355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Краснов » Пой, скворушка, пой » Текст книги (страница 4)
Пой, скворушка, пой
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:35

Текст книги "Пой, скворушка, пой"


Автор книги: Петр Краснов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

VI

Больше, чем когда-либо, по-вдовьи постно, скучно было в избе – будто все ждала она кого; и он теперь все, считай, время свое во дворе проводил. Перекусил наскоро и к граблям опять, к лопате: вызовут если, выдернут завтра к сеялкам, то, считай, до конца посевной не прибран двор останется – уже сеют, у кого налажено. Продирал граблями бурьяны и давно не копанную, заклеклую в бесплодии, разве что сверху и ненадолго отпаренную малость по весне землю, прикидывал, где и что посадить-посеять, самое что ни на есть обиходное – лук-чеснок там, огурцы с помидорами, что у соседей семенного подвернется, у доброхотов. Наверх поглядывал иногда – без перемен, все те же лишь воробьи крутятся около, то вздорить начнут из-за нового жилья, хай поднимут, а то снимутся все, пропадут вдруг, будто еще важней где-то у них дела…

И с уборкой успел Василий покончить, под грядки копать принялся, где посуше, когда появился он, скворец, – и опять неожиданно, как новость. Знакомый уже посвист услышался, клекоток – и вот он, подарком на ветке той вишневой скворечной покачивается, строгий в оперенье темном своем и несуетный, острым клювом нацеленный куда-то поверх всего. Перепрыгнул на крышу, слегка в нее клювом тюкнул, проверяя словно, и безбоязно перепорхнул, уцепился за полочку летка, заглянул туда. И скользнул в него легко, будто смазанный, только хвост торчал – нет, хорошо все-таки, что шире не раздолбил, – а потом и он пропал. Долго, показалось, с полминуты не было его, и только подрагивала как живая скворечня сама; но вот появился, оглядел окрестности, на него, человека, глянул мельком тоже, как на нечто привычное и не мешающее, и по всему стало видно, что это скворец зрелый, опытный, не раз живший в скворечниках именно, при людях; а тот ли, утренний, или другой – какая разница… И заскворчал по-домашнему мягко, рассыпчато довольный, что ли?

И уже с крыши дощатой такую выдал трель горловую зазывную, с прищелком и коленцами, что даже Васек, успевший набегаться за оранжевыми бабочками-крапивницами, ранними самыми, и на сугревке прикорнувший, и тот услышал и детскими беспонятными глазами глядел наверх, к птице, рассылавшей окрест переливчатые и далеко, верно, слышимые призывы, томления эти и обещанья страстные…

Улетал на какое-то время, недолгое; и опять возвращался, проверить не забывая, не залез ли ненароком кто, не захватил ли… нет, явно уже было, что выбрал это именно, а не какое другое жилье, да и кто их и где ждет-то теперь, скворцов? Самим до себя нынче людям стало, со своей бы неурядицей великой, дурной донельзя, справиться – кому их чистить тут, скворечни те же, если даже и есть они, иль новые ладить? Ребятни совсем не осталось, и он удивился, со школьниками утром раненько автобуса дожидаясь, какой возил их на учебу на усадьбу центральную, а они с Лоскутом и мужиками к сеялкам своим и тракторам в мастерские собрались: и половины старенького «пазика» не набралось детвы, а раньше и в два таких не усовались бы, да еще в самом Шишае начальная была школа… Некому, и потому, сдается, и не видел он их нигде, в городах тем более: это люди туда понабились – дышать нечем, а скворец – птица сельская, вольная, он за плугом ходит и до помоек городских не опустится. Да, какая-никакая, а все-таки воля здесь, хозяином себе будешь, если захочешь; а сдохнешь – так хоть закопают по-людски, а не лопатой бульдозерной, не в мешке полиэтиленовом для отходов… И некуда ему и незачем больше ездить, тоску ловить… что, так уж и решил? Спросить-то себя спросил, а отвечать, зарекаться надо ли, опять же? Торопиться тебе некуда, если б и хотел.

Брякнула щеколда на калитке, торопливо – по-иному и ходить-то не умел продвигал к нему сапогами Федька, издали еще разулыбившись с чего-то:

– Двор-то, двор – не узнать!.. Эт когда ж ты управился?

– А что мне делать еще?

– А-а… ну да. – И голову вскинул – на скворца, рассыпавшего вдруг очередную дробь свою с присвистом и гуканьем нежным, ни малого даже вниманья не обращавшего на них внизу, будто их не было вовсе, будто он – один… Эка его… разымает. Да ты ему, брат ты мой, во-он чего…

– Да так… Сгондобил наспех. – Василию неловко отчего-то сделалось, словно за стыдным застали. – Пусть.

– Я б и сам, это, помастерил – а колгота такая, что ширинку застегнуть неколи*… – И глаза на штаны свои замурзанные, рабочие опустил, зашелся смешком, пальцами корявыми заправляя невинно глядящую пуговку: А-ах-ха-хи-хи-и! Во, гляди… точно! – Отсмеялся, носом шмурыгнул. – А я к тебе чего: банюху под вечер топить буду – приходи. Часу так в восьмом. Посидим, это, суббота же. А то запятят завтрева, может, запрягут на посевную… – И помялся, показал, как школьник, бутылку в кармане, заткнутую газетной заверткой: – Мы, это… давай-ка, брат ты мой, по маленькой пока. Хорому-то обмыть. Как ты?

А и в самом деле, брат – по несчастью. По беде нашей всякой.

– Никак. Слышь, Федьк, ну ее на хрен – сейчас. Голову мутит – а за каким, скажи? Ну-ка, дай… Давай-давай, – прикрикнул усмешливо, вытянул бутылку у растерянно улыбавшегося Лоскута, сунул себе в боковой карман куртешки. – Чистая там у меня… завалялась – сам поставлю. После бани. А муть эта пусть у меня постоит, тебе ж и сгодится как-нибудь – лады?

– Да уж и то… – в некотором смятении согласился Лоскут, пошкрябал рыжую щетину. – Вроде как по случаю, огород тут соседу вспахал – а надоела как грех, вообще-то… Всю ее, паскуду, не выпьешь.

– Ну. Посидим вон давай, покурим.

– Эт он что ж, без пары? – на ступеньку крыльца присев, спросил Федька, кивнул на замолчавшего, приуставшего, должно быть, и перья чистившего скворца. – Один, сердешный?

– Ну. Ищет.

– Не, я б один не осилил… ну, жить. Слабак я на жись, вот честно…с какой-то искренностью непрошеной и обескураживающей, от которой Василий отвык давно, сказал он, щурясь безброво на блистающее, хоть и к вечеру катилось, все такое же свежее вешнее солнышко. – Не по мне. Иль бы спился, иль не знаю што… забродил бы, так средь людей и толокся бы. – И вздохнул: Натура.

– Натура – она дура… – только и мог сказать в ответ. А и нелепый мы народ – вот почему? И что мы в откровенья перед всяким встречным-поперечным лезем, не зная броду, душу вытряхаем перед всеми… что расшеперились перед целым светом с нею?! Нужна она ему!.. Вон хоть этих взять, как их… англосаксов, язык их: пишут буквами одно, читают-выговаривают по-другому вовсе, а уж думают совсем третье-четвертое – их-то голыми руками, как нас, не возьмешь. Английский оккупационный, так Гречанинов язык их называл.

И ладно бы – со своими откровенничать, вот как сейчас; а то ведь с кем ни попадя такое может брякнуть наш человек, чего и себе не вот скажешь; а зачем – и сам не знает… Как их отучить, таких, коли жизнь не научила? И тиснул плечо его, оставил руку на плече:

– Ладно, брат… не тебе об этом думать. Вон их сколь по лавкам твоим. И родни полсела.

– Эт-то да. Лишку даже-ть…

"Лишку"… Ну, реквизнул у него бутылку – как, скажи, парторг, а дальше что? В другой раз не с тобой, а с кем иным разопьет, вот и все дела, думал он, отваливая вилами улежавшуюся за годы – когда тут последний раз мать копала? – вязкую, да и толком еще не проснувшуюся землю, слитными комьями выворачивалась, и каждый надо было бить-разбивать. Какой там ни есть, а брат, да; но разве что в младшие годится, и возраст тут ни при чем, коли уж в другом, главном недоросток… или маленькая собачка довеку щенок? Да нет, не скажешь вроде бы этого; но когда мы повзрослеем по-настоящему наконец все? Сколько можно тешить дядей матерых чужих, со стороны, умных и злых, от каких пощады вовек не жди?..

По копанине, на глазах подсыхающей, мелькнули тень-другая, скворчанье рассыпалось в воздухе, он поднял голову – нашел, привел-таки!.. Скворчиха, самую малость, может, поизящней самца, потоньше, с сине-зеленым металлическим, как на пережженной токарной стружке, отливом, оглядывалась с ветки – и не то что придирчиво, но, показалось ему, как-то равнодушно: ну и что ты, дескать, тут нашел, чтобы звать?.. А скворец возбужденно прыгал по крыше, скрежетал с придыханьем, на ветку перескакивал и назад, а потом занырнул в скворечню и тут же к ней опять, крылышки топыря и лапками перебирая по ветке, перемещаясь и тесня ее, уговаривая, должно быть; и она, то ли недовольно стрекотнув, то ль снисходительно, отпорхнула к летку наконец.

Что в ней заметно было, так это отстраненная, холодноватая какая-то деловитость. Осмотрела вход, откидывая головку назад, сунулась туда в раздумье – и втянулась не торопясь, исчезла; а скворец оглядывался грозно с крыши, оградить готовый, в случае чего, отпор дать всякому посягнувшему. И он усмехнулся невольно схожести всей этой с человеческим, семейным, даже головой качнул: а уж не слишком ли похожи, в самом деле, чтоб так заноситься нам перед ними, черт знает что о себе думать? Есть, дадена зачем-то жизнь вот и живи, не дергайся почем зря, не баламуться, а жизнь сама куда-нито выведет, выедет…

Нет, есть она, разница, и великая. Им-то не надо неподъемное подымать… решать нерешаемое, да, много чего знать и понимать, а больше всего– бессилье свое понимать и неразумие, какое и лечить-то нечем.

Он упустил момент, когда скворчиха покинула его новострой и сидела уже на крыше, перебирала клювом перышки – совершенно по-женски копаясь в них, одергивая и прихорашиваясь, а самец трещал что-то и гулил, прыгал в беспокойстве и ожидании около, опять было в скворечник сунулся. Но тут она снялась, он за нею следом, всполошившись, – и канули в вечереющем, греющем ласково рассеянным теплом своим солнце, за соседскими крышами…

Свою баню, какую собрали они когда-то с отцом из всякого бросового разнолесья, он топил изредка, лишь бы воду согреть и кое-как помыться, на смену чего простирнуть. Каменка полузавалилась и жару не держала, считай, гнилые половицы хлюпали в жиже, вместо сгнившего тоже полка доска какая-то пристроена, а стен не задень, в многолетней прогорклой саже все… нет, горе это, а не купанье. И стыд насел, припер: ты там катался-мотался, удачу за хвост ловил, а мать это логово за баню считала, мыкалась тут… Посевную свалить, а там возьмется, переберет все внутри; а в кузню определят, то и печку сварганит-сварит из железа и по-белому выведет. И не миновать в лесхоз ехать, накатник доставать и доски, горбылье хотя бы какое-никакое. Сами навязываются, в руки лезут дела – и захочешь, а не отмахнешься.

Полотенце с чистым бельишком захватил, в сумку же и бутылку водки сунул – все? Как-то бы притормозить его, братца, а то не работа будет, а сплошной опохмел. Ведь же дельный, вообще-то, на все руки мужик, ему и верить можно – хоть потому даже, что он и врать-то толком не умеет, не научился. Народец гнилой пошел, из молодых особенно, да и ровесников его тоже; и даже там, средь своих вроде, если и верил Василий кому до конца, то Гречанинову лишь да, может, Пашке Духанину, казачку уральскому, другану. Пригоршню целую осколков вынули из Павла, четырех дней до перемирия не дотянул. Кто-то на них наводку точную дал, не иначе, потому что с десяток сразу снарядов положили кучно, едва они оборудовались в бетонной коробушке насосной той станции, еще и огнем-то себя не успев обнаружить, – из тыла своего наводка? Кто уцелел, так и думал; чуть братской могилы не получилось из насосной, двоих потеряли там, да и всем досталось, не обошло осколком и его. И через пару дней ребята из спасательного отряда накрыли случайно наводчика, с рации работал, оказалось – лейтенант российский. Правда, молдаванин, но и средь наших же были ведь молдаване, стоящие парни. А этот из российской гарнизы, из срани офицерской, которая в казармах своих заперлась и столько месяцев в бинокли бойню наблюдала, пайки и кирзуху на дерьмо переводили, защитнички… вот он в Чечне и аукнулся всем, грех тот!

А ему самому не аукнулись – те, двое?

Да. Что-то в нем, в самой глубине его, ему самому недоступной, знает, что – да. Это не первый уже раз приходит к нему – догадкой сначала, какую он отгонял как мог, на дух не принимая ее, не понимая даже: как это так, он же остановить должен был нелюдей тех, просто обязан был сделать это, иначе распояшется вконец и все захлестнет осатаневшее до степени последней зло, в мерзость окончательную и смерть все обратит!.. Но чем больше отмахивался он от нее, открещивался, вглубь загоняя, тем настырней она становилась, сволочней, наверх лезла и уж никакой не догадкой, а мыслью оборачивалась, знаньем, которое теперь никак не зависело от него, своим кровотоком жило… да, всё откликается на всё, зло на зло тоже, и чертово эхо это, само на себя уже отзываясь и умножаясь несчетно, в огромное, всесветное замыкается кольцо самоотражений, в колесо дурное крутящееся, где уж и сами следствия, сзади догоняя причины свои, подталкивают их, понуждают к действию, чтоб самое себя родить сызнова, и нету злу конца. И катится это колесо, подминая все и ломая в прах, – но и непонятным образом возрождая к жизни все, воиспроизводя заново, чтоб опять на муки отдать, на страданья великие ради чего-то… чего?

Но он же знает, что – прав, он хотел остановить зло, хоть одну цепочку поганую порвать эту, прервать – а оно, выходит, только растет оттого, бесится, и что там ему правота человеческая иль неправота…

Потому, опять же, что – человеческая, самовольная? Самоуправная, какого-то высшего на себя согласия и оправдания не имеющая? И как оно дальше жить без оправданья этого, как плохое-хорошее различать, это уж и вовсе тогда самовольство людское разнуздается, что ему поглянется, то и за правду сойдет, то и впору…

А разве здесь оно, спросить, не сызвеку так? Тоже мне, нашел непотерянное… Так, и все замкнулось опять на себя, не расцепить; и будто уж вина какая-то на нем, неопределенная и в то же время тяжкая – за одно только то, вроде, что живешь, допущен в жизнь эту… а он ведь и не просился, никак уж не напрашивался сюда, в этот хреновейший из миров. И его не спросили, не заманили даже, а просто сунули в костоломку эту, в душеломку, и живи как знаешь. Исковеркают, измочалят и так же, не спросясь, выдернут – да пристращают еще, прежде чем душу вынуть…

Притоптал раздраженно окурок, вздохнул, с чурбачка поднялся, пристроенного им в затишке для перекуров… что путного надумаешь, на пеньке сидючи, много ль с него разглядишь, с низенького своего, человечьего.

VII

Первое, что увидел в кухне, лоскутовский порог переступив, не то что смутило, а неожиданностью своей задело его, и неприятно: за столом сидела и лепила пельмени Екатерина – и, видно, только что из бани, в косынке, с распустившимся, еще пятнами розовеющим лицом и молодыми совсем глазами… Улыбнулась ему, сказала громко Маринке, возившейся в закутке у плиты:

– А вот и пропащий наш!.. Ждать-пождать его – нету; Федя и пошел, дрова заодно подкинуть – только-только вот…

– Догоню, – сказал Василий и достал, помешкав, бутылку, шагнул, поставил в дальний угол стола, за чашку с мукой. – Здравствуйте вам.

– Здоров был, – выглянула из кухоньки Маринка. – Во – к пельменям-то!..

– А мы сразу в баню… что ждать, пока вы сходите? – говорила, пальцами ловко работая, улыбчиво поглядывала Екатерина. Но горькая морщинка в уголке губ не расправлялась даже и тогда, казалось, когда улыбалась она – бойко вроде с виду, но и будто просяще, виновато бровки подымая, взглядывая неспокойно. – Пока приготовим тут, соберем… Вы там не спешите.

– Куда спешить, – сказал он, – дню конец… Он все взял, ничего прихватить не надо?

– Да-к нас бы, – это из закутка смешок, довольный, – да мы уж напарены…

"Вот чертовка, – злился он на Маринку, пробираясь узкой дворовой тропкой обочь яблонек, топыривших в глаза набухшие ветки и почки, на зады к бане, – удумала же. Неймется им, бабам, дай им свести-развести…" Но и со стеснением каким-то в груди ругался, чуть не с волнением, не сразу осадил себя – голодуха мужичья, что с ней сделаешь.

В печурке, с предбанника топившейся, играло в щелях и погуживало пламя, а Федька уже разделся, телом худой, мословатый, в рыжих тоже конопинах и подпалинах весь по бледной до голубизны коже.

– Щас подкалим! Ты как – паришься, нет?

– Да при случае.

– Ну, веник есть – старый, правда-ть, до новых теперь… Заходил? Василий кивнул, скидывая поскорей грязное, пропотелое: хоть разок искупаться как надо, как оно следует. – Не, баба она ничего, – оправдывался на его молчание Лоскут. – Наскучалась. Ей до матери, сам знаешь, на другой аж конец, ежли в баню, а со свекровкой – ну, бывшей, – не ладют, года три как разъехались… Ну, и к нам ходит с мальчонкой, завсегда почти… нам оно жалко, что ль. А это что за… – и пальцем жестким ткнул его в спину. Откудова?

– Да так… черкануло. – И добавил, не сразу: – Гаубица родная, советская. Стодвадцатидвухмиллиметровая – знаешь такую?

– Не-е, я в саперах ходил…

Баня дельная оказалась – грубовато, может, и косовато, но крепко и с умом Федором сделанная, хватало и пару; и само собой оно, прошеное-непрошеное, всплыло – как сына купал, совсем еще жиденькое с ребрышками и лопатками тельце его мочалкой тер-натирал, чтоб привыкал к грубому, а тот, отцу веря, терпел и лишь судорожно всхлипывал и фыркал, как котенок, ошарашенный, когда под конец опрокидывалось на него целое ведро до прохладного наведенной воды… И помогал наскоро одеться ему, сияющему промытыми глазками, хлопал по попке: "Беги! И мамку зови", – и Мишка, сынуля, бежал с полотенчиком сырым на шее, петляя меж огородных грядок и кустов спеющей черешни, ягодку-другую прихватывая с них; а потом, не сразу за делами за всякими, приходила с тазиком жена, и они вдвоем наконец оставались… Ну-ка, хватит. Незачем, хватит.

Сидел на скамье в предбаннике, откинувшись и прикрыв глаза, от веника отдыхая и от себя, не слушая почти, не слыша, о чем тарахтел Федька:

– …сеялками займешься, значит, сцепкой, невелика мудрость; а я поршневую все ж гляну, не нравится чтой-то мне. Хоть и на ходу, а… А раскорячимся посередь поля и будем свистеть как суслики. Мы ж сеяли с Семкой… ну, с катькиным. И поновей вроде трактор дали, а и с ним на… жены не надоть. Не, сгинул Семка – вот тут чую, – и в узкую безволосую грудь себя стукнул. – Объявился б иначе. Он ить как прикормленный был, это… к Шишаю. Ну, отлучался там на неделю-другую, пропадал, а боле месяца николи. Малость того… задорный, а на выпивку малахольный, со стакану чуть не в лежку. И сроду в какую-нить кучу-малу влезет, в историю. Он и с армии бегал, в городу ж служил, в автобате. Дня два тут попил – ну теперь, кажет, повидался, можно и на губу… Сроду такой. А ежли, так думаю, нарвался где и посадили его, так знать бы дали. И мать-отец до скольких уж раз в город ездили, в розыске давно, – не, как в воду…

Он таких обормотов перевидал – не счесть, все ими дороги-перекрестки "союза нерушимого" позабиты теперь, шалобродами, все темные углы. Дождались, обрадовались этой воле беспутной, в гробу б ее видать, пришалели и уж сами не знают, что ищут. Добро бы, дом искали потерянный, место для жизни – нет, и на дух им не надо этого, он-то знает. На словах, послушать, вроде б и так, а на деле колышка не вобьют, все им что-то особенное подавай, чтоб сразу и по полной программе; а чуть не так – у них уж и охота пропала, и глаза косят, куда б слинять, и дальше несет их за ветром, тащит куда ни попадя. Таких и на Днестре хватало, но там-то разговор короткий с ними: дело пытать иль от дела лытать?..

– Побанились? С легким, что ли, паром?

Это их Катерина встретила опять, усмехнулась одобрительно; и сновала, легкая на ногу, меж закутком и столом, собранным почти, и уж другое платье на ней было, синее со сборчатым открытым лифом на маленькой груди, а длинные, чуть подвитые волосы темные на спине лежали, удерживаемые около ушей цветными заколками, и что-то праздничное даже было в ней, да, хотя всего-то и есть, что субботняя баня. В передней, через открытую дверь, избе перекликалась, играла ребятня.

– Ага! – ответил ей Федька и крикнул туда: – Ну-кась, команда голопузая – в баню! И чтоб мне там не баловать, а купаться как следоват!..

И они высыпали разом, галдя, – ждали, видно: трое федькиных парнишек, еще те прокудники, и последним за ними малый лет семи – катеринин, понятно, с большими внимательными глазами и бледноватым отчего-то лицом; он один и поздоровался с Василием, и тот ему ответил, кивнул, серьезно тоже.

Сели, Маринка большую семейную, видавшую виды миску алюминиевую поставила, полную горячих пельменей, скомандовала тоже:

– Наяривайте, айдате!

– Мы уж от чистой-то, это… отвыкли, да, – причмокнул даже довольный Федька, разливая водку по стаканчикам, – нам она теперь за тот самый коньяк. Ну, за баню.

И хоть пельмени оказались варениками с рубленой картошкой и салом, все равно едовыми были, хорошо шли – что говорить, оголодал на холостяцких своих харчах-разносолах, где сольцы больше, чем еды… всяко оголодал, это уж точно. И старался не глядеть на сидевшую напротив Катерину, веселую будто бы, тарелку с соленостями подвинувшую ему, но как-то несмело отпившую полстаканчика, передернув плечами. А хозяйка, как ей и положено, углядела, хохотнула:

– Что, думал – с мясом? Не-е, не выходит разговленья… Так вот и живем: скотины полон двор, а мяса, почитай, не видим. Девке нашей вон в одиннадцатый идти – в валенках не пустишь, то да се подай, а с каких? А тут на оглоедов этих не напасешься, на всяко разно по домашности… Год целый ростишь скотину, ходишь за нею в говне по уши – а закупщики эти, ездют тута… обиралы, задаром ить отдаешь, деньги посчитаешь – хрен да маленько! Помянешь советску власть…

– Ладно-ть… на картовке – не на лебеде! – беспечничал хозяин, опять уже бутылкой нацеливаясь. – Вырастут, еще нас перерастут! У нас-то оно терпимо, силенки пока есть; а на других поглядеть… И пшеничку парят с горохом, и… А ты что, это, – недопивать? Иль стесняешься?!

– Ну, из меня питок… – отмахнулся Василий. – Я лучше пельменями возьму, в охотку. А вот на посевную вовсе завяжем… лады?

– Во-от!.. – возликовала у плиты Маринка, заварку новую засыпая. – Во как надоть!.. А то заявются с уборки иль сенокосу – как со свадьбы все, скажи, рожи паленые! Пропивают боле, чем зарабатывают.

– Ну, свой карман николи не тряс. А раз угощают, дак……

– Вы что ж, значит, на пару? – участливо спросила его Катерина, хотя наверняка уж знала о том. Лицо, все черты его правильные у нее были, малость только мелковаты, может; небольшие тоже, серые с сининкою глаза смотрели прямо сейчас и все понимали, морщинки у губ собрались во что-то жалеющее. И он опустил взгляд, пошарил им по столешнице, усмехнулся:

– Да вот… пара гнедых. Не знаю, что и наработаем…

– Сработаем, не боись, были б запчасти. Да горючка. Инженер деньгами посулил, ежели зерно прошлогоднее сбагрют, продадут.

– Ага, они сбагрют – в свой гаманок… Уж в городу обстроились, перевозятся помаленьку. А мы тут кукуй…

Говорили так, Лоскут потом взялся рассказывать, как они с Кузёнком, Степой Кузенковым, на базар в город по зазимку ездили, по пятку гусей, разделанных уже и замороженных, хотели продать, и как их там прижали эти… ну, как их там, Юлюшка?

Юля оторвалась от старенького телевизора черно-белого, то и дело не по сезону показывавшего «снег», сельцо-то в лощине, – выглянула, сказала: рэкетмены. Вот-вот, самые они; и не то что амбалы, наоборот совсем, шантрапа черножопая, а наглые – страсть. И как Кузёнок гуся им оставил и деру к «москвичонку» своему, где Федька его ожидал, – и по газам, а те уже бегут… Выходило смешно, с гусем особенно этим: понес показать, называется… Доведись дома, Степа говорит, я б таких один разогнал, дрыном; а не дома. Так и что ж, не в лад угрюмо поинтересовался Василий, назад привезли? Не-е, какое: в микрорайон Степа догадал заскочить, по квартирам пошли – мигом раскупили, стать не дали. Как-то так глянули на нас и поверили: не шаромыжники какие, видют же. Раза два потом туда ездили, с тем-сем.

– Три, – сказала Маринка. – Забыл, как свинину развешивали, фасовали?..

И поужинали, собрались во дворе покурить, Василий уж подумывал, как бы так уйти к себе, предлог поприличней найти, когда зашебуршела в сенях, затопала и ввалилась ребятня – молчаливая непривычно, полуодетая и растерянная. И впереди на этот раз – катеринин, молча плачущий, в накинутой на голые плечи куртке и ботинешках разбитых, тоже на босу ногу…

– Што такое?!

– Да вон… обварились, – сказал старший сурово, мотнул головой на остальных. – Петька, шнурок, с ковшом не управился.

– Это как то исть – не управился?

– А так – дюже много зачерпнул, ну и… это… не донес. Толика вон облил и себя тоже, дел-ловой.

– А ты куда глядел? Я как вам сказывал – не беситься чтоб, а путем!..

– Да не бесились мы, а говорю ж, не управился просто… за ними уследишь, за шнурками!

– А я вот управлюсь!.. – мать отвесила старшему подзатыльник, нешуточный, и тот набычился строптиво, замолчал. – Оглоеды! А ну-кась, показуй, што там… да не ревите, погодь, щасик глянем!..

Не понять было, кому она сказала это; а Катерина кинулась к своему, и таким несчастным сразу, горьким стало лицо, в такую сиротскую скобку обиженную сдернулись, как у девочки, губы ее дрожащие, что ворохнулось все в нем, и Василий подшагнул, на корточки тоже присел перед мальчишкой, сказал бодро, как мог:

– Ничего-ничего, брат… больней не будет. Ты ж мужик. В школу ходишь небось? – Тот кивнул, на него глядя страдальческими глазами большими, а не на мать, от него ожидая помощи. – Ну, вот видишь… Так, повернись-ка… о-о, да это поправимо дело! – И вроде как пошутил, ко всем Лоскутовым обернувшись: – Вы не весь еще гусиный жир-то схарчили?

– Да уж несу…

Сам смазал ему, не жалея жира, ошпаренное плечо худенькое, бок и лопатку – нет, не кипятком была вода, быстро пройдет. Помазали коленки и тугой живот и виновнику, рыжему ровеснику его и бутузу Петьке, какой и не думал плакать, только сопел сердито, исподлобья глядя, и на материнское: "что, припекло?" – буркнул:

– Подумаешь…

И получил подзатыльник тоже – для виду, впрочем, щадящий. Но выраженье это – растерянности, убитости – все не сходило с осунувшегося враз лица Катерины, и Василий сказал еще раз:

– Да ничего, заживет скоро… ну, облезет малость если – как от загару. Главное, смазать сразу…

– Учены будут вдругораз, – скрипел голосом Федька, – а то уж настырны больно, люди жалуются, смелы… петух не клевал еще! Дожили, нас уж на селе счуняют*… Чтоб мне по-людски со всеми – поняли?!

– Я вот их завтра припрягу, – веско добавила и Маринка, – картовку перебирать. Цельный у меня день у погреба будуть…

А Катерина домой засобиралась, сына одевать стала, озираясь потерянно как-то и одиноко, словно боясь что-то забыть здесь; и тогда он, запнувшись несколько, предложил:

– Уж не знаю, как… проводить вас, может?

– Ну что ты, Вась, – глянула, улыбнулась она ему наконец, жалко и благодарно… вот-вот заплачет, все казалось ему. – Дойдем. Уж как-то ныне получилось так…

– Бывает… и хуже бывает, это-то еще… – утешил, называется, – а как, чем еще в жизни дурной этой, какая злобней, беспощадней всего к слабым именно, каких и обижать-то грех? Сильный упрется еще, огрызнется, что-то да отвоюет – а эти?.. Живодерня, а не жизнь. – Как оно, Толь, – поменьше болит?

– Меньше, – серьезно сказал тот, поднял темные и по-взрослому пристальные глаза – отцовские, должно быть; и уже знающе добавил: – Это сразки больно, а потом… Потом ничего.

– Ничего, – согласился и он, вздохнув невольно. – Жить, значит, можно? – Толик, уже от порога, кивнул. – Можно. Только чесаться когда начнет – ты не трогай… Не расчесывай, ладно? А то еще хуже.

– Ага.

– Лихом не поминайте, – проводила их через сенцы, свет включила Маринка. – Вот ить кто ж ё знал-то? На всяко не накрестишься…

Вышли и они под стемневшее, звездной хрупкой солью проступившее небо, закурили наконец.

– Бедно живет, небось?

– Да куда уж бедней… – сразу понял Федька, затянулся с придыхом, высветив себя, будто на добрых два десятка лет постаревшего… на добрых? Не ждать добрых. – Ну, что она здеся, на медпункте? Не деньги – слезы, и тех по полгода не видит. А и его уж прихлопнуть собрались, еле отстояли пока… в ум не приму, откудова оно, паскудство такое, берется? Это ж на любой пустяшный укол – аж за десять верст, в центральный! Да старикам, да зимою…

– А из нас лезет, откуда еще. От нас, Федь.

– От меня, что ль?

– И от тебя. Пока кулаком не стукнем – так и будут над нами измываться…

Тело раздышалось в ночной свежести, будто вбирало в себя ее про запас, и продлить хотелось роздых этот, поламывающую в костях усталость тоже, истомиться ею – хоть для того, чтобы попытаться уснуть сразу. Поворошил еще исходящее тонким белесым дымком, расцветшее рдяными во тьме углями кострище; долго стоял над ним, опершись на вилы, глядел наверх, на скатывающийся за приречные ветлы туманно-неровный, словно бы вихляющийся обод Млечного пути… колесо, да, и не то ли самое?

Не то, а лишь отраженье слабое, может, зыбкое следа его здесь, на дне существованья, – его, катящегося напролом по живому, по душам неисчислимым, стирая в пыль их и рассеивая, возвращая туда, ввысь, откуда посланы они были повелительной чьей-то рукою… Недостойной их оказалась жизнь, беспощадная и несмысленная, не знающая о низменности и грязи своей, и весь этот мир тоже, даже и не пытающийся чем-то большим быть, чем просто механизмом равнодушным, в каком и зло-то само – как горючее и смазка заодно, и зачем душа ему, души наши? Изувечит бессмысленно и выбросит из себя… куда? К Нему опять?

К Нему, наверное, больше некуда. Больше никто их и нигде не ждет. И нету его, Божьего мира. Есть какой и чей угодно, только не Божий. Никак не совпадали они, мир и Бог, не совмещались, одно начисто отвергало, опровергало другое. Зло мира, его равнодушие великое, беспредельное самоуправно было, готовое, казалось, и Его пожрать, когда бы по зубам, Он миру этому был без надобности совершенно, как пятое в телеге колесо… все само из себя создалось, да, и баста! И творится бесконечно, себя самое руша и порождая опять, – чего бы проще, усмехался Гречанинов; но и сложнее нету. Зло мира, брат, ведь не столько даже в самоем его наличном зле, а в равнодушии его к добру и злу – а это, сдается, еще хуже…

Но Бог-то есть – в нем самом, хотя бы, в человеке с именем Василий, какой знает же Его и чувствует в себе. Выразить не может только, не учен этому, не Гречанинов; но чует же душа Бога – как добро изначальное и конечное, непеременимое, и сама хочет добра этого себе и всем другим… и делает зло? Знает, что зло, и творит? Знает и творит, разумная и часто злобная донельзя, и несет его, осознанное, в жизнь эту, в мир – какой сам ведь не разумеет зла своего, не сознает и, значит, вроде как не отвечает за него…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю