Текст книги "Завещание Оскара Уайльда"
Автор книги: Питер Акройд
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
10 сентября 1900г.
В последние несколько лет перед тюрьмой я стал символом того самого Общества, которое с презрением меня в нее бросило. Уже в оксфордский период я был принят повсюду, но поначалу только в качестве приправы. Лишь после того, как я покинул «Женский мир» и начали выходить мои великолепные книги и ставиться мои великолепные пьесы, я сделался главным персонажем карнавала, блиставшего по воле самых влиятельных людей Англии. Ведь все мои пьесы были – для имеющих глаза, чтобы видеть, но не уши, чтобы слышать, – явлениями светской жизни. В ранней молодости я видел свою миссию в том, чтобы привносить искусство в жизнь; в драматургии же, как я обнаружил, оба эти элемента, соединяясь, достигают совершенства. Мне, правда, следовало усовершенствовать также и зрителей – увы, я понимаю это только теперь.
Моих пьес никогда не ставили такие новые театры, как «Индепендент» или «Нью сенчури» – будучи завсегдатаем Вест-Энда и отеля «Савой», я считался птицей более высокого полета. Я, конечно, понимал, что мои пьесы были безделками – изысканными безделками, – и открещивался от каждой из них, едва она получала признание публики; в случае провала я прижал бы пьесу к самому сердцу и объявил бы ее истинной вершиной своего творчества.
Зрительный зал был не менее важной частью моих первых представлений, чем сцена: в маленький театр на Кинг-стрит молодые люди приходили с зелеными гвоздиками в петлицах – этими сладко-ядовитыми цветами, символизирующими порок; женщины предпочитали лилии, пахнувшие на весь Лондон. Являлся Принц, а с ним и весь высший свет. Лишь критики чувствовали себя не в своей тарелке.
Я был поистине экстравагантен; не раз я повторял, что копить деньги – верный способ пускать их на ветер, и только сидя в арестантском платье на судебных слушаниях о собственном банкротстве, я увидел настоящую цену своего мотовства – цену, измеряемую не только деньгами. Одевался я не как англичанин, а как кельт. Бутоньерка стоила мне десять шиллингов шесть пенсов и, как все дорогие вещи, тут же приходила в негодность; я завел обычай каждый день покупать что-нибудь новое из одежды – я был святым, коллекционирующим собственные реликвии. В конце концов, в платье современная цивилизация выразилась ярче всего, и неудивительно, что я плыл по жизни на куске ткани, как Фауст на плаще Мефистофеля.
Истый кельт, я строил золотые замки и непринужденно в них располагался. Где бы я ни был, меня постоянно ждал нанятый мной экипаж; спасаясь от домашней скуки, я жил в ресторанах, отелях и отдельных кабинетах. Я беседовал в «Кафе-руаяль» на совершенно невероятные темы, обедал у Уиллиса с совершенно невозможными людьми. Я был тщеславен – за тщеславие-то меня и любили. Если что способно восхитить англичанина, то это успех, и мне вовсю стали подражать на сцене и в печати. В те блестящие годы я обладал великолепием Пико делла Мирандола и верил, что живу, как и он, в гиацинтовую эпоху.
Я на равных разговаривал с принцами и герцогинями. Я посещал их загородные дома и обедал в их лондонских особняках. Я был изысканным подобием субботних публичных концертов – как теперь говорят, я «отрабатывал похлебку». Они потому впускали меня к себе в гостиные, что я заставлял их иллюзии сиять всеми огнями радуги. На обедах и приемах, в кафе и салонах я был окружен сильными мира сего; я не льстил им, но я понимал их, ибо, как и они, знал цену условностям. Людей, великолепно одетых, но посредственно образованных, возвышали в собственных глазах мои остроты и парадоксы. Я направлял на их самообманы яркий луч своей отточенной речи, и они начинали светиться. Но светились они всего-навсего отраженным светом. Англичане поняли это лишь после того, как я был отдан под суд за безнравственность, и, поняв, принялись топтать меня со всей яростью обманувшихся.
В разговоре я был неподражаем – я превратил беседу в искусство, где самое важное всегда оставалось невысказанным. Но я не любил разочаровывать собеседников, и это был худший из моих недостатков. Да, я искал похвал. Мне нравилось нравиться. И настоящая моя вина не в том, что я связался с дурной компанией и предался противоестественному греху, а в том, что я всегда стремился к славе и успеху – даже зная, что они основаны на обмане. Я возвел неискренность в ранг философии, чем вызвал всеобщее восхищение. Неискренность, провозгласил я, есть свойство многогранной личности.
Но мне не жаль теперь, что я изгнан из общества, сверкающего бриллиантами и переливающегося всеми красками павлиньих перьев. Кого мне недостает – это настоящих друзей, которых я обрел в то время. С богатыми и влиятельными я всегда был настороже; мои сольные выступления перед ними порой доводили меня до полного изнеможения. То же с писателями: я слишком уж превосходил их, чтобы мне было уютно в их обществе. Только с теми, кто принимал меня таким, каков я есть, мог я снять карнавальную маску и насладиться безмятежной беседой.
Лучшим моим другом в Лондоне была Ада Леверсон. Из-за загадочных записок, которые она мне оставляла, я называл ее Сфинкс, и часто, обычно поздно вечером, я заглядывал в ее маленький дом близ Глостер-роуд. Ей нравилось, чтобы ее заставали за каким-нибудь полезным делом – например, чтением вслух по-немецки. Но я делал вид, будто ничего не замечаю.
– Я вижу, Сфинкс, вы наслаждаетесь отдыхом. Какая удача, что я застал вас дома.
– После полуночи я почти всегда дома, Оскар.
– Как это разумно с вашей стороны, Сфинкс! Вы должны показываться людям только в золотистом солнечном свете, чтобы все мужчины останавливались и дивились вашей красоте.
– Боюсь, дивиться будут только тому, куда она улетучилась. Выпьете чего-нибудь, Оскар?
– Где же ваш муж? Куда вы его упрятали?
– Эрнест спит.
– Спит? В полночь? Сфинкс, вы его невероятно избаловали.
– Оскар, вы городите чепуху. Похоже, вы весь вечер изнывали от скуки.
– Я ужинал с лордом Стэнхопом. Он сущий фермер, только невероятно раздутый. Мы уже шли садиться за стол, а он все докучал мне своими мыслями о Теннисоне.
– Я знаю, Оскар, что Теннисон – ваш кумир, но для меня он не более чем своего рода Сидни Колвин [71]71
Сидни Колвин (1845 – 1927) – английский искусствовед и литературовед.
[Закрыть].
– Остерегайтесь говорить о Сидни Колвине неуважительно. Подобная зрелость суждений чрезмерна для ваших лет.
– А мне вообще свойственна чрезмерность. Кстати, говорила вам Констанс, что сегодня мы с ней ездили за покупками?
– Мои деньги и ваш вкус должны были сотворить чудеса.
– Она была несколько рассеянна. Мне дважды пришлось предостерегать ее против рубчатого шелка.
– Я и сам ее не раз от него отговаривал. Но вы сказали, что она была рассеянна. Отчего же?
– Вы прекрасно это знаете. По ее словам, она вас почти не видит. К тому же она заметила, как Артур выносил из вашей спальни три пустых бутылки из-под шампанского.
– А что прикажете делать с пустыми бутылками?
– И еще она говорит, что ваша мать на вас жалуется: вы совсем ее не навещаете. Простите, что я веду с вами такие беседы, Оскар, но кроме меня некому.
– Я все понимаю, милая Сфинкс, и мне остается лишь каяться. Но где же та выпивка, которую вы опрометчиво мне предложили? Придется идти за ней самому.
– Только не топочите, Оскар. Внизу спят слуги.
– Я сегодня хорошо сострил насчет слуг. Я сказал, что это самые уважаемые люди: их зовут на любой званый обед. Каково?
– Не лучшее ваше достижение, но сойдет.
– Нет, все же неплохо. А говорил я вам, какой новый рассказ хочу сочинить? Называется «Двое обезглавленных» [72]72
Работая над пьесой «Саломея», Уайльд рассматривал вариант, в котором обезглавливают и Иоканаана, и Саломею.
[Закрыть]. О чем он будет, еще не знаю, но название прелесть, правда?
Так мы болтали, пока кому-нибудь из нас или обоим сразу это не надоедало.
– Ну вот, Сфинкс, – говорил я тогда, – я уже слышу, как кони Аполлона бьют копытами у ворот. Я должен теперь покинуть вас и вашего дорогого сонного Эрнеста.
– Сон – дело серьезное, а вам ли не знать, как важно быть серьезным.
– Не лучшее ваше достижение, Сфинкс, но сойдет.
И я возвращался на Тайт-стрит, где лежал в постели без сна до самого рассвета.
И все же теперь, вспоминая эти встречи и пытаясь отыскать в минувшем спасительные следы любви и смирения, я не нахожу их даже здесь, в разговорах с теми, кто любил меня и кого я как будто любил сам. Возможно, даже для них я разыгрывал роли. Я владел всеми секретами эпохи, и любая ее маска была мне к лицу. Я властвовал – или думал, что властвую, – над жизнью столь безраздельно, что мог наблюдать за своими перевоплощениями со стороны. Когда я сбрасывал одну личину, под ней обнаруживалась другая. Мне казалось, что весь мир лежит у моих ног, что я всесилен. Меня охватывала дикая радость. Я чувствовал себя свободным.
На самом же деле это была никакая не свобода. Мой успех был тюрьмой – я словно очутился в зеркальной комнате, где, куда ни взгляни, видишь только собственное отражение. Я стал всего лишь зрелищем; по ночам я часто сидел в одиночестве у себя на Тайт-стрит, пытаясь осмыслить свое положение. В те мертвые часы я понимал, что со мной произошло.
Но если ночной Лондон порой становился моим Гефсиманским садом, в других отношениях я был прямой противоположностью Христу. Тернии язвили божественное чело, но в сердце Его цвели нетленные цветы любви. Моя же голова была увенчана листьями мирта и винограда, а сердце истекало кровью, пронзенное отравленной стрелой мирской суеты. В пьесах я иронизировал над всем, что было мне дорого; в жизни я предал всех, кто был мне близок. Я был колесницей Джаггернаута, доверху наполненной цветами и давившей всех, кто попадался на пути.
Ныне, покинутый теми, кто любил меня или восхищался мной, я больше не понимаю, кто я такой. Я остался жив после крушения и выбрался из-под обломков – но я так же беспомощен и так же ослеплен сиянием дня, как новорожденный младенец. Брошенный людьми, я лишился воли к действию и силы воображения. Я просиживаю долгие минуты и даже часы перед маленьким окном, выходящим во двор, – и ничего не ищу взглядом и ни о чем не думаю.
Возможно ли, что я, так много написавший о мощи личности, так и не смогу – и это после всего, что со мной стряслось, – разобраться, какова же моя собственная личность? Это составило бы трагедию моей жизни, если вообще тут уместно говорить о трагедии. Одно могу сказать наверняка: в этом странном преступном сговоре между человеком и обществом я играл подчиненную роль. Величайшие мои усилия рождены жаждой похвал, величайшие катастрофы – жаждой наслаждений.
Не случайно меня всегда восхищали отшельники: настоящего художника неизменно влечет к себе эта фигура в монашеском одеянии – полная противоположность ему самому. Я не раз выспрашивал у знатоков – например, у Флобера и Вилье де Лиль-Адана – подробности биографий святых и даже сам принялся что-то набрасывать. Эти отрывки лежали среди других бумаг, написанных в тюрьме, но в Дьепе их украли. Я вообразил, что царевна Миррина приходит в пещеру отшельника Гонория, желая соблазнить его своими шелками и благовониями. Она говорит ему о дворцах и оргиях, он ей – о божественной любви. Она смеется над его лохмотьями, он умоляет ее удалиться. Она шепчет ему об изысканных яствах и о сладких напитках, дарующих тому, кто их пригубит, все мирские блаженства; наконец, разгневавшись, она швыряет наземь его черствый хлеб и сосуд с тухлой водой. И он соблазнен. На этом все обрывается, но вот какое окончание сложилось тогда у меня в голове. Покорившись чарам властной Миррины, Гонорий обнимает ее и приникает губами к ее губам – тут должны прозвучать кимвалы, – но неотвратима кара Господня. Совращенный Гонорий испускает дух, и предсмертные его объятия столь страстны, что Миррина не может из них высвободиться. Тело его холодеет, руки все крепче стискивают и оплетают ее, подобно корням могучего дерева. С ужасом смотрит она на тело, которое в гордыне своей сама вовлекла в грех, и видит, что, сжимая ее в роковых объятиях, оно начинает разлагаться. И Миррина, в свой черед, умирает. Не правда ли, восхитительная концовка?
Нужно признать, что судьба по-своему справедлива: сначала мы громко ее клянем, но потом она шепотом открывает нам тайны нашей души, и мы, склонив голову, умолкаем. Я понимаю теперь, что баснословные доходы и успехи в свете, если бы им не пришел конец, погубили бы меня вернее, чем случившееся крушение. Художник во мне умирал, и ему нужно было пройти через тюрьму, чтобы родиться заново. В дни моей славы я был подобен большой рыбе в аквариуме, пожиравшей так много хлеба, что он душил ее. Пища не шла мне впрок: меня от нее только разносило.
Я тогда и впрямь сильно растолстел – можно сказать, обрюзг. Я много пил, непозволительно много, я хотел, чтобы нервное возбуждение, которое гнало меня вперед, никогда не прерывалось. Жена была в смятении, и даже маленькие сыновья от меня отвернулись. Домашние ничего мне не говорили – просто, поскольку я избегал их общества, они платили мне той же монетой. Друзья же – настоящие друзья, а не тот сброд, что крутился рядом, выставляя меня на всеобщее обозрение, – пытались указывать мне на то, что в угаре излишеств я теряю себя. Помню одну беседу с Шоу в «Кафе-руаяль», когда, сев со мной в дальнем углу, он начал тихо и вдумчиво говорить о том, какой оборот приняла моя жизнь. Он тогда сказал: «Вы предали нас – нас, ирландцев». Я рассмеялся ему в лицо. Я не мог воспринимать эти слова серьезно. Он посоветовал мне перечитать мой рассказ «Рыбак и его Душа», где выражена мысль о том, что никакая жизнь не может цвести, если ее не питает любовь. Разумеется, я и это оставил без внимания.
Судьба делала мне и другие предостерегающие знаки. Мои великие победы сопровождались слухами о моей великой безнравственности. В сочинениях моих – особенно в пьесах – отразился мучивший меня страх перед этими разоблачениями. Но Англия – истинная родина Тартюфа, и, пока ее жители находили меня забавным, они пропускали шепотки о моей частной жизни мимо ушей. Их лицемерие заразило и меня: лишь в книгах моих пробивается тихий внутренний голос, твердящий о том, что жизнь моя пуста и успехи иллюзорны.
12 сентября 1900г.
Сегодня утром, не помню почему, я просматривал «Воображаемые беседы литераторов и политиков» Лэндора, и посреди главы, посвященной Порсону и Саути, обнаружил газетные вырезки. Хранить подобное не в моих правилах, но, возможно, я хотел пополнить этими статьями собрание Лэндора. Большая их часть не стоит внимания, но меня позабавила заметка из «Сан-Франциско трибюн»:
ОН ПРИБЫЛ: ЗНАМЕНИТЫЙ ЭСТЕТ ОСКАР УАЙЛЬД приехал на поезде «Пионер» вчера утром. Прославленный поэт и любитель подсолнечника прибыл проповедовать Евангелие КРАСОТЫ нашему языческому племени. Это человек шести футов и двух дюймов роста, с большой головой и руками настоящего мужчины. Когда его спросили, как он относится к кулачному бою, он ответил, что готов попробовать себя в этом благородном искусстве, если только наши бойцы не придерживаются правил Куинсберри [73]73
Имеются в виду правила современного бокса, разработанные маркизом Куинсберри.
[Закрыть]. На вопрос о своем возрасте он ответил, что ему двадцать семь или около того, но он не имеет привычки запоминать несущественные цифры. Он сказал, что приехал читать лекции о ПРЕКРАСНОМ ЖИЛИЩЕ. Когда его спросили, что он думает о ПРЕКРАСНОМ ЗАВОДЕ, он ответил, что в Англии подобного и в заводе нет, угостив нас образчиком того остроумия, которое прославило его на всю нашу страну…
Я не в силах продолжать; репортер, увы, был более вынослив. А вот другая вырезка – из «Пэлл-Мэлл газетт»за 1893 год:
Мистер Оскар Уайльд обещает нам новую пьесу. На вопрос о ее теме он ответил, что это будет современная драма о супружеской жизни. Прошедшие годы изменили мистера Уайльда. Он уже не тот сногсшибательный эстет, каким мы его помним. Отвечая на вопрос о своей теперешней жизни, он в очень серьезных выражениях заговорил о жене и сыновьях. Мы были рады увидеть такую перемену в мистере Уайльде, который, вопреки домыслам о том, будто он ведет себя как un genie mal entendu [74]74
Непризнанный гений (фр.).
[Закрыть], согласился одарить английскую сцену новым творением…
Сколько общих мест можно втиснуть в одну-единственную фразу! А вот что писала в том же году «Вуманз эйдж»:
Мистер Уайльд удостоил нас интервью перед премьерой своей новой пьесы «Женщина, не стоящая внимания». Он радушно приветствовал нас в курительной своего прелестного дома в Челси. Перед нами предстал высокий плотный мужчина с большим, чисто выбритым лицом. У него тяжелая нижняя челюсть и мясистые губы, но зато волосы его тщательно уложены, а глаза – умны и выразительны. Одет он был великолепно: черный сюртук, светлые брюки, жилет с ярким цветочным узором и белый шелковый галстук, заколотый булавкой с аметистом. «Мне следовало захватить еще трость, – сказал он, – но сын ее куда-то упрягал. Он с благоговением относится к прекрасному». У мистера Уайльда своеобразная речь – он говорит несколько нараспев и делает ударения в неожиданных местах…
Журналисты – поразительный народ: они способны видеть только очевидное. А вот как изменился тон «Газетт» в 1895 году «в свете последних событий»:
Оскар Уайльд, называющий себя джентльменом, подал в суд на маркиза Куинсберри, обвинив его в клевете. Мы не собираемся выносить приговор по этому делу до его рассмотрения в суде – скажем лишь, что именно поведение Уайльда, вне всяких сомнений характерное для так называемой художественной среды, дало пищу скандальным слухам, рассеять которые будет в его интересах. Мы – не те люди, которые повсюду выискивают грязь; но давно пора привлечь внимание общества к нынешнему состоянию нравов и дать ему справедливую оценку…
Любопытная коллекция.
14 сентября 1900г.
Морис едет в Швейцарию с Мором Эйди; в прошлом я предупреждал его о непредсказуемости нордической расы, но он делал вид, что не понимает. Мне будет его недоставать. Ведь я теперь быстро утомляюсь. Мне трудно долго писать, а у Мориса великолепный почерк. Когда он вернется, я попрошу его за мной записывать. Вытерпит Швейцарию – вытерпит все что угодно.
Кажется, я говорил о времени моих больших побед? Голос судьбы слышен был всегда, хоть я и затыкал от него уши. Темные цвета рока примешивались даже к самым ярким мгновениям, и все мои позы становились бесплотными, как тени, брошенные на экран. Ведь современная эстетика – лишь продолжение современной морали; и та и другая озабочены тем, как бы спрятать истину и тот стыд, что приходит с ее постижением. Мальчиком я постоянно негодовал на лицемерие старших – но разве я сам в этом грехе неповинен? Судьба порой делает из человека то, что он больше всего презирал. Чем же я стал – я, которого ждало величие подлинного мастера? Символом современного общества во всех его взлетах и падениях. Но тот, кто становится символом, должен ясно понимать, что этот символ выражает: в трезвости самосознания – корень успеха. Тут-то и начиналось лицемерие, ибо я, как и Пейтер, очень хорошо сознавал, что меня окружает обветшалое общество с бутафорским искусством, бутафорским укладом жизни, бутафорской набожностью. Но как не может взлететь птица с подрезанными крыльями, так и я не мог вырваться из своего времени. Я искал не духовных побед, а внешнего успеха; я писал быстро и бездумно; я хватался за все удовольствия века, отшучиваясь от его язв. Вслед за Августином я могу повторить страшные слова: «Factus sum mihi regio egestatis» [75]75
«Я сам для себя стал областью бедности» (лат.).
[Закрыть].
Но, даже низводя свою философию до каламбура, даже проводя время в лондонских гостиных, я все равно понимал, что я человек другой породы. И те, кто меня приглашал, тоже это понимали. Они высмеивали меня за глаза, отчего мое остроумие начинало искриться еще ярче. Они становились в тупик, а я знай себе сыпал еще более блистательными парадоксами. Я с ними не разговаривал – я перед ними выступал. Возможно, я их побаивался.
Ведь я, по сути дела, всегда оставался среди них иноплеменником – цивилизованным человеком, пытающимся разрушить крепостные стены варваров. Оставаясь ирландцем, я жил в непрекращающемся изгнании. Я представлял гордую кельтскую расу с ее природной живостью воображения – англичане такой никогда не имели. Я принадлежу к нации Свифта и Шеридана. Моими предшественниками были О'Коннелл и Парнелл – ирландцы, поверженные наземь скандалами; этот вид мести англичане возвели в настоящее искусство. Приверженность греческой любви поставила на мне более жестокое клеймо, чем я мог предполагать. И вдобавок сквозь все тянется алая нить незаконного рождения; в отличие от нити Ариадны, она все дальше заводила меня в лабиринт.
Поскольку отверженные всегда живут в полумраке, они учатся узнавать друг друга по еле заметным условным знакам. Меня, например, всегда интересовали преступники – задолго до того, как я сам был к ним причислен. В тюрьме я даже стал получать удовольствие от их общества: ведь они, как и я, были искателями острых ощущений. К тому же они продвинулись дальше, чем я, и могли меня кое-чему научить. Непринужденность богачей изысканно сочеталась в них с пороками бедняков.
Разумеется, я хорошо понимал анархистов, подобных Джону Барласу [76]76
Джон Барлас (I860 – 1914) – шотландский поэт и социалист.
[Закрыть]. Я восхищался им – он был безумец, но безумец необходимый. Власть внушает мне столь сильный страх, что сердцем я всецело с теми, кто стремится ее свергнуть, кто срывает ее раззолоченный покров и указывает на спрятанный под ним скелет. Конечно, нигилисты – чудовищные типы, но, если даже в расстроенном разуме и раненой душе такого поэта, как Даусон, может вспыхнуть подлинный огонь воображения, то и возмущение против установленного порядка может быть прекрасно само по себе, какую бы форму оно ни приняло.
Бедняки – вот кто воистину составляет касту отверженных в этом мире. Пройдись по любой лондонской улице – и лицом к лицу столкнешься с горем. Улица подобна длинной веренице скорбных тайн. Мы не замечаем толпящихся вокруг нас бедняков; буржуа закрывают на них глаза, ибо язвы, которыми они покрыты, подарила им наша цивилизация. Кто же будет исследовать раны, которые сам нанес! Дело сделано, а о последствиях – молчок. Думаю, я достаточно ясно дал понять в «Душе человека при социализме», что мое сочувствие бедным по преимуществу эстетическое: я не хочу видеть всего этого уродства и грязи. Я, если можно так выразиться, умозрительный радикал и на дух не терплю ни фабианства, ни филантропии – для цивилизации эти лекарства хуже самой болезни. Но я вижу, что мы создаем из бедных такую силу, которая готовит нашему обществу ужасающую месть. Я всегда чувствовал, что наша цивилизация столь же призрачна и мимолетна, как мыльный пузырь, очаровательно парящий, пока его не унес порыв ветра.
В одной из историй, которые я сочинил, молодой король не думал ни о чем, кроме своих великолепных одежд, пока не увидел детей, ткавших для них шелк; он наслаждался видом своих великолепных жемчугов, пока не увидел тех, кто ценой жизни их добывал. Мне тогда открылась некая тайна, но горе – всегда тайна: бумага, на которой я сейчас пишу, кровать, на которой сплю, одежда, которую ношу, – все это создано не мной, сделано из нужды и страданий бедных. Я лежу на этих несчастных. Я пишу ими. Они – моя еда и мое питье. На всем, словно пятна ржавчины, проступает их боль.
Мне даровано право – я понимаю это только теперь – стать таким же, как они, стать воплощением бесчестья, бездомным странником, просящим себе на хлеб. Но нет, моя судьба еще ужаснее. У Йейтса есть рассказ «Распятие отверженца» – это обо мне. Там говорится о человеке, который, неся крест, поет песни и рассказывает удивительные истории; но палачи не только не сжалились над ним, но еще сильнее возненавидели его за то позабытое томление, которое он пробудил в их сердцах. Даже под сенью креста у них не нашлось для него, указавшего им на красоту и тайну мира, ничего, кроме презрения. И под конец даже нищие покинули его, распятого, на растерзание диким зверям. Отверженцы отвергли своего собрата.
Напишу-ка Морису, предостерегу его еще раз.