Текст книги "Творчество и критика"
Автор книги: Р. в. Иванов-Разумник
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Великий Пан
I.
«Первою моею мыслью был Бог, второю-Человечество, третьею и последнею – Человек»: эта знаменитая фраза Фейербаха определяет собою общий закон развития человеческой мысли. Правда, многие останавливаются в своем развитии на первой или второй ступени; другие, пытливые и ищущие, проделывают второй путь обратного развития: от Человека они снова идут к Человечеству или Богу-но уже новым, углубленным путем. Здесь тысячи тропинок, здесь обобщать нельзя, здесь все личное, индивидуальное; но общий закон все-же остается в силе. Если нужны типичные примеры-то вот Белинский, проделавший за тысячи и десятки тысяч людей этот общий путь развития мысли.
Так в мысли; иное в чувстве. Перефразируя слова Фейербаха, можно сказать: первым моим чувством было индивидуальное, вторым-социальное, третьим и последним-универсальное. Начиная с «я», человек приходит к «ты»-и только таким путем может расширить диапазон жизни своего «я», чувство индивидуальности дополняется чувством социальности. Это только первый шаг; правда, многие не делают и этого первого шага, но общий закон развития чувства именно таков. Следующий шаг-дальнейшее расширение своего «я», переход к чувству универсальности, к тому великому чувству, которое-по выражению Канта-«расширяет мое единение среди миров над мирами»… Таким путем мы приходим к «универсу», «космосу»-и приходим не путем отвлеченной мысли, а путем непосредственного чувства, непосредственного переживания. Не всякому это дано-как не всякому дано и социальное чувство; здесь снова тысячи тропинок, здесь снова обобщать нельзя: у иного личность растворяется в социальном или космическом, у другого личность сохраняется и только жадно впитывает в себя расширяющие ее мир ощущения.
Если, говоря о мире мысли, мы обыкновенно иллюстрируем наши положения примерами из области, в широком смысле, философии, то разные типы развития чувства мы неизбежно черпаем из сферы художественного творчества. Художник-творец, доступный «вселенскому чувству», вводит нас в область «космических чувствований», – если только мы сами имеем в себе хоть задаток этого чувства; художник заражает нас, заставляет переживать-хотя бы отраженным чувством-то, что сам он переживал и переживает. Но, конечно-не всем дает он эту возможность. Социальное и универсальное чувства аналогичны зрению. Nie kazden sliepy widzi-гласит с великолепным народным юмором польская пословица. И как слепому никогда не получить понятия о цвете, так и страдающему социальной или космической слепотой-никогда (или впредь до излечения) не пережить социальных и космических чувствований. По отношению к таким людям-самый гениальный художник бессилен, как, например, был бессилен Шиллер по отношению к Белинскому, который в тридцатых годах болел своего рода социальной слепотой. То же относится и к художнику-космологу: он заражает «вселенским чувством» только тех, которые способны хоть в малой степени переживать чувство своего единства с травинкой на земле и звездой на небе, которые чувствуют и знают, что «жив Великий Пан». Но насильно заставить итти с собой к Великому Пану-нельзя.
В современной русской литературе есть один художник, почти никому неизвестный, в произведениях которого ярко проявляется «Великий Пан». Это-М. Пришвин. Многим-ли известно это имя? А между тем, в лице его мы имеем подлинного творца-художника, что особенно ценно в наше наводненное «беллетристикой» время. Да впрочем-и не только в «наше время»: это явление-вне времени и пространства…
Белинский когда-то делил представителей «изящной словесности» на две группы, неравные по величине и по значению: беллетристы и художники. Художник-это милостию Божией поэт; он творит; он «мыслит образами»; он создает художественные, эстетические ценности. Беллетрист-это не поэт, но, иной раз, очень почтенный человек, избравший своей профессией литературу; он сочиняет, комбинирует, усердствует и вырабатывает иногда очень «полезные» произведения. Беллетристов много, художников мало; но ценность и значение литературе дают только «художники».
Давно уже были высказаны подобные мысли, с тех пор многое изменилось под нашим литературным зодиаком, по все же и теперь, как в дни Белинского, как было всегда и как будет всегда, «художники»-наперечет, а «беллетристы» существуют в неограниченном количестве. Сколько их, кто их гонит в литературу? Пересмотрите наши толстые и тонкие журналы, бесчисленные альманахи, отдельные издания-и вы будете подавлены грудой беллетристической макулатуры. Тут и «полезные» произведения писателей «старой школы»: надо любить «младшего брата», надо бороться за освобождение народа, надо быть нравственными… Тут и нарочито «вредные» произведения, провозглашающие «новую истину»: оголяйтесь! насилуйте! все позволено! (бедный Достоевский! бедный Нитцше!). Тут и беллетристы, мнящие себя художниками: бесконечно расплодившиеся за последнее время, точно кролики, «стилизаторы» разных мастей и степеней-кто под «ампир», кто под рококо, кто под эллинизм, а кто и на все руки мастер. А потом все эти стилисты ради стиля, все эти подражатели каждому посредственному таланту, все эти самые передовые «беллетристы», стремящиеся Иpater le bourgeois, и так далее, и так далее…
Задыхаешься под грудой всей этой макулатуры. Поневоле с недоверием берешься за каждую новую повесть, рассказ, книгу нового автора: так много вероятия, что одним «беллетристом» в русской литературе будет больше! И так радостно ошибиться и встретить «художника» в новом, незнакомом раньше авторе!
С таким радостным чувством читаешь книги М. Пришвина. Имя это, повторяю, пока мало кому известно, и вряд-ли много говорит оно даже, тем, которые это имя знают. Читавшие «Русскую Мысль» припомнят, что встречали они эту подпись под очерками «Черный араб» и «Птичье кладбище», а несколько раньше в том же журнале были помещены путевые впечатления М. Пришвина в лесах Заволжья («У стен града невидимого»). Читатели «Русских Ведомостей» вспомнят, что довольно часто в этой газете помещались полу-публицистические статьи М. Пришвина; там же часто помещались различные дорожные очерки этого автора («Адам и Ева», впечатления от переселенчества и др.). Специалисты словесники и этнографы прибавят, что М. Пришвиным напечатан ряд материалов народного творчества, собранных им на нашем далеком севере. И, наконец, только очень и очень немногие, внимательно следящие за литературой читатели, дополнят все это сведением, что у М. Пришвина есть две большие книги (кому они известны?) – описания его путешествий по северу, по Мурману, Лапландии, Норвегии: «В краю непуганых птиц» и «За волшебным колобком» (обе изд. Девриена, 1907 и 1908 гг.). Одним словом, перед нами почтенный этнограф; объективный исследователь народной жизни и творчества, публицист старой, маститой либеральной газеты… Многим ли придет в голову, что эта характеристика не имеет ничего общего с действительностью, что перед нами не объективный этнограф, а чуткий и тонкий художник, быть может субъективнейший из всех современных, художник в этнографии, художник в своей псевдо-публицистике. Поистине: дух дышит, где хочет… [1]1
Впоследствии значительная часть статей вошла в книгу М. Пришвина «Заворошка». Были изданы (изд-ом «Знание»), кроме того, три тома его очерков и рассказов. Наконец, появилась в издании Мюллера, в Мюнхене, книга «Michail Prischwin Novellen» (1914 г.). В нее включен и перевод настоящей статьи в ее первоначальном виде.
Прим. к наст. изд.
[Закрыть].
М. Пришвин-крупный, сформировавшийся, цельный художник; о нем можно, о нем нужно говорить. У него есть своя выработанная форма, свой стиль, живой и развивающийся; но-и это еще важнее в наше время-у него есть также свой Бог, которому он служит. Одним чувством, одним настроением пронизано все его художественное творчество; один Бог царит в его душе; одна тема проходит через все его произведения-Великий Пан. Он хочет подойти к решению вечных мировых вопросов, но чувствует, что для этого недостаточно «безумно вопить» (как многие из современных писателей) или биться головою о «железные врата необходимости». Нет, для этого надо прежде всего суметь слиться с тем миром природы, в котором живешь, который тебя окружает. Не среди каменных стен города ищет ответа М. Пришвин на «проклятые вопросы»; нет, он уходит в степь, на море, в глухие, далекие леса…
Он описывает свои впечатления-и как будто бы перед нами этнографические статьи, путевые очерки; но это-только фон картины. Вся сущность-в интимнейших переживаниях автора лицом к лицу с «природой», будь то мертвые скалы Ледовитого океана или выжженные киргизские степи, будь то распластанная акула на палубе траулера, лопаркая семья на берегу озера или толпа «детей природы»-зверей в лесу, людей в пустыне, рыб в океане. Перед нами всюду-тонко чувствующий, чуткий, субъективнейший художник, ищущий (быть может, бессознательно для самого себя) у природы ответа на вековечные вопросы духа. Зло мира, грех, смерть… Не среди каменных стен задается он этими вопросами; он идет искать ответа у Великого Пана.
II.
Первая книга М. Пришвина-«В краю непуганых птиц»-появилась еще в 1907 году, годом раньше был напечатан в журнале «Родник» небольшой его рассказ «Сашок», очень характерный для всего дальнейшего творчества этого писателя. Видно было, что молодого автора тянет подальше от людей и городов, поближе к земле и свободе, «в край непуганых птиц». Если это где еще и возможно, то именно у нас, в России: «через два-три дня езды от Петербурга у нас можно попасть почти в совсем неизученную страну»-говорит в одной из своих книг автор (II, стр. VII[2]2
Книги М. Пришвина я буду, для сокращения, обозначить цифрами: I-«В краю непуганых птиц»: II-«За волшебным колобком»; III-«У стен града невидимого».
[Закрыть]. Он и отправился в эту «неизученную страну»-Выговский край, Заонежье, – отправился, чтобы «отвести свою душу, чтобы уже не оставалось тени сомнений в окружающей меня природе, чтобы сами люди, эти опаснейшие враги природы, ничего не имели общего с городом, почти не знали о нем и не отличались от природы» (I, 2). И через немного дней пути он попал в эти места свободных людей и непуганых птиц…
«Охотник насторожился. Что-то завозилось наверху, на ближайшей сосне у костра.
– Птица шевелится. Верно рябок подлетел. Ишь ты, не боится!..
Посмотрел на меня, сказал значительно, почти таинственно:
– В наших лесах много такой птицы, что и вовсе человека не знает.
– Непуганая птица?
– НетрАщенная, много такой птицы, есть такая»… (I, стр. VI).
По двум-трем словам узнаешь художника; «этнография», как я уже сказал, была только маской, формой, оболочкой. Да и сам автор не скрывает этого; на первых же страницах первой своей книги он откровенно сообщает о причине своих этнографических занятий. «По опыту я знал, – говорит он, – что в нашем отечестве теперь уже нет такого края непуганых птиц, где бы не было урядника. Вот почему я запасся от Академии Наук и губернатора открытым листом: а ехал для собирания этнографического материала»… (I, 2). Правда, не только force majeur, в образе-урядника, заставила М. Пришвина обратиться к этнографии, но и сам он с любовью отдавался «этому прекрасному и глубоко интересному занятию»: свидетельством этого являются хотя бы напечатанные его этнографические труды. Но все же, повторяю, это было только внешним делом, оболочкой; душа художника устремлялась в другую сторону-не объективного изучения, а субъективного проникновения. Да и внешнее дело свое он понимал не как ученый, а как художник. «Мое занятие, – пишет он, – этнография, изучение жизни людей. Почему бы не понимать его, как изучение души человеческой вообще? Все эти сказки и былины говорят о какой-то неведомой общечеловеческой душе. В создании их участвовал не один только русский народ. Нет, я имею перед собою не национальную душу, а всемирную, стихийную, такую, какою она вышла из рук Творца» (II, 28).
Под таким «аспектом» написалась первая книга М. Пришвина– «В краю непуганых птиц». Это была только проба пера начинающего художника. Написана она суховато, так что, пожалуй, у читателей могло, действительно, остаться впечатление полной «объективности» автора, «эпичности» его повествования. Автор прячет самого себя, как будто хочет быть только фотографом, только объективным исследователем. Это ему не удается: всюду прорывается художник, дающий цельные типы-сказочника и охотника Мануйлы, вопленницы Максимовны, колдуна Микулаича… Всюду чувствуется, что фотографической правды здесь нет, что в одном типе соединены, быть может, три-четыре живых человека, встретившихся автору в далеких северных лесах. Всюду чувствуется, кроме того, что не отдельные лица интересуют автора, а вся стихия народной жизни, вся стихия природы. Всюду чувствуется, наконец, что художник не дает себе воли, втискивает себя на прокрустово ложе; и все-таки перед нами-художественное произведение, хотя и, повторяю, написанное с намеренной, плохо удающейся суховатостью. Особенно характерен в этом отношении небольшой этюд «На угоре», написанный «вместо предисловия» к этой первой книге М. Пришвина. Этюд этот набросан в свободной художественной форме, составляющей довольно резкий контраст с дальнейшей quasi-эпоческой формой изложения.
Если вглядеться глубже, то начинает казаться, что и эта «эпичность» имеет свои веские причины. Нашего автора всюду и везде интересует общее, а не частное: лес и вода, а не вот это покривившееся дерево или вот этот певучий ручей; Великого Пана он ощущает в массе, а не в личности. И такое ощущение сопутствует ему всюду-и около волн Воицкого падуна, и среди людских волн Невского проспекта. Отдельные брызги, отдельные люди нужны автору только для того, чтобы понять, осмыслить, ощутить массу, целое. Вот картина водопада: «…гул, хаос! Трудно сосредоточиться, немыслимо отдать себе отчет, что ее я вижу? Но тянет и тянет смотреть, словно эта масса сцепленных частиц хочет захватить и увлечь с собою в бездну, испытать вместе все, что там случится. Но внимательно всматриваясь, замечаешь, что прыгающие брызги у темной скалы не всегда взлетают на одну и ту же высоту: в прошедшую секунду выше или ниже, в следующую-не знаешь, как высоко они прыгнут. Смотришь на столбики пены. Они вечно отходят в тихое местечко под навес черной каменной глыбы, танцуют там на чуть колеблющейся воде. Но каждый из этих столбиков не такой, как другой. А дальше и все различно, все не то в настоящую секунду, что в прошедшую, и ждешь неизвестной будущей секунды. Очевидно, какие-то таинственные силы влияют на падение воды, и в каждый момент все частички иные: водопад живет какою-то бесконечно сложной собственной жизнью…» (I, 37). А вот картина Невского проспекта, «…гул и хаос! Темная масса спешит, бежит, движется вперед и назад, перебирается из стороны в сторону между беспрерывно мчащимися экипажами и исчезает в переулках. Утомительно смотреть, невозможно себе выбрать отдельное лицо: оно сейчас же исчезает, сменяется другим, третьим, и так без конца. Но вот мысленно проводятся разделяющая линия. Через нее мелькают люди и застывают в сознании: генерал в красном, трубочист, барыня в шляпе, ребенок, толстый купец, рабочий. Они друг возле друга, почти касаются. Вдруг становится легко, разделяющая линия больше не нужна, все понятно. Это не толпа, это не отдельные люди. Это глубина души одного гигантского существа, похожего на человека. Мелькают, сменяются его желания, стремления, ощущения. Но само неведомое существо спокойно шагает вперед и вперед» (I, 193).
Вот характернейшие для М. Пришвина ощущения, настроения. Казалось бы, что все это невольно приводит к «эпичности», «объективности». И действительно-что найдете вы «эпичнее», «объективнее» Великого Пана, в котором растворяется всё субъективное, личное, индивидуальное? Это так; но вот и другой вопрос: как же подойдете вы к Великому Пану иначе, чем с глубочайшей, интимнейшей, субъективней-шой стороны своей личности, своей сущности? И этот кажущийся «эдае» И. Пришвина есть в действительности интимнейшая «лирика», есть только глубокое субъективное проникновение художника в окружающий его мир; еще раз повторяю, что М. Пришвин-быть может субъективнейший из всех современных наших художников.
До какой степени умеет он растворять в себе все окружающее, преломлять его через призму своего чувства, своего настроения-об этом можно составить понятие, только прочтя и перечтя его книги. Но и наоборот: удивляешься, читая эти книги, до какой степени умеет автор сам растворяться во всем окружающем. Художник-он заражает нас своими чувствованиями и переживаниями; наблюдатель-он сам заражается чувствованиями и переживаниями всего окружающего. Когда он попадает в глухие заонежские леса, на пустынный Корельский остров, где добрый колдун Микулаич «отпущает скотину», заговаривает ее от нападения зверя, а злой колдун Максимка «портит» эти заговоры, «напуская» медведя на коров, – то он начинает верить решительно во все, чему верит окружающее. И дело здесь не только в том, что-чувствует он-глубокая истина скрыта под корой самых нелепых поверий, а в том, что переживания и чувствования окружающего заражают его, заставляют резонировать его чувствования, его настроения. Я даже думаю, что, услышав от местных людей рассказ о том, как в один запомнившийся голодный год «Выг-озерский хозяин (водяной) Сег-озерскому рыбу в карты проиграл, и все голодные круглый год сидели» (I, 70–71), – М. Пришвин хоть на минуту поверил этому рассказу; хоть на мгновенье-да поверил… Конечно, я слегка сгущаю краски: но именно в этом только направлении можно войти в мир ощущений и переживаний этого чуткого художника.
Когда увидишь все это, тогда только поймешь, как далеко от всякой «этнографии», от всякого «эпоса» стоит М. Пришвин в первой своей книге, «очерках Выговского края»; тогда только почувствуешь, на какое прокрустово ложе клал себя сам автор, пытаясь-хотя и неудачно-дать только «фотографическое изображение края».
Так продолжаться не могло: «художник» должен был победить «объективного исследователя». Появилась вторая книга М. Пришвина– «3а волшебным колобком». Это яркое художественное произведение почти никому неизвестно. Да и немудрено: издатель отнес его в рубрику «книг для юношества» (!), соответственно издал и этим устроил книге похороны по первому разряду… Кому из читателей и из критиков интересна «книга для юношества»? А между тем, эта книга-яркое художественное произведение, в котором автор сделал громадный шаг вперед от своей первой книги. Здесь он уже не старается скрыть всю интимную субъективность своего творчества; яркие краски, причудливые цвета, которые видит читатель, явно прошли сквозь призму художественного творчества автора. Белого цвета нет в этой книге; весь мир разложен на цвета. Форма письма оригинальная, характерная для М. Пришвина; стиль яркий, пользующийся всеми завоеваниями в этой области последних десятилетий. Что такая книга могла оставаться неизвестной или малоизвестной-это один из курьезов нашей литературной жизни.
III.
«Бабушка, испеки ты мне волшебный колобок, пусть он уведет меня в леса дремучие, за синие моря, за океаны.
Бабушка взяла крылышко, по коробу поскребла, но сусеку помела, набралось муки пригоршни с две-и сделала волшебный колобок. Он полежал, полежал, да вдруг и покатился с окна на лавку, с лавки на пол, по полу да к дверям, перепрыгнул через порог в сени, из сеней на крыльцо, с крыльца на двор, со двора за ворота, дальше, дальше…
Я за колобком, куда приведет»… (II, 1–2).
Так начинает М. Пришвин свою вторую книгу, свое путешествие «в страну без имени, без территории, куда мы в детстве бежим»… Это уже разрыв со всякой «этнографией» и «эпосом»; и хотя вместо «страны без имени» автор попал в Соловки, Поморье, Лапландию, Норвегию, однако, все это путешествие действительно представляется каким-то исканием неведомой страны. Конечно, не новую страну искал М. Пришвин, а только новых впечатлений, нового приближения к Великому Пану; этнография и эпос покорились «автографии» и лирике. А на всякий случай, для «скептиков», автор все-таки приберег отговорку: «я имел серьезные поручения от Географического общества»… (II, 1). Но дальше во всей книге об этом нет ни одного слова: «серьезные поручения», этнографизм, эпичность всюду заменились субъективнейшей интимной лирикой души, идущей «за волшебным колобком»-к Великому Пану. Да и как же можно подойти к Великому Пану иначе, чем от глубины тайников души человеческой, спрошу я еще раз?
От индивидуального к универсальному, от личности к космосу; но все-же на лоне Великого Пана нужна и ценна автору живая душа человеческая, нужна индивидуальность живого существа. И не потому, чтобы он боялся одиночества. «Это одиночество-думает он, сидя в глухой поморской деревушке-меня нисколько не стесняет, даже освобождает. Если захочу общения, то люди всегда под рукой. Разве тут в деревне не люди? Чем проще душа, тем легче увидеть в ней начало всего. Потом, когда я поеду в Лапландию, вероятно людей не будет, останутся птицы и звери. Как тогда? Ничего. Я выберу какого-нибудь умного зверя. Говорят, тюлени очень кроткие и умные. А потом, когда останутся только черные скалы и постоянный блеск не сходящего с неба солнца? Что тогда? Камни и свет… Нет, этого я не хочу… Мне сейчас страшно… Мне необходимо нужен какой-нибудь кончик природы, похожий на человека. Как же быть тогда? Ах, да, очень просто, я загляну туда в бездну и удеру: ла-та-та… И опять запою: я от дедушки ушел, я от бабушки ушел» (II, 29).
Нет одиночества там, где есть жизнь, где царит Великий Пан. И даже, чем дальше от людей, чем ближе к одиночеству, тем ближе к великому, космическому, вселенскому чувству. Автор попадает в Соловецкий монастырь, присутствует на торжественных богослужениях, видит истомленные, измученные, но счастливые и сияющие лица с таким трудом добравшихся сюда богомольцев. Торжественные церковные богослужения оставляют его холодным; ему понятнее и ближе хотя бы то богослужение в природе, которое совершается каждый день при восходе солнца. Сияющая вера народная трогает его, но не больше, чем устремление души к Великому Пану. «Эта простая народная вера-пишет он из Соловков-меня волнует так-же, как зелень лесов, так-же, как природа в те моменты, когда увлечешься охотой и станешь одним из тех лесных существ, которые живут под каждым деревом» (II, 97). Обедня перед черными иконами, под сводами церкви ему чужда; но вот послушайте, как он описывает «птичью обедню», богослужение Великому Пану при восходе солнечном, на берегу Белого моря:
«Стукнул веслом Иванушка, разбудил в воде огнистые зыбульки.
Зыбульки зыбаются.
А там парус, судно бежит!
…Не парус, это чайка уснула на камне.
Мы подъезжаем к ней. Она лениво потягивается крыльями, зевает и летит далеко, далеко в море. Летит, будто знает, зачем и куда. Но куда же она летит? Есть там другой камень? Нет… Там дальше морская глубина. А может быть, там, в неизвестной пурпуровой дали, где-нибудь служат обедню? Это первая, мы ее разбудили, она полетела, но еще не звонили.
Прозвенела светлая, острая стрела.
Будто наши южные степи откликнулись сюда на север.
– Что это?
– Журавли проснулись.
– А там наверху?
– Гагара вопит.
– Там?
– Кривки на песочке накликают.
Протянулись веревочкой гуси, строгие, старые, в черном, один за другим, все туда, где исчезла таинственной темной точкой белая чайка.
Гуси совсем как первые старики по дороге в деревенскую церковь. Потом повалили несметными стаями гаги, утки, чайки. Но странно, все туда, в одном направлении, где горит общий край моря и неба. Летят молча, только крылья шумят.
К обедне, к обедне!
Но благовеста нет… Странно… Почему это?
Когда это, где это служили еще такую прекрасную, таинственную и веселую обедню?» (II, 15–16).
Когда читаешь это, то снова чудится, что хоть на одно мгновение да все-таки уверовал автор, что где-то там, на краю моря и неба, воистину служится таинственная, торжественная и прекрасная «птичья обедня»; хоть на одно мгновение, но вполне искренно удивился он: странно, почему-же нет благовеста?.. Прочтите очерк его «Птичье кладбище» (1911 г.): вы сами заразитесь этой верой и в птичье кладбище, и в птичью обедню, и во все то великое богослужение, которое беспрерывно совершается в природе; ибо для автора, почувствуете вы, воистину жив Великий Пан. И это не только на берегу океана, но всюду и везде: где есть жизнь, там идет священнослужение пред лицом Великого Пана.
Но ведь там, где жизнь, там всюду и страдания, и муки, стоны раненого, хрип умирающего, торжество сильного, гибель невинного? Как же входит все это, не диссонируя, в великую литургию природы? Или, быть может, литургия эта идет только там, где нет слез, нет муки, нет греха? Нет, наоборот: там, где «греха нет», там место христианской святости, монашескому аскезу: там почти умолкают голоса богослужения Великому Пану. Стоя с монахом на горе Анзерского острова в Белом море, подчиняясь впечатлению «святости» в окружающей природе, полуночного солнца, тишины и безгреховности, автор вспоминает не о жизни, а о гробе. «Полуночный огонек глядит на нас с монахом, а мы стоим наверху высокой горы, и от нас вниз сбегают ели, сверкают озера и море, море… Самим Богом предназначено это место для спасения души, потому что в этой природе, в этой светлости нет греха. Эта природа будто еще не доразвилась до греха… Это гроб, и все эти озера, зеленые ели, весь этот дивный пейзаж не что иное, как серебряные ручки к черной, мрачной гробнице»[3]3
Последнее выражение принадлежит В. Розанову: см. об этом ниже, в статье «Юродивый русской литературы».
[Закрыть]. (II, 81). Это гроб потому, что во всей этой далекой светлости нет греха. Но спуститесь с вершины горы, войдите под сень елей, приблизьтесь к плеску озер, к волнам моря-и вы сейчас войдете в область жизни, а значит и в область «греха», в область жизни природы и гибели тысячи тысяч существ. И вот это уже не «гроб», а великая литургия жизни, ибо пред лицом Великого Пана гибель и смерть так-же прекрасны, как победа и жизнь, ибо нет греха пред лицом Великого Пана!
В первой своей книге, говоря о народном творчестве языческого периода, о великолепных поэтических «плачах» и «воплях», М. Пришвин выражал мнение, что в этом языческом творчестве «разработана одна великая драма-борьба со смертью. И борьба не в каком-либо переносном значении, а настоящая борьба, потому что для язычника смерть не упокоение и радость, как для христианина, а величайший враг. Человек мог-бы жить вечно, но вот является это чудовище и поражает его» (I, 44–45). Так наш автор рассуждает: но, как художник, он великолепно побивает свои-же рассуждения. Все книги самого М. Пришвина, типичного и глубокого «язычника», показывают, что и для язычника смерть не враг, а такое же прекрасное, естественное и великое явление жизни, как и все остальное. Так побеждается Смерть и все спутники ее; так отвечает Великий Пан вопрошающему его о жизни человеку. Зло, смерть, убийство, гибель-все прекрасно; все хорошо, ни в чем греха нет. Вспомните дядю Ерошку у Л. Толстого-вот пророк и глашатай Великого Пана! «Ни в чем греха нет, и на себе я не чувствую никакого изначального греха, никакой вины»-вот постоянное чувство самого М. Пришвина, и чувством этим пронизаны все его книги. Нет ни в чем греха, зла, ужаса; пред лицом Великого Пана-нет трагедии.
«Путь мой лежал по краю лесов у моря. Тут место борьбы, страданий. На одинокие сосны страшно и больно смотреть. Они еще живые, но изуродованные ветром, они будто бабочки с оборванными крыльями. Но иногда деревья срастаются в густую чащу, встречают полярный ветер, пригибаются в сторону земли, стонут, но стоят и выращивают под своей защитой стройные зеленые ели и чистые прямые березки. Высокий берег Белого моря кажется щетинистым хребтом какого-то северного зверя. Тут много погибших, почерневших стволов, о которые стучит нога, как о крышку гроба; есть совсем пустые черные места. Тут много могил. Но я о них не думал. Когда я шел, не было битвы, было объявлено перемирие, была весна; березки, пригнутые к земле, поднимали зеленые головки, сосны вытягивались, выправлялись. А мне нужно было добывать себе пищу, и я позволял себе увлекаться охотой, как серьезным жизненным делом»… (II, 7–8).
Охота: нет перемирия в царстве Великого Пана, нет места для мысли о могилах! И если человеку иногда становится «страшно и больно» за одинокую, обреченную гибели сосну, то это только мимолетная вспышка «человеческого, слишком человеческого» чувства. Но тут же, отбросив мимолетную мысль и чувство, в царстве Великого Пана «человек» обращается в «охотника»-и сразу переносится в область, где нет греха, нет трагедии. Вот охотник осторожно подкрадывается к птицам: «я ползу совсем один под небом и солнцем к морю, но ничего этого не замечаю, потому что так много всего этого в себе; я ползу, как зверь, и только слышу, как больно и громко стучит сердце: стук, стук. Вот на пути протягивается ко мне какая-то наивная зеленая веточка, тянется, вероятно, с любовью и лаской, но я ее тихонько, осторожно отвожу, пригибаю к земле и хочу неслышно сломать: пусть не смеет в другой раз попадаться мне на пути, раз… раз… Она громко стонет»… (II, 9). Вот сломана живая ветка; вот убита птица, оставившая выводок птенцов-ни в чем греха нет у Великого Пана. Иной раз охотник старается убедить себя холодными рассуждениями, что убийство-грех. «Страсть к охоте и природе, – рассуждает он тогда, – питается одновременным стремлением к убийству и любви, а так как эта страсть исходит из недр природы, то и природа для меня, как охотника, – только теснейшее соприкосновение убийства и любви»… (II, 10). Но это только холодные рассуждения; снова раздается в лесу, в степи, на море голос Великого Пана-и снова наш путник твердо чувствует, что голос этот дает ему ответ на вопрос жизни: ни в чем греха нет. Да и не в убийстве вовсе дело: «ищешь птицу, чтобы убить ее, а мечтаешь о такой стране, где их не убивают, но и не кормят, и не охраняют, а живут с ними по-просту, вот как этот диакон (на Соловках), который бегал вокруг березки за куропаткой и, наконец, прогнал ее камнем»… (II, 91). Но это возможно только в мечтах о стране без имени, или, пожалуй, на Соловках, где звери состоят на иждивении у монахов; царство Великого Пана иное. В нем убивают, ибо в нем умирают; в этом царстве нет жалости, ибо нет сознания греха. Сознание это-голос иного мира, иного круга понятий; высшего или низшего круга и мира-не в этом теперь дело, достаточно пока знать, что этот мир иной, противоположный. Путешественник наводит ружье на бегущую спасать своих птенцов куропатку, а спутник его, лопарь-христианин, останавливает его руку: «У нее детки, нельзя стрелять, надо пожалеть… Назад бежит, к деткам. Нельзя стрелять. Грех!» (II, 143). Вот голос этого иного мира: «надо пожалеть», «грех!». Этих понятий нет и не может быть в царстве Великого Пана, и наш автор-охотник, культурный европеец, ближе стоит в этом отношении к природе, чем остановивший его руку дикарь. «Если бы не лопарь, – размышляет наш путешественник, – я бы убил куропатку и не подумал бы о ее детях… Когда я убиваю птицу, я не чувствую сострадания. Когда я думаю об этом… Но я не думаю! Разве можно думать об этом… Охота есть забвение, возвращение к себе первоначальному, туда, где начинается золотой век, где та прекрасная страна, куда мы в детстве бежали, и где убивают, не думая об этом и не чувствуя греха. Откуда у этого дикаря сознание греха? Узнал-ли он его от таких праведников, как св. Трифон (просветитель лопарей), или так уже заложена в самом человеке жалость к птицам? Как-то странно, что охотничий инстинкт во мне начинается такой чистой, поэтической любовью к солнцу и зеленым листьям и к людям, похожим на птиц и оленей, и непременно оканчивается, если я ему отдамся вполне, маленьким убийством, каплями крови на невинной жертве. Но откуда эти инстинкты? Не из самой-ли природы, от которой далеки даже и лопари? Так под свистом комаров я раздумываю о своем непоколебимом, очищающем душу охотничьем инстинкте»… (II, 143–144). И еще: «охотничий инстинкт-таинственное переселение за тысячелетия назад… Будто сноп зеленого света, целый поток огромных исцеляющих сил. Пусть над нами, охотниками, смеются культурные люда, пусть охота им кажется невинной забавой. Но для меня это тайна, такая-же, как вдохновение, творчество. Это-переселение внутрь природы, внутрь того мира, о котором культурный человек стонет и плачет» (II, 108). Мир этот, сродный душе М. Пришвина-царство Великого Пана.