговор о русских. «Я, – говорил он, – не имею права рассуждать о французах – на это есть Мопассан». О русских старик говорил с еще большей грустью, чем о Ваське. Может, даже с оттенком безысходности.

По его словам выходило, что славяне не сумели или не успели в свое время слиться в орду. Наверное, один из важнейших этапов социальной эволюции – орда. Без ордынства народ не ощущает себя единым. Русским, например, все время чего-то не хватает. Наверное, ликования, вселюдного целования, единого для всех чувства сытости. Русские не строят государство, это императорское рукоделие, – русские идут. Сотворяют Русский путь – дорогу вокруг света. Начали они ее с Поморья, оттуда, где сейчас город Росток. И писать русского человека нужно в пути. Конечно, уже не к орде – не к коммунизму, что по сути дела одно и то же, но к Богу. Сообществу личностей необходим Бог. Сообществу рабов достаточно хозяина. Чтобы написать идущего русского, нужно самому ощутить потребность в пути. Коммунизм – неподвижность. И в итоге – смерть.

Когда старик говорил о коммунизме, Васька потел, вздыхал, чесался, ерзал на стуле, но не перечил и не прерывал – Евгения Николаевича выставили из академии за формализм. Договоры на иллюстрирование книг с ним не заключали даже в Детгизе, где он много работал раньше. Жил старик на сбережения. О социализме выражался в том плане, что для бешеной собаки семь верст не крюк.

Однажды, придя к нему, Васька застал такую картину: в мастерской у стены стояли высокая красивая женщина и седой мужчина с галстуком-бабочкой. Евгений Николаевич сидел в кресле, опустив свою седую легкую голову. Васька догадался, что женщина – дочь Евгения Николаевича, что дверь ему открыл внук, спортивного вида паренек, белобрысый и неспокойный. А пожилой седой мужчина, Васька о нем много раз слышал, известный московский коллекционер и спекулянт Комаровский. Говорят, он прилетал на военном самолете в блокированный Ленинград, чтобы скупать за еду живопись, антиквариат, драгоценности для начальства.

А глаза! Какие были у старика глаза, когда он поднял их на Ваську. В них был стыд.

Старик болезненно вяло показал рукой на стену, где в золотой раме висел портрет девушки в черной шляпке – Ренуар, самая дорогая картина в стариковой коллекции.

– Извините, я в другой раз, – сказал Васька и, повернувшись так круто, что его качнуло, вышел.

Маня Берг катила перед собой коляску, в которой спала ее дочка. Маню перегнали двое безногих матросов на шарикоподшипниковых тележках. Там, где гранитные вазы, они отстегнули тележки и, оставив их наверху в табунке таких же, как оставляют обувь, входя в мечеть, мусульмане, спустились по лестнице к воде. Пить водку. У воды они чувствовали себя матросами. Матросы-матросы! Там, у воды было много безногих матросов.

Накатывала на Маню теплая полночь. Матрос тянул ее за руку на гранитную кручу, под бронзового коня. Маня отталкивала крепкую матросов руку, сама лезла, цепляясь за тело змеи. Она протиснулась вслед за матросом у лошади между ног и села на камень. Над ней висели тощие ноги Петра, а матрос уже валил ее на спину, и она хихикала.

Матрос слился у нее в глазах с черным брюхом коня, широким, как крыша. И конь опустился на нее. И по ней проскакал. А она все хихикала, ударяясь затылком о камень.

Потом матрос стоял, согнувшись, застегивая клеш, гладил конские бронзовые тестикулы и говорил:

– Погладь. Примета такая – если девушка после этого их погладит, будет ей большое счастье. Большого всем хочется.

Она, все хихикая, встала на ноги и, капризно надувая губы, погладила.

– Ты посмотри, какой вид, – сказал матрос. – Кто на таком виде это проделывал? Это же такая намять. На всю жизнь.

«Боже мой! – закричала Маня шепотом, но все же повернула коляску к императорской скале и покатила ее вокруг памятника. – Боже мой! Боже мой!»

На скалу залезать запретили. Обсадили ее цветами. Тело змеи блестело, отполированное в былые годы руками, в основном детскими. Конские тестикулы тоже блестели не от количества девушек, пожелавших для себя очень большого счастья – их драили зубным порошком выпускники военно-морского училища. Такая была традиция.

Маня стиснула горло пальцами.

Матроса Маня уже и не помнила. Только жестяной звук его голоса. И глядя снизу в лицо царя, плоское, одутловатое, в его глаза, различавшие вдали все страшное, трудно преодолимое, Маня вынула из коляски дочку, прижала ее к себе и спросила всадника, почти задыхаясь: «Как зовут ее, дочку мою?» – «Назови ее Софья», – сказал Петр, не разжимая рта. «Хорошо, государь», – ответила Маня.

Когда Васька пришел домой, в квартире не было ни тети Насти, ни Сережи Галкина. Васька умылся под краном по пояс. Один за другим выпил два стакана холодной воды. Он жалел старика и на него злился. «Дать бы ей по маковке», – бормотал он, имея в виду старикову дочку, уж очень вид был у нее надменный. «И этому сопляку-внуку дать бы по маковке. Стерва его мамаша Ренуара толкает, а у него на роже ничего – блюдце блюдцем, хоть чай с него пей». Но самым сильным желанием Васьки было сказать старику в лицо, что он размазня, старая швабра. Сейчас цена на импрессионистов, благодаря святой борьбе с формализмом, сильно упала, а он Ренуара толкает. Толкал бы Куинджи. И тут он подумал, что, во-первых, старика он может только обнять, а старикова дочка и тот, с черной бабочкой, живут в другой системе координат, не зависимой ни от Жданова, ни от ЦК, что им хорошо известна цена Ренуаровой «Шляпки» по каталогу в долларах и продают они ее за границу.

Старик сидел, как солдат перед ампутацией гангренозной ноги.

Васька еще из кухни не ушел, как раздался звонок в дверь. Длинный, нервно-прерывистый. За дверью нетерпеливо топтался кто-то и придрыгивал ногами. Васька дверь распахнул. И не то чтобы ахнул и не то чтобы заорал «Физкульт привет!», но расплылся в улыбке.

– Маня, – сказал он. – Ну ты даешь.

– Не даю, – ответила Маня и впихнула в коридор коляску с дочкой.

Васька попятился. Пятясь, вошел в свою комнату.

– Как зовут? – спросил.

– Софья Петровна. Отчество в честь императора. Он разрешил.

– Закуривай, – Васька протянул Мане «Беломор».

Она закурила.

– Выпьешь?

Она кивнула.

Они выпили по стакану портвейна. Маня легонько толкнула коляску к Ваське. Васька вынул девочку. Руки его не сгибались.

– Урод, – сказала Маня, – ребенка держать не умеешь.

– Тепленькая… – Васька светился.

– Я и говорю – урод. Она могла бы быть твоей дочкой.

– Не могла бы. Когда мы с тобой познакомились, ты была уже беременная.

Маня долила себе портвейну в стакан.

– Все же какой урод, – прошептала она и потащила коляску к двери. Коляска была складная, дубовая, немецкой работы. Васька шел следом с девочкой на руках. Пустая коляска прыгала по ступенькам.

Вернувшись, Васька открыл еще бутылку.

На следующий день Васька снова пошел к старику. Толкало его туда что-то, связанное с Маниной дочкой. Он улыбался, когда шел. Улыбался, когда вошел. Но улыбка его стала кривой.

Мягко натертый паркет, запах кофе, золото рам, кафель, тонкий фарфор, бело-синий фаянс, тяжелая шпалера, отделяющая кухню от мастерской.

Но был запах водки, не тот кисло-горький запах попоек с чесночной отрыжкой, с квашениной сквозь табачную вонь, но отчетливый и трагичный, как крик в пустом храме.

Ренуаровской «Шляпки» на стене не было. Из стены торчал гвоздь. Под гвоздем – светлое, почти белое пятно, не похожее ни на что – только на преступление.

– Выпейте, – сказал старик. На столе среди фаянса, фарфора и хрусталя стояла бутылка «Московской». Раньше старик всегда выставлял водку в графинчике. – Не огорчайтесь, друг. Все просто, как блин. Если благополучие семьи держится на труде лишь одного из ее членов, то и вина за такую структуру и за возможное нищенство лежит на нем. – Старик пожевал розовыми от водки губами. – Я знал, что у меня не хватит сил и таланта. – Он наклонился через стол к Ваське. – У меня нет коллекции в общепринятом смысле, у меня лишь добро, которое можно продать. Мне хочется, чтобы оно сгорело. И я бы сгорел пламенем.

– При чем тут нищенство? – Васька заплеснул водку в рот. – Можно делать ковры на рынок. Не хотите «Богатырей», можно «Над вечным покоем». Васька рассказал о луне за двадцатку. Старик развеселился. Кофе сварил.

– Это нужно попробовать, – пропел он. – Нужно попробовать.

А Васька продолжал пялиться на белый прямоугольник под гвоздем. Каким-то странным образом пятно напоминало ему виселицу. Старик пошел к стеллажам. Покопавшись там, отыскал «Сикстинскую мадонну» – олеографию в узкой белой рамке и повесил се на стену вместо «Шляпки».

– Меня убивают привязанности. Любовь к элегическому. К черному кофе и хорошим конфетам. – Старик помолчал и спросил вдруг: – Как ты думаешь, сколько ей лет? – Он кивнул на Мадонну.

– Не знаю. Наверное, нянька. Выволокла хозяйского сына на двор. Он тяжелый, толстомясый. Руки ей выкрутил. Глаза-то у нее какие – сейчас заплачет. Страшно ей.

– Похоже. – Старик удивленно хмыкнул. – Ей тринадцать лет. Будь она постарше, никакой Бог Дух Святой не принудил бы ее родить Христа… Я верующий, но мне кажется, что кроме Троицы есть еще Бог. Приглядись к изображениям Мадонны, к иконам Божьей Матери – во всех чувствуется присутствие третьего лица. Мария, Христос и еще кто-то, высший. Ни Бог Отец, ни Бог Дух Святой не выше Христа – равные они. А здесь кто-то высший. У Леонардо. У Дионисия. Гений это особенно сильно чувствует.

– И у Петрова-Водкина, – сказал Васька, повторяя друга своего, Бриллиантова Михаила.

– И у Петрова-Водкина, – кивнул старик. – Кузьму не любили новые художники. И старые не любили. Даже Нестеров. А почему? Не его гениальность их угнетала, а его непогрешимая приверженность небесам. Не хозяину, но Богу. Это художник неба. Божественный художник. – Старик допил кофе. – Для искусства одного Христа мало, поскольку художник постигает Христа, изображая его. В картине должно присутствовать непостижимое. Иванов в «Явлении Христа народу» растворил в природе и в цвете, и во всем вокруг равную красоту – красоту космоса как надбога. Именно надбог, не знаю, как его называть, сопутствует гению. У Иванова Иисус не откровение, но романтический божественный зов.

– Выпьем по этому поводу, – сказал Васька.

Уходя, он обнял старика. И старик стоял перед ним как провинившийся. Васька сказал:

– Не пропадем. Напишем «Над вечным покоем» с луной и лампадкой. И выживем. Прорвемся…

Какой-то мужик у академии остановил Михаила Бриллиантова за рукав:

– Художник, у меня рама есть, ореховая. От тети осталась. – Он назвал размер – почти с простыню. – Нарисуй картину за сто рублей.

– Нарисую, – сказал Бриллиантов. – Холст давай.

Мужик дал денег на холст.

Подрамник Бриллиантов с Егоровым сколотили у Васьки в комнате. Полы были в пятнах. Рисуя, Васька ронял краску с кистей и вытирал скипидаром. На полу оставалось пятно, иногда оно было похоже на собаку, иногда на голову Пушкина. Васька обводил пятно слабеньким цветом. И на потолке пятна, похожие на живые существа, обводил. На стенах были самые интересные. Два Карла Маркса, много леших, а также всевозможные ведьмы, мушкетеры, драконы и девушки. Много птиц, остроугольно с визгом летящих вниз.

– Ремонт тебе надо сделать, – брюзжал Бриллиантов. – Потолок-то зачем испохабил?

– Скучно.

– Пей меньше. Что предлагаешь изобразить?

– «Над вечным покоем»! Вот что ему надо, – сказал Васька.

Бриллиантов проиграл губами какую-то казачью песню и кивнул.

– «Над вечным покоем» годится.

Картину они написали за два часа. Один курил, – другой красил.

Когда высохла – потащили по адресу. С подрамника, конечно, сняли. Иначе бы им на ветру не пройти и шага. Прибили на подрамник уже у заказчика в комнате.

Рама висела над продавленным зеленым диваном. Картина в ней смотрелась музейно.

Заказчик поеживался.

– Печальный мотив. Печальный мотив… – шептал он.

– Не робейте, все там будем, – утешил его Васька.

Взяв сотню, они побежали в угловой магазин. Заказчик окликнул их из окна:

– Художники, нарисуйте луну. Двадцать рублей дам. Без луны страшно.

– Ладно, – крикнул ему Васька. – Выпьем бутылку, заскочим за красками и придем.

Они пришли. Бриллиантов перекрестился, испрашивая таким образом прощение у Левитана.

Луну поместили прямехонько над часовней. Кое-где положили блики.

– И огонек, – сказал заказчик. – Лампаду… – Истолковав их молчание по-своему, добавил: – Пятерку за огонек.

Бриллиантов еще раз перекрестился. В сырой вечности над слиянием рек затеплился огонек.

Когда они вышли, заказчик снова высунулся из окна.

– Художники, может, вернетесь. У меня ликер есть и шпроты.

Обычный пророк сознает себя смертным, он идет через боль. Но Иисус? Что ему дырка в теле? И на крест он восходит, зная о воскрешении и преображении. Бог позволил себе познать в натуре свои собственные изобретения: боль, тоску, усталость, унижение. Но он не может себе позволить безнадежность – у него всегда есть надежда, более того – уверенность.

Васька вздыхал, ворочался. Ему казалось, что его жгут клопы. Клопов в квартире не было, но казалось – жгут.

– И с Пилатом Христос лукавит. Пилат умывает руки, но ведь и Христос идет не на смерть. И, наверное, нет в нем настоящей страсти.

Последнее время по утрам Васька Егоров думал о Христе, разглядывая, лежа в постели, блестящую олеографию «Явление Христа пароду». Он купил ее у Петра Мистика за маленькую водки.

Наглядевшись на олеографию, Васька вглядывался в себя, в какую-то последнюю свою границу, за которой следует изрытое минами поле. Странно звучали в его голове слова: «Нет Бога…» Много чего нет: нет счастья, нет марсиан, нет любви. А что есть?

Однажды старик повел Ваську к своему другу, известному скульптору. В мастерской, где они пили водку, стояла громадная глиняная фигура вождя. Наверное, метров пять высотой. Вождь был голый – в чем мать родила. «Такой способ лепить, – объяснил ему старик. – Потом фигуру оденут. Рубашку, штаны, пиджак. Только так получается фигура человека. Нынешние скульпторы лепят прямо в одежде. Получается одежда с человеческой головой. Тысячи одежд с головами по всей России».

Потом Васька приглядывался к статуям и различал безошибочно – костюмы, костюмы, пальто, шинели.

А когда они пили водку в мастерской у скульптора, Васька сидел к статуе спиной. Но и спиной чувствовал насмешку вождя над собой. Голый вождь, казалось, изготовился пустить струю.

Когда Васька говорил, что он дилетант, Евгений Николаевич поправлял его:

– Вы, Василий, не дилетант, вы, простите, – колун и омлет. Но сознайтесь, вас устраивает ваше положение в системе разумного: вы можете послать меня подальше как «дилетант», я же как профессионал вас послать не могу – я на вас надеюсь.

Васька смотрел на олеографию, и что-то уже стало понятно ему.

«Интересно, – подумал Васька. – Здесь Христос так написан, что невольно думается, что действительно и над ним есть Бог. Таинственный и необъяснимый. Не Саваоф – он объясним – бесстрастный бог души не озарит».

В ту же ночь после бутылки портвейна Васька видел во сне Галилейскую пустыню, реку Иордан и Христа, отягченного шикарными шелковыми одеждами.

– Чего ты так вырядился? – спросил у Христа Васька.

Христос ответил:

– Не суди, слаб ты еще судить. Я говорю – художника не суди. Бог, конечно, не может быть богатым – зачем ему? Но он не имеет права быть нищим. Зачем пищим людям нищий бог? Бог должен быть красивым.

– А над тобой есть Бог? – спросил Васька.

– Есть.

– А кто он?

– Бог. – Христос был тих. Он был усталым.

Васька задал ему еще вопрос.

– Почему ты пришел к людям в тридцать три года?

– Я мог бы прийти и в двадцать пять, но тогда я еще был бодр. В спасителе должна чувствоваться усталость, иначе ему не поверят. Каким ты мудрым ни будь, нужна усталость.

Васька все купил в коммерческом магазине, даже сдобные булочки. Должна была к нему прийти одна ласковая парикмахерша. Но просунулась в дверь тетя Настя.

– Василий, к тебе там…

– Пусть проходят.

– Стесняются, – сказала тетя Настя. – Ты уж сам выйди. На кухне с чемоданчиком на коленях сидела на табурете Лидия Николаевна – деревенская учительница. У плиты стоял Сережа Галкин и смотрел на нее с восхищением.

Осознав, что перед ней в одних трусах синих стоит Васька, Лидия Николаевна вскочила.

– Вы приглашали… Мне больше некуда… – Говорила Лидия Николаевна почти шепотом. – Я подумала…

– Чего там думать. Проходите. И все. Комната в вашем распоряжении… Какая вы, Лида, хорошенькая…

Лидия Николаевна вспыхнула, превратилась во что-то пламенное.

– Василий, – сказала она. – Какой вы, однако…

– Дурак он, – сказал Сережка и попер на Ваську сухонькой, словно из вилок сложенной грудкой. – Ты что? У тебя совсем такта нету? Хотя бы штаны надел.

– Действительно, – сказал Васька. Проводил Лидию Николаевну в свою комнату и надел брюки. Ничего, кроме досады, он не испытывал. Сережа вломился за ними вслед. Васька представил его: – Сережа. Сирота. Он вам город покажет. Сережа, ты Лиду не обижай. Она девушка робкая – верит в человека. Ты человек, Сережа?

– Я… – Сережа встал в позу юного орла. – Ты правильно заметил – я человек.

Парикмахершу Васька встретил на лестнице. Она бежала наверх игривая, как шампанское.

– Пойдем, – сказал Васька. – Нас выгнали.

– Кто? – Парикмахерша, звали ее Мура, захлопала ресницами, посыпая скулы комочками туши.

– Матерь Божья.

Мимо них, тяжело ступая, тяжело дыша, поднимался Петр Мистик.

– Вася, выпить нету? – спросил он. – Могу комнату уступить. Некоторые молодые люди нуждаются. На некоторое время. Либидо, знаете. Либидо…

У Мистика грязно. И при жизни его матери-гадалки и хиромантки Грушинской, прежде чем предложить клиентке стул, на него стелили салфетку. Сейчас грязь как будто поднялась со дна этого мистического болота и покрыла все жилье пеной. К висящему низко над столом абажуру из зеленого шелка, рассыпающегося от старости и электрического тепла, был прицеплен на серебряной цепочке хрустальный куб. В кубе этом глаз. Внимательно смотрит. Как куб ни верти – глаз внимательно смотрит.

Мура своим платком протерла стаканы. Они выпили, закусили бычками из банки.

Мура сказала, поведя наморщенным носом:

– Пойдем отсюда. В такой грязи нельзя зачать бога.

Мистик поднял на нее тусклые глаза.

– Вы правы, деточка… Когда-то я пел романсы…

– Пойдем. – Мура потянула Ваську к дверям.

Мистик догнал их в прихожей.

– Водку возьмите, – сказал смущенно. – Раз комнатой не воспользовались…

На улице Мура долго отдышивалась. Было такое чувство, что она все это время не дышала.

– Пойдем к Тоське, – предложила она. – У нее и водка найдется. Тоська девка на ять. У нее все есть.

У Тоськи все было: и высокая грудь, и пунцовые губы, и широкая кровать с никелированными толстыми гнутыми обводами спинок. Очень надежная, очень прочная.

Пока Васька приводил в порядок разбушевавшееся Мурино либидо, нагая Тоська сидела на спинке кровати и играла на гитаре. Когда Васька занимался прихотливой мелодией Тоськиного либидо, на гитаре играла Мура.

Тоська играла лучше.

Утром барышни, послюнив пальцы, поправили швы на капроне и поскакали на работу. Васька на Среднем проспекте выпил чаю с баранками.

Дома было чисто, тихо и целомудренно. Васька сел на стул, не снимая шинели, и задремал. Проснулся от чьего-то присутствия. Открыл глаза – напротив него, через стол, сидела Лидия Николаевна. Васька отметил в ее полудетских глазах слезы.

Он улыбнулся ей, но она не улыбнулась ему… Не размахиваясь, залепила ему пощечину. Как раз на этом волейбольном хлопке дверь отворилась – вошел Сережа.

– Что тут у вас? – спросил он тревожно.

Лидия Николаевна отмякла, снова стала беспомощной, беззащитной, бледно-розовой с подкожной трогательной голубизной.

– Как хозяин должен я гостью поцеловать в щечку? – сказал Васька. – Или, скажем, в лобик…

– И схлопотал. – Сережа засмеялся радостно так. – И от меня можешь схлопотать. В лобик. – Далее Сережа объяснил, что и колбасу польскую, и сдобные булки они вчера съели, а вот бутылку портвейна не тронули.

– Молодцы. – Васька шинель снял. – Давайте по стакану на ход ноги. – Он снова шинель надел, спросил Сережу: – А ты что не на работе? Ты должен быть в храме искусства. – Васька повертел бутылку портвейна в руках, сунул ее в карман.

– Мы вместе с Лидой пойдем, – сказал Сережа. Он был очень высок, очень снисходителен, очень плечист и лобаст – такой крутолобый. – Я ей все покажу.

Васька ухмыльнулся, но криво. Зрение его заполнилось небом с летящим ввысь, раскинувшим руки солдатом. Солдата этого, Алексеева Гогу, Васька несколько раз пытался писать – получался солдат, ныряющий в воду ласточкой.

– Лидия Николаевна, – сказал он, – видели мы с вами Паньку, когда кресты загорелись?

– Видели, – прошептала учительница.

– А я, похоже, верить уже перестал. А мы видели…

Васька пошел из комнаты, вдруг смертельно устав.

В определенное время, в определенном месте может произойти некий случай, о котором местные жители будут говорить в задумчивости и недоумении. Мол, помним, как же: после войны, когда наломали крестов на немецком кладбище на дрова для школы, вышел из огня мужик и принялся плясать. Зовут того мужика Панькой, и его каждый знает. Живет у нас на Реке постоянно. Иногда уходит, но никогда насовсем.

Последний раз видели Паньку четверо интеллигентов, когда ловили щуку. Щука от них ушла. Но они разглядели в омуте лодку затопленную, а в лодке мужика – волосы черные, глаза дикие и смеются. На грудь мужику камни навалены, чтобы не всплыл.

Отгребли интеллигенты от этого места – не может быть, чтобы мужик под водой лежал и чтобы глаза смеялись. Зачислили интеллигенты этот факт на счет плохого качества местной водки.

Когда наметили еще перед войной взрывать церковь Ильи Пророка в деревне Устье, чтобы построить на ее месте колхозное футбольное поле спортивного общества «Урожай», молодой марксист Мартемьян работал на должности начальника по борьбе с культами.

Доложили марксисту Мартемьяну, что церковь взрывать нельзя, потому что в ней сидит мужик и никак его из церкви не вытащить, даже силами десяти милиционеров. Застучало у Мартемьяна сердце, как кол о кол, понял он, что вот оно – что обязан он присутствовать лично. И никаких колебаний.

Прибыл в Устье на автомобиле. Вот – церковь. «Хоть бы они провалились, мужики эти, – подумал Мартемьян. – Не хотят за деревьями увидеть сад коммунизма, может быть, даже рай земной. Наверное, поп бешеный, с пулеметом в церкви сидит. Дрянь толстопузая».

Вокруг церкви народ толпится, взрывники-марксисты махорку курят, комсомольцы-ленинцы поют про их паровоз, милиционеры прогуливаются, старухи голосят проклятья, поп и дьякон исполняют что-то в полплача.

– Почему не взрываете? – спросил Мартемьян.

– С мужиком? У нас такого приказа нет, – отвечают взрывники-марксисты. – Прикажите – взорвем.

Понял тут марксист Мартемьян, кто засел в церкви. Вынул наган. Дверь ударом ноги отворил.

Посередине церкви на полушубке сидит Панька, водку пьет, колбасой закусывает. Говорит приветливо:

– Привет, Мартемьян. Садись, выпей. Водка храбрости прибавляет.

Мартемьян в церковь зашел, дверь опять же ногой затворил.

– Из колонии убежал?

– А я и не знаю даже, что это такое. Мне что допр, что мопр. Вот это, к примеру, – храм святой. А что такое эр, ка, ка? Волко-эс-эм?

Мартемьян мускулы на лице взбугрил, но взял свою ярость враз в тугую узду.

– Если храм святой, чего же ты в нем водку пьешь?

– Ты же его взорвать решил. После моей водки – поп кадилом помашет, и нету сивого духа. А против твоего взрыва?

– Тебе что? Ты же язычник.

– У язычника Бог есть, а у тебя его нету. Мартемьян, почему у марксистов Бога нету? Иль вам не надо?

– Застрелю я тебя, Панька.

– Застрелишь, так я выйду на паперть застреленный и скажу трудящимся, что ты сын Матвея болящего и московской графини. У меня и документ от графини есть.

Мартемьян побледнел, осунулся.

– А не скажешь.

– Скажу.

– Поганец ты, негодяй. Говори, что врать?

– А не нужно врать. Объясни людям, что в стенах этого храма большие ценности – клад всенародный.

Вышел Мартемьян на паперть, объяснил сотрудникам, что взрывать нельзя – большие ценности в кладке стен замурованы, золотые и бриллиантовые. Сел в машину и укатил. И прямо к известному академику Петровскому с просьбой опубликовать в газете статью, какая жемчужина – церковь Ильи Пророка в Устье.

Панька водку допил, колбасу докушал, крикнул попу, чтобы тот святую воду готовил ему на опохмеление, и уснул.

Объявился Панька на Реке в войну – пришел на свое место, перед тем как немцу войти. Принялся песни петь. И старинные, и советские, и частушки народного сочинения. Иногда даже шепотом пел, но всегда с пританцовками. Подойдет на железнодорожной станции к мужику или к бабам и поет с пританцовками. Немцы видят – смеется народ, а почему?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю