Текст книги "Завещание Оскара Уайльда"
Автор книги: Питер Акройд
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
1 сентября 1900г.
На чем мы остановились – кажется, на отеле «Вольтер» и на белом халате? Окна моей комнаты выходили на Сену, что сразу заставило меня усвоить один из главнейших принципов творчества: отрешись от взглядов. Ведь они чрезвычайно обманчивы. Так что я не стал обращать внимания на реку и принялся за вторую пьесу, «Герцогиня Падуанская», – прихотливую вещь в стиле эпохи Иакова I. Пока я ее писал, во мне оживали великие тени прошлого, но, увы, почти все они скончались вторично. Пьеса не имела успеха и интересна теперь только количеством переодеваний. Но в то время я ни в чем не был так серьезен, как в мелодраматических эффектах. Впоследствии они легли в основу моей деловой переписки, но, как я теперь понимаю, с литературой они не имеют ничего общего. Неудача с этой пьесой открыла мне еще одну, более важную истину: когда я отношусь к своей работе серьезно, меня поднимают на смех. Если я хочу добиться успеха и заставить людей воспринимать свое искусство, я должен совершить хитрый маневр – надеть маску художника, который улыбается, когда другие плачут, и проливает горькие слезы, когда все вокруг покатываются со смеху.
Я приехал в Париж в том примечательном состоянии духа, которое называется ученичеством. Я всегда полагал, что найти себя можно только в общении с другими, а уж созревающему художнику и подавно совершенно необходимо быть рядом с другими художниками. И я стал искать встреч со всеми и каждым; сборник стихотворений служил мне достаточной рекомендацией. Я мог показаться дерзким, но то была высокая дерзость; отряхнув с ног прах Англии, я зашагал быстрее и легче.
В те абрикосово-золотистые дни в парижских кафе можно было встретить всех без исключения молодых поэтов – точнее, всех, считавших себя молодыми. Ставя французских писателей выше себя, я с искренним рвением включился в то, что считал великим движением в литературе и искусстве. Ближе всех я сошелся с Барбе д'Оревильи. Он занимал отвратительную комнату на улице Русле, недалеко от дома, в котором теперь живет Морис. Когда я пришел к нему в первый раз, он предстал передо мной в халате из сомнительного шелка и, обведя рукой пустую грязную комнату, провозгласил: «Я отправил домашнюю утварь за город». Только истинному художнику под силу разделаться с действительностью одним царственным жестом.
В кафе «Сенакль» я часто видел Верлена – он казался мне этаким Силеном, вылепленным из масла. Первая наша встреча произошла, когда ему на день разрешили отлучиться из больницы, – там его, надо полагать, освобождали от непрошеных даров Венеры. Он показал мне язву на ноге и ухмыльнулся. Мне стало не по себе – физическое уродство всегда было мне отвратительно, – и впоследствии я его избегал, а он, напротив, всегда ко мне подсаживался и заигрывал со мной, словно нас связывали какие-то тайные узы.
Порой я встречал его у Малларме на улице де Ром. Я прекрасно помню свой первый визит туда – воистину это смахивало на спиритический сеанс. Прослышав, что я еду в Париж, Уистлер попытался было восстановить Малларме против меня – смешной человек. Когда стало ясно, что Малларме, этот мэтр поэзии, этот чародей слова, конечно же, будет рад меня видеть, Уистлер послал ему телеграмму: «WILDE VIENDRA CHEZ VOUS. SERREZ L'ARGENTERIE» [57]57
«К вам едет Уайльд. Спрячьте столовое серебро» (фр.).
[Закрыть]. Я придал черты Уистлера одному из своих персонажей. Когда я ему об этом сказал, он вообразил, что это лорд Генри Уоттон. Я же имел в виду Замечательную Ракету.
Тот первый вечер у Малларме прошел для меня довольно успешно. Мой французский, как мне говорили, звучит несколько вычурно и литературно, но в компании равных я чувствовал, что меня понимают с полуслова; думаю, если бы я и вовсе сидел закрыв рот, я все равно был бы понят. Малларме был бесконечно учтив и доброжелателен, говорил медленно, как и пристало поэту, но произносил слова с необыкновенной отчетливостью. Тогда только-только были опубликованы «Contes cruels» [58]58
«Жестокие рассказы» (фр.) – сборник Ф. Вилье де Лиль-Адана.
[Закрыть] – сейчас их только-только начинают читать, – и я помню, с каким восторгом говорил мне Малларме об этой чудесной книге, в которой собраны «les tristesses, la solitude, les deboires» [59]59
«Печали, одиночество, невзгоды» (фр.).
[Закрыть]. Его голос был подобен дальнему звуку колокола.
Тихая неспешная речь, темная, богато украшенная мебель – все это действовало на чувства, приводя их в странное оцепенение, в котором только Искусство и его сокровища казались стоящими внимания. Там был и румяный Флобер с усами викинга. Очень характерно, что он восхищался Калибаном. Во многих великих художниках меня поражала внешняя незначительность – казалось, они не сознают собственного величия. Флобер писал чрезвычайно холодно, и это такой холод, который жжет пуще любого огня, – именно так средневековые мистики представляли себе объятия дьявола. Но послушаешь его – мясник, да и только. Я часто думаю, какие великие произведения я создал бы, будь моя любовь к искусству сильнее любви к славе и успеху. Я готов повторить слова Андреа дель Сарто из чудесного стихотворения Браунинга:
Ах, если б я был в двух обличьях,
Я и не я, – тогда б весь мир был наш!..
[60]60
Перевод М.Донского.
[Закрыть]
Вышло же так, что моя личность погубила творчество – вот неискупимый грех моей жизни. Даже в первые парижские месяцы пристрастие к славе и роскоши отвлекало меня от истинных творцов, у ног которых я должен был бы сидеть, ловя каждое слово. Вместо этого я жил в фиакрах и ресторанах; меня чествовали в салонах баронессы Деланд и принцессы Монакской, этой странной сирены без голоса и уж точно без всякого острова. Я провожал Сару Бернар от ее уборной до самой сцены, и сладко-пьянящий запах успеха, весь этот пурпур и злато влекли меня к себе неудержимо. В обществе поэтов и художников часть моей души как бы бездействовала; отмеченный судьбой, я стоял от них особняком. Но с Сарой мы были равны, и я воображал, что могу, как она, покорить весь мир; пышные приемы, обеды, роскошная жизнь знаменитости – вот к чему я всей душой стремился.
В те дни я делил свои восторги с Робертом Шерардом – молодым англичанином, с которым я познакомился на одном из обедов. Он выглядел падшим ангелом; за прошедшие с тех пор годы он, разумеется, пал окончательно и пытается увлечь за собой друзей. Но тогда его переполняли великолепные мечты, и так как он вдобавок был великолепно юн, он произвел на меня сильное впечатление.
Однажды я рассказал ему, что три моих любимейших литературных персонажа – это Жюльен Сорель, Люсьен де Рюбампре и я сам. Как де Рюбампре, я хотел «d'etre celйbrй et d'кtre aimй» [61]61
«Быть прославленным и быть любимым» (фр.).
[Закрыть], и, как Сорель, я в тоске порой вопрошал: «Pourquoisuis-je rnoi?» [62]62
«Почему я – это я?» (фр.).
[Закрыть] Я очень хорошо помню одну вечернюю прогулку с Робертом по набережной Сены, когда я взахлеб рассказывал ему о последних часах Сореля в тюремной камере – о том, каким туманом слов он был окутан, о том, что в отчаянные предсмертные минуты он слышал внутри себя одни только обрывки фраз из любимых книг, сформировавших его характер. Люсьен повесился, Жюльену отрубили голову. «Но говорю вам, Роберт, – заявил я, – то были не жизни, а жития святых».
В те дни я с восхищением думал о Чаттертоне, По и Бодлере, об их жуткой судьбе – ведь молодость играет с огнем, сама того не понимая. Смерть Чаттертона и сейчас трогает меня до слез; ему едва хватало на горбушку хлеба, но он знал, какая посмертная слава его ждет, – этот странный хрупкий юноша, столь щедрый в своем творчестве, что он с легким сердцем писал под чужими именами. Эта смерть – величайшее несчастье восемнадцатого века, не считая стихов Попа.
Если от Чаттертона исходит печальная музыка человеческой надежды, то судьба По – чудовищная насмешка богов, давших людям орудия пытки, которыми они рвут на части себя же самих. Вглядываясь в бездну, я со странным восторгом смотрел на разбитые вдребезги или перекореженные человеческие души. Вдвоем с Шерардом я приходил на улицу де ла Вьей Лантерн, где повесился де Нерваль; каждый камень мостовой здесь был для меня святыней. Словно мы пришли к алтарю, где пролилась кровь жертвенного агнца. Шерард этого не понимал – он был слишком романтичен, чтобы чувствовать всю неотвратимость рока. Как-то раз, помнится, мы пришли к Морису Роллина, и он принялся читать монолог Троппмана, этот мрачный гротеск. Он завывал и изрыгал проклятия, топая ногами изо всей силы. Шерард испуганно на меня поглядывал. Я же был в восторге – я видел безумный танец раненого художника, слышал вопль отчаяния и гнева, к которому мне хотелось присоединить и свой голос.
К моему удивлению, никто еще не написал популярную брошюру о влиянии поэзии на жизнь – считают, видимо, что в этих вопросах последнее слово остается за Мэтью Арнольдом. Однако, открыв его наудачу, всегда думаешь, что хорошо бы вот это слово и было последним. Я бы мог сочинить такую брошюру со знанием дела: ведь именно чтение французских поэтов побудило меня неустанно искать переживаний, чреватых отчаянием, столь ценимым мною в литературе. Дез Эссент в книге Гюисманса хранил под стеклом три стихотворения Бодлера: «La Mort des Amants» [63]63
«Смерть любовников» (фр.).
[Закрыть], «Anywhere Out of the World» [64]64
«Куда угодно, только прочь из этого мира» (англ.).
[Закрыть] и «L'Ennemi» [65]65
«Враг» (фр.).
[Закрыть]. В них заключена вся современная история чувства; именно под влиянием бодлеровского страдальческого благозвучия я впервые принялся исследовать тайные закоулки мира.
С Шерардом и кое-кем из молодых французских поэтов мы стали посещать самые сомнительные заведения и смешиваться на улицах с публикой из низов. В Лондоне и Америке этот мир был мне совершенно незнаком, и первое столкновение с ним в Париже пробудило во мне тягу к еще более сильным и необузданным наслаждениям. Я был подобен Пасифае, увидевшей чудовище и жаждавшей увидеть его снова. Париж рисовался моему воображению одновременно Вавилоном и Парнасом; это было море, из которого мне могло явиться божество, но пока что я не прочь был утонуть в его водах.
Мы заглядывали в дальние закоулки, где процветала сафическая любовь, где молодые люди обоего пола предлагали себя на продажу. Разумеется, я только смотрел на все со стороны: тогда я еще был слишком напуган. Но я чувствовал в себе такое сильное влечение ко всему подобному, что в конце концов мне пришлось спасаться бегством от бродивших в моем сердце диковинных страстей. Я решил уехать из Парижа. Слишком много в нем было тех, кто, вкусив лотоса, впал в беспамятство или отчаяние. С юношеской самонадеянностью я думал, что в любом случае сохраню себя в целости, и я полагал также, что, обогатившись знанием о запретном, я теперь могу вернуться в Англию, где меня ждет слава.
3 сентября 1900г.
Вчера вечером в «Пье нуар» ко мне подошел изрядно выпивший Роберт Шерард и заявил, что собирается писать мою биографию.
– Я прославлю твое имя, Оскар, – сказал он.
– Мое имя, Бобби, и так уже ославлено сверх меры.
Я говорил с ним несколько сухо – как всегда по вечерам, он был не слишком интересен. Он, видите ли, хочет написать биографию, которая объяснит миру мои поступки и откроет ему мое истинное лицо.
– Твоя защита окончательно погубит мою репутацию, – возразил я. Но он, как обычно, пропустил это мимо ушей.
– Ты помнишь наши давние дни в Париже, когда мы вместе читали По и Чаттертона?
– Да ничего я не помню, Роберт. Если ты упорствуешь в своем нелепом намерении, тебе следует понять простую вещь: жизнь художника определяется не тем, что он помнит, а тем, что забывает.
– Можешь ты хоть к чему-нибудь отнестись серьезно, Оскар?
– Видишь ли, Роберт, я слыхал, что Платон умер с фарсами Софрона под подушкой. А у меня вот ты вместо них.
Пошатываясь, он побрел прочь, ведомый незримой рукой абсента; надеюсь, я никогда больше его не увижу.
После таких вот встреч я особенно остро чувствую, что тщета у меня на роду написана. Порой я вынужден вглядываться в свою судьбу, подобно Регулу, которому отрезали веки, так что ему пришлось смотреть на солнце, пока не высохли глаза. И я, которого богиня успеха когда-то удостоила поцелуя, теперь валяюсь в непотребных местах в обществе одних лишь призраков былого. Каждый мой взлет нес в себе зерно падения, и жизнь моя непрестанно раскачивалась на коленях богов. В дни моей славы я был столь удачлив, что порой испытывал ужас. И все же я в упоении мчался навстречу судьбе, не желая знать, что я – ее жертва. Я был быком, которого откармливали цветами, готовя к закланию.
В «Дориане Грее» я однажды написал: «Сказать о чем-то значит заставить это осуществиться»; потом я вычеркнул эту фразу. Я скрыл ее от мира, ибо в ней была заключена одна из моих художнических тайн. Как ни удивительно, во всем, что я писал, можно увидеть пророчество о моей судьбе. Все пережитое мной – вплоть до прекрасного весеннего дня, когда я был вызволен из тюремной зимы, – где-нибудь да упомянуто в моих книгах. Я видел Немезиду и сам накинул ее сеть себе на плечи. Кажется, я уже писал о том, как в юности меня водили к голуэйской гадалке, читавшей по моей руке. И хотя в вихре мальчишеских удовольствий я забыл о ее предсказаниях, я и тогда понимал, что история моей жизни уже написана и, что бы я ни делал и ни говорил, я не властен изменить ее даже на йоту.
Всю жизнь я то и дело обращался к трактатам по магии, хиромантии и каббалистике в надежде, что они помогут мне разгадать обволакивающую меня тайну. Я читал и «Химическое бракосочетание» Андрея, этот ядовитый цветок немецкой литературы барокко, и «Секреты» Веккеруса, и «Artis Cabalisticae» [66]66
«Искусство Каббалы» (лат.).
[Закрыть] Джона Писториуса. В этом болезненном угаре, когда судьба сбрасывала покров со своих тайн, меня успокаивал только девиз Парацельса: «Не ищи другого лица, если имеешь свое».
К тому же я постоянно советовался с секретарями богов – хиромантами или, как Бози их называет, хироманниками, которым наша цивилизация придает столь большое значение, что их постоянно можно видеть на званых обедах, хотя там-то как раз собираются люди, знающие свою судьбу наперед. На одном из неофициальных «вечеров» у леди Колин Кэмпбелл мне предсказывал судьбу Кайеро. Я просунул ему руку сквозь занавеску, так что он не мог видеть моего лица. Как всегда, я дрожал от нетерпения; в подобные минуты я чувствовал, что вся моя прошедшая жизнь ничего не значит и мне предстоит родиться заново. «Левая рука, – проговорил Кайеро, – рука короля. Правая – тоже рука короля, но такого, который сам себя отправит в изгнание». Все потом спрашивали, что он мне сказал, но я не мог вымолвить ни слова. В конце вечера, когда он появился из-за занавески, как персонаж какой-нибудь мелодрамы в театре Аделфи, я не в силах был ни взглянуть на него, ни подойти к нему. Но мы все же встретились глазами, и я прочитал в его взгляде любопытство. Этот случай побудил меня написать «Преступление лорда Артура Сэвила», где хиромант видит на чужой ладони невероятное предвестие своей собственной смерти. Эта вещь – мой ответ Судьбе, моя над ней насмешка.
И все же я не могу с ней совладать. В переломные моменты жизни я всегда обращался к тем, кто обладает знанием. В Лондоне я не раз бывал у миссис Робинсон, и перед самым судом я написал ей письмо. Она предрекла мне успех – но боги жестокосерды. Только в прошлом году я решился подразнить их еще раз и услышал в ответ их дикий хохот. С Мором Эйди мы пошли к знаменитой здешней гадалке. Она осмотрела мою ладонь и безукоризненно вежливым тоном сказала: «Я крайне удивлена. По вашей линии жизни получается, что вы умерли два года назад».
Я до сих пор ношу кольцо со скарабеем. Вскоре после возвращения из Парижа я как-то шел по Холиуэлл-лейн – узкой улочке, полной магазинов, торгующих всякими редкостями и старыми книгами. Я стоял в одном из них, разглядывая какие-то уродливые стеклянные безделушки, когда вошел запыхавшийся молодой человек и обратился к хозяину. Это был парень из простонародья – он сказал, что потрошит рыбу на Биллингсгейтском рынке. Почему-то я стал прислушиваться. «Поглядите, что я на рынке подобрал, – сказал он, – стоит это что-нибудь или нет?» – и он вынул кольцо, с которым я не расстаюсь по сей день. Хозяин осмотрел находку и, будучи человеком недалеким, предложил ему шиллинг. Молодой человек обиделся и вышел из магазина.
Я последовал за ним и попросил показать кольцо; он протянул его мне. С первого взгляда я оценил этот волшебный зеленый камень и предложил парню пять фунтов, которые тот с благодарностью принял. «Где ты его нашел, объясни поточнее», – попросил я. "Я говорил тому господину – на полу. – И он рассмеялся:
– У рыбы, что ли, в брюхе лежало". Эта вещица – одна из самых мне дорогих. Я показывал ее Джону Фарреллу, египтологу из Британского музея, и он заверил меня, что хозяин кольца занимал высокое положение в Египетском государстве. Я не стал рассказывать ему историю этой находки – она прозвучала бы слишком литературно. Но необычайное происхождение кольца не давало мне покоя, и я воображал, что, как золотой жук у Эдгара По, оно приведет меня к огромному богатству – богатству, танцующему на задних лапках перед насилием и смертью. Воистину эта вещица наделила меня таким же, как у По, томительно-сладким чувством судьбы, из-за чего в Лондоне, куда я только-только приехал, у меня вдруг открылись глаза на жизнь дна. Подобно По, я ощущал зов пропасти, и мне мерещилась картина падения; кончилось тем, что я кинулся в эту пропасть и разбился вдребезги.
4 сентября 1900г.
Сегодня утром я проснулся от головной боли и, с усилием приподняв голову с подушки, увидел на ней все, что вытекло за ночь у меня из уха. Теперь-то я к этому привык, но в первый раз вид крови и слизи потряс меня – жизнь начала из меня уходить в буквальном смысле; ныне же я так слаб и болен, что у меня нет сил оплакивать каждую новую стадию своего угасания. Я лишь наблюдаю за ним с некоторым интересом.
Ухо я повредил в Уондсвортской тюрьме. Из-за общей слабости и угнетенного состояния меня все время держали в камере, пока тюремный врач, осмотрев меня, не предписал выходить на прогулку. «Это вам поможет, – сказал он. – Перестанете все время копаться в самом себе». Тех, кто работает в средоточиях зла, отличает особая банальность мышления. И вот меня повели вниз по железным ступеням, потом через железную лестничную площадку, и, наконец, я приблизился к двери, выходившей на тюремный двор. Я увидел дневной свет, увидел ходивших по двору заключенных. В камере я мог плакать наедине с собой; но здесь свет пронзил меня, словно клинок, и я упал как подкошенный. Падая, я изуродовал себе ухо, и оно стало постоянным напоминанием о тюрьме, стигматом, кровоточащим не раз в году, а каждую ночь. Сейчас прерываюсь: боль такая сильная, что надо опять послать за маленьким еврейским доктором.
* * *
Он приходил. У него замечательный талант к перемене суждений: если вначале он поставил диагноз «неврастения», то теперь подозревает нечто худшее. Он сказал, что я должен готовиться к операции, и, чтобы утихомирить боль, дал мне пузырек хлорала. Потом, когда я снова взмолюсь о забытьи, мне поможет обещанный им морфий. Я привык к наркотикам. Порой, лежа в их объятиях, я вижу, как из меня выходит душа и прячется где-нибудь в темном углу, пока не увидит, что возвращение ей ничем не угрожает. В таком состоянии я похож на человека-невидимку мистера Уэллса – я обретаю зримые очертания для самого себя и других, только когда я одет.
Однажды, впрочем, могущество дурмана потрясло меня. Несколько лет назад некий лондонский уличный ангел привел меня в Брик-лейн, в один из домов порока, где покупают и продают опиум. Мне предложили пройти наверх, в большую мрачную комнату – она выглядела как яма с известью, куда сбрасывают заразные трупы, – и я увидел там ухмыляющихся призраков, людей, которые никогда не бодрствуют и никогда не спят, которые существуют где-то вне нашего мира; выражения их лиц были ужасны – я словно оказался среди слепцов, выколовших друг другу глаза. В ужасе я отвернулся – иные образы мира напоминают лик Горгоны, хотя, увы, не обращают нас в камень, – но теперь я чувствую, что неотвратимо приближаюсь к такому же концу. Может быть, он не столь уж и страшен: сострадание богов к нам проявляется в том, что они лишают нас разума, прежде чем уничтожить.
После хлорала я не могу заснуть даже в самый глухой ночной час. Я лежу в полузабытьи, весь во власти диковинных видений. Я знаю, что, когда сейчас кончу писать и снова лягу в постель, сквозь мой мозг наперегонки понесутся маленькие ящерки. И я сам побегу: я одновременно охотник и добыча, зритель и участник. Сейчас приму хлорал.
Даже когда сон идет ко мне, я боюсь в него погрузиться – меня одолевают кошмары, которые не рассеиваются и после пробуждения. Однажды мне привиделось, что я – маска, лежащая на прилавке какого-то магазина на Пиккадилли. Один за другим подходили люди и примеряли меня себе на лица; я видел свое отражение в зеркале, странное белое пятно, но потом они со смехом швыряли меня обратно на прилавок. Вздрогнув, я проснулся; я ловил воздух ртом, как утопающий.
Может быть, во сне ко мне возвращается дар художника, покинувший меня наяву? Может быть, ныне мне, растерзанному, вместо лиры Аполлона дарована флейта Марсия и страдания сделали меня провидцем? Один раз мне приснились двое ягнят и олень с отрезанной ногой – кровь из обрубка сочилась прямо на траву. Наутро я получил по почте фотографии детей; я заплакал, увидев в их лицах свои собственные детские черты, и, охваченный тоской, вышел из отеля. По той стороне улицы де Боз-Ар ковылял молодой человек; одна нога у него была отрезана по самое бедро. Может быть, смысл сновидений в том и состоит, что они предваряют действительность, делая ее переносимой для нас, превращая дитя в ягненка и страждущую душу в оленя? Во всяком случае, это пролило бы свет на тайну происхождения мифов, всех этих печальных легенд, преображающих дела человеческие и поднимающих их ввысь, как погребальная колесница.
В ночь перед тем, как умерла моя жена Констанс, она явилась мне во сне; она шла ко мне, протянув вперед руки, и я закричал: «Уходи! Уходи!» – сам не знаю, жалость то была или злоба.
Мне думается, что муки, которые я испытываю при пробуждении, – это муки осознания своей смертности; во сне я возвращаюсь в волшебный и страшный мир детства, где и радости, и ужасы переживаются куда острее – ведь ребенок не понимает, что они преходящи.
В этих огненно-ярких видениях тайно главенствует мать. Она смутно проглядывает за многими образами: другие лица, даже лицо Констанс, вдруг обретают ее черты; другие руки становятся ее руками. Как же иначе? Ведь я похож на нее столь многим. Иногда я думаю, что все лучшее во мне соткано из ее субстанции. Именно она вложила в меня то таинственное начало, которое живет во мне, рождая заветные мысли, – из них-то и возникло мое искусство. В прошлом я часто ловил себя на том, что пытался подражать ее жестам и манерам, и я вижу теперь, что, когда я писал, именно ее призрак мелькал передо мной в чаще слов. Хлорал начал действовать. Прервусь на минуту: люблю, когда повторяются уже знакомые радости.
Мой идеал женщины воплощен в Саломее; влечение – страшная вещь, и в безумии своем она уничтожает того, кто этому влечению противится. Мои персонажи-мужчины целиком принадлежат сфере фантазии, женщины – сфере искусства. Я всегда отдавал предпочтение своим героиням; я понимаю их, ибо они страшат меня. Только они, считающие жизнь игрой, могут позволить себе быть серьезными. Будь я женщиной, я достиг бы немыслимых высот. Хлорал холоден – этот арктический холод усыпляет меня. Скоро засну. Я уже вижу чудовищных бабочек, они садятся мне на лицо. Мне всюду мерещатся чудовища – прекрасные чудовища, слишком большие, слишком большие для нас.