355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Краснов » Пой, скворушка, пой » Текст книги (страница 3)
Пой, скворушка, пой
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:35

Текст книги "Пой, скворушка, пой"


Автор книги: Петр Краснов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

IV

Уторок был подталый, без всякой стылости в себе, а с одною только свежестью и горьковатыми таволжаными запахами освободившейся вконец от зимней тягости, раскованной воды – первый такой за все его время тут; и видно стало сразу, как много его съело, снега, за ветреные эти и неприветные недели и дни, как источился он, подсел и провалился до земли даже в огороде нехоженном, изгрязнился вытаявшим сором, уже и проталин-то, грязи куда больше, чем изнуренного его. Небеса в высокой и тонкой наволочи теплой, жемчужно-палевой, просвечивающей кое-где едва ль не до голубизны, солнце где-то близко за нею, будто даже пригревает сквозь нее; и пошумливает откуда-то, погуркивает, вроде бы с речки… дойти, что ли?

Сходя по улочке своей, разъезжаясь ногами по грязи и остаткам наледи и за штакетины палисадников хватаясь, издали еще увидел покойную, небом отсвечивающую гладь ее, воды, подтопившей ближние, словно бы дымом клубящиеся кусты краснотала, чернильно прорисованного кое-где ольшаника; а на ветлах луговых горланили хрипло и вились в переплетенье ветвей, тяжело махали крыльями тощие, встрепанные с перелета птицы… вернулись, Ванька, наши грачи. Миновал закрайками нижние огороды, фуражку снял, ловя лицом ветерок талый полевой, то тепловатый, а то снежно-остудный, попирая сапогами растительное всякое летошнее веретье. И на взгорок вышел ковыльный по-над поймой, успевший провянуть, и сел у свежего, ребятишками, должно быть, нажженного кострища, на отбеленный солнцем и дождями прошлыми камень-плитняк.

Льда и следу не было видно уже, да и редко в какую весну бывал он тут, ледоход, по многоснежной разве весне и когда еще плотинка ниже Шишая стояла. Невысокой нынче воды хватило только бережки призатопить, ерики подпереть низинные, кое-где заползти вкрадчиво на огороды и капустники: тихая стояла там, дремная, подняв мусор всякий и отраженья в себя опрокинув, посвечивая. Несло и крутило ею, изжелта мутной, лишь по руслу; а издавал голос, бурчал в водомоинах и прыгал шумно, расшибаясь по плитняковым уступам противоположного обрыва, не бог весть какой ныне водоскат с заречных лощинок и протаявших, по-сорочьи пестрых полей.

Вот она, весна, хоть и припоздалая, но мало в чем переменившаяся тут, вокруг и во всем, но не в нем. Не по возрасту, это одно; но и будто отказано ему в ней, что ли, отчуждено от него чем-то – рядом, а не твое, не тебе предназначено, ты свое уже брал взахлеб когда-то и выбрал, выскреб как некий лимит отпущенный, и рассчитывать больше не на что, даже и пытаться не стоит. Малым жить, что осталось, а там как Бог даст – с которым у него свои, он чувствовал иногда, совершенно особые и тонкие, но и смутные отношения, какие он и выразить-то не знал как, несказуемо это.

Он и не сразу, несколько позже, может, чем многие другие, но стал верить в Него – и не верить злому абсурду мира, не доверять всему вокруг творящемуся, да и как доверять было, когда так противоестественно, казалось, и дико пошло на слом все, на чем жизнь держалась сама, что долго так и тяжко, с муками великими собиралось и выстраивалось, во имя добра же русскими собиралось, и все охранительные силы свыше, казалось бы, это добро беречь должны были, время дать ему вызреть, отсеять злое, негодное… Или дать в безбожье закоснеть ему окончательно? – говорил ему на это Гречанинов, едко щурился. На манер янки, что ли, только совкового типажа? Те ведь тоже думают, что они – пуп добра… А к тому и шло у нас, к потребиловке животной. К самодовольству, когда грех во грех не ставят. Нет, брат, согрешил – отвечай, вот закон духовный; а на чужие дурные, пусть даже и на худшие, ссылаться примеры – это все равно, что грязной водой отмываться… Значит, не то добро и не так мы собирали, раз таким трухлым оказалось… не прозрели, выходит, не угадали вышнюю волю, а хуже того – свою выше поставить захотели и под ее ж колеса попали, этак и с человеком отдельным бывает, с индивидуем. И тут не столько чердачным, сколько сердечным думать надо умом, совестным; а у нас, грешников, и спинной-то не всегда срабатывает, инстинкты – и те заблокированы…

А он чувствовать стал это присутствие вышнего не как силы какой-то огромной надмирной, правящей всем, это было б и недостойным для нее, унизительным – править злом всеобщим, а как внутреннего чего-то в себе, не личного, нет, но глубоко сродного ему, близкого, с чем он всегда был и останется… да, с вечностью, которая жила в нем, хоть и была пока недоступна ему. И всякая вина перед собою и другими, выходило теперь, была виной перед Ним, от себя-то ее как-то еще можно скрыть, оправдать ли, но не от Него, не перед Ним… Дальше этого сама не шла пока у него вера, хотя вроде и понимал, что неполная она, такая, невсамделишная; тут либо уж верить, как от веку оно полагается, либо менжеваться, болтаться в самом себе, как… Болтался, сил не оставалось ни на что, кроме как лямку обтерханную, одиночную свою тянуть опять, и долго ли, до каких пор это и зачем? Он не знал.

Сильно, изначально властно пахло землей и кореньем всяким от обрывчика, обваленного ребятней, сокровенно зеленели уже сердцевины ковыльных кочек у ног, солнцем грело проглядывающим, скользящим в высокой облачной пелене, а он не знал, за что так мир ненавидит его. И не одного его, душу живу, а всех. И обида, в своей наивности едва ли не детская, какую давно уж не прятал особо от себя, лишь отгонял от греха подальше, отмахивался как всякий куда как взрослый человек, опять о себе знать дала, вылезла: за что?..

Вопрос этот, он сознавал, ни смысла не имел, ни даже адресата – уж потому хоть, что обращен-то был к реальности все той же, безответной, которой он не верил теперь ни в чем, тяжелой какой-то и безысходной ненавистью ответной ненавидя ее; и она даже вопроса этого не стоила, не заслуживала, бессмысленно жестокая и переменчивая, а если что и означала с окончательной определенностью, то лишь сиротство и беззащитность в ней всякого человека, всякой души. И ни силой, ни моленьями покорности с ней не договориться, не заставить и не ублажить. И уйти от себя, пренебречь собою не давала, навязывала себя где грубо, силком, понуждая делать то, чего вовек не хотел, а где с издевательской, иной раз казалось, ухмылкой, отточенно тонкой своей злинкою прямо в сердце ширяя, доставая…

И что тогда оставалось, остается ему – ненависть одна эта, вражда, никакого смысла тоже не имеющая, да и смешная, если кому сказать, признаться? Но и она, изнуряющая, тоже требовала немало сил, каких у него не было теперь, повымотало, да и толку-то – собачиться… С сачком большим, саком походить бы, полазить по бережкам, где-то ж был на чердаке – но и сетка ниточная сгнила давно небось, кому тут рыбачить было, за снастью следить.

Возвращаясь, в магазин решил заглянуть, за хлебом. Несколько баб, задами прилавок подперев, судачили о своем, спиной к пустым полкам, где хлеб третьедневный в коробе, соль в пачках, сызнова закаменелая, да стиральный порошок и дряные, химические такие ж сласти турецкие для ребятни. Да водка, по нынешним временам дорогая, с дурной к тому ж наценкой. Взял пару буханок, свежий не скоро подвезут, «Примы» про запас, на крыльцо вышел обшарпанное, прикуривать стал. И услышал:

– Чтой-то поседел-то?

Оглянулся на голос – женщина невысокая в плаще синем под пояс и шапочке вязаной, синей же, его, может, возраста… нет, куда моложе, лет тридцати, наверное, но морщинки ранние, тонкие у рта и скорбно приопущенных уголков губ, повыцветших тоже, и в худеньком лице знакомое что-то. От мягкого, но и сильного сверху света щурились не поймешь какие глаза, серые вроде, внимательные, а сама посмеивается, сумкой продуктовой покачивает, – нет, не признал.

– Не с чего кучерявиться…

И фуражку машинально надвинул, поглубже.

– А не узнал… – с укором улыбалась она, нестеснительно разглядывая его, смущая, одет-то в затрапезное самое. Побриться, правда, догадало утром. – Всех, небось, нас перезабыл?

– Да почему ж… Между делом вот заскочил, вожусь там во дворе. Нет, Кать, отчего ж…

– И глаз не кажешь нигде – задичал, да?

– Так а где? В клуб, что ль, ходить? На танцы?

– Да какой уж нам клуб… волков морозить в нашем клубе. Нет, я вообще…

– Дел много. – Неприятно было разглядыванье это, интерес к нему… нечем интересоваться, незачем. Небось, уже наболтала Маринка всякое, дуреха, навыдумывала, дел других ей нету. А тут еще зуб этот – ну, в кузне не вставишь его, зуб…… – Без глазу была изба, набралось разного… Пойду я.

– Да-к насовсем, что ли?

– Поглядим… – сказал он свое обычное на этот надоевший уже и дергавший его вопрос, избегая глаз ее. И кивнул ей, повторил: – Ну, пошел я.

Шел, спиною чувствуя, лопатками взгляд ее, и в какой-то момент уловил, что не стало его, взгляда; оглянулся – она в магазин входила, ладная сыздали, хоть невысокая. С тех еще времен, может, волчья привычка эта осталась – глаза на себе чувствовать, с боев, на днестровский берег правый не раз привелось с казаками ходить, поневоле научишься. И само собою как-то вздохнулось, освободило будто: хватит, нечего о том думать. Не тебе думать, с прежним не расчихался.

А вот крыльцо давно подладить пора, какое-никакое, а лицо дома. И не стал больше откладывать: подважил лесиной скособоченный угол его, припасенный чурбак дубовый подложил-подсунул, принялся менять полусгнившую дощатую обшивку, чтоб дырами не глядело, из старья насобирал всякого, какое покрепче. Вот она и вся жизнь теперь – латку на заплатку ставить.

За неделю с небольшим согнало окончательно снега, попрятав остатки их дотлевать по логам и лесопосадкам старым, повыветрило и загустило черноземную по всей округе грязь, взняло теплом озимые на заречном полевом взгорье – свое наверстывала весна. Василий успел огородку двора подправить заваливалась в иных местах уже доземи; залатать кусками рубероида и старого шифера крыши на избе и сарае – дожди ждать не будут; взялся было за полную приборку на подворье, когда позвал Лоскут его сеяльщиком к себе. Другой работы тут не ожидалось, да и за эту-то не деньгами, а кое-какими продуктами расплачивались, в магазине под запись; и несколько дней ездили они на центральную усадьбу, с горем пополам набрали из старья три сеялки на агрегат, остатки еще одной раскулачили на запчасти, но и тех не хватало все равно, приходилось дома сидеть, ждать, пока закупят и подвезут. Инженер порасспрашивал, кем-чем и где работал, вопросик подбросил: а если на кузню тебя посадить, на шишайскую, – потянешь? И у горна, бывало, подручничал Василий, металл знает, а тут не мудрены они, железки. Но не сказал этого. Хоть стар кузнец дядя Володя, пенсионер уже, да и в запой срывается то и дело, а на живое место он не ходок.

V

Хламу навытаяло, набралось за годы материнского безмужнего житья… Расчищал, сносил его в большую рыхлую, смрадным мусорным дымом истекающую кучу посередь двора, под грабли убирал; и семенил за ним, а то сидел рядом и тоже глядел на дымную, с пробивающимся нечистым пламенем кучу эту своими немигающими бледно-голубыми глазами приблудившийся на днях котенок, рыжий, как Лоскут, маленький совсем – сирота, видно, тоже. И дергал ушками на вздорный порою, на скандальный крик и чиликанье разодравшихся в вишарнике воробьев, оглядывался на них и на хозяина своего вопросительно: чего это они там?.. На хозяина, решил оставить его Василий: всё не одному, да и надо ж кому-то мышам укорот давать – совсем обнаглели, по головам уже ходят. И недолго думал, Васьком назвал, как-то оно и веселей.

Растаскивал сваленные в углу двора доски какие-то трухлявые и бревешки, опутанные соржавевшей до ломкости проволокой, кленовым хищным подгоном пронизанные – вырубить и корни повыдрать, иначе все он тут, клен, позахватит, до конца дней потом не выведешь, – и некий сверху скрежеток средь воробьиного гама услышал и протяжный следом и нежный свист… Оглянулся, поискал глазами – никого. И опять свист, переливчатый, такой ото всех привычных звуков погожего утра отличный, новый и чем-то одновременно памятный, не вот и скажешь – чем… И скворца увидел на коньке прозеленевшей от лишайника шиферной крыши, черного – нет, с бархатисто-коричневым теплым оттенком, остроклювого, Бог знает с каких времен почему-то не видел их нигде Василий– с тех, может, как уехал отсюда…

А уже встревожилась и нервными выкриками исходила на скворечнике парочка воробьев, его старожилов, особенно самец: топорщил возбужденно перышки, прыгал по крыше домишка своего и разорялся на всю округу, а серенькая самочка то заскакивала в леток, то выпархивала боязно – может, яички отложила уже… Старый был скворечник, почернелый, Мишкой еще смастеренный в школьной мастерской, почти вниз глядел на понуро согнувшейся от непогод жердинке, к наличнику фронтона прибитой, и былинки какие-то с пухом торчали уже из самого летка: видно, доверху был набит за много лет гнездовой всякой рухлядью, а почистить некому, птица сама не сделает это, не разумеет…

Скворец оглядывался строго и деловито, клювом острым своим тыча в горизонт; крякнул легонько потом, подражая кому-то, может, на это они умельцы, и перелетел на скворечник. Спугнутые им воробьи брызнули вниз, даже не пытаясь защищать его, гнездовье свое, но недалеко; и заскакали по забору, возмущенные сверх всякой уже меры, то ль понося на чем свет стоит наглого, уверенного в себе пришельца, никакого ровным счетом вниманья на них не обращавшего, то ли жалуясь, на помощь призывая всех: рятуйте, выселяют!..

– Не выселит, не орите, – сказал им вслух Василий: разборчив скворец и в забитое такое, тесное и глядящее долу жилище никогда не поселится. С уроков труда помнил это, когда учил их ладить и ставить скворечни хромой старик Григорий Иванович, Долото по прозвищу, дело знавший, как все старые учителя, но крутоватый, мог и клюшкой своей перетянуть в досаде, если материал запорешь, заготовку: "Куда глядишь-то, елова голова?!"

И верно, скворец заглянул в него с крыши сначала, перепорхнул затем, за порожек уцепясь и спинкой вниз повиснув, сунул голову в леток. Но недолго там высматривал, нечего; стрекотнул, явно недовольный, выругался, должно быть, – и в сторону прянул, оттолкнувшись, и ушел с набором высоты вдоль по улочке, пропал средь загустевших, готовых выбросить красноватые свои махры кленов. И качался еще, словно головой бесталанной поматывал пренебреженный, как, скажи, опозоренный скворечник – с сидящей уже на нем, молчаливо нахохлившейся парочкой воробьиной, оскорбленной тоже… Улетел, а жалко.

Нечего делать, приволок от сарая колченогую лестницу, топором без особой натуги отковырнул от окантовки фронтона сопревшую чуть не до сердцевины жердь – как еще держалась под буранами, на чем еще держится все у нас. Снял скворечню и отнес к костру, и когда топором же оторвал подгнившую дощечку дна и стал выдергивать проволочным крючком набитый до войлочной плотности колтун из травинок, пуха с волосами и помета – головой качнул невольно: чем не изба его, набралось-наслоилось всякого, не выдрать, не растащить…

Вычистил все в костер, воробьиной кладки яиц не оказалось, не собрались еще, видно… нет, рассохся весь и полусгнил скворечник, щель на щели, только что не разваливается и если годится еще, то лишь для воробьев, народца простоватого, непритязательного. А скворцы, Долото учил, сквозняка не любят, а особенно не терпят, если подстилки старой много– всякая в ней, бывает, дрянь заводится, для птенцов опасная, паразиты ли, болезни. Разве что сбить-подбить его свежими гвоздями, шест ему сменить да на старое место. Скворцу, хочешь не хочешь, новый надо, не заманить иначе.

С первым он, отложив уборку, скоро управился; покурил, поглядел, как нерешительно, будто обескураженно даже все та же парочка молчком ныряла по очереди в него, скворечник, со случившимся осваиваясь, – ведь разорено же все, к чему привыкли, прахом пошло, можно сказать… Ничего, натаскаете, вам делов-то. У вас-то и нету другого дела, кроме этого. Но тут налетел откуда-то чужак – и прямо на крышу, самочку отпугнув, бойкий как на пружинках: огляделся, чирикнул крикливо, задиристо, капнул и сунулся было внутрь. А ему чуть не на хвост – хозяин; и свалились кубарем все трое, чиликая отчаянно и дерясь, в старый выродившийся куст сирени, – тоже взяться бы, повырубить сухостой.

Набрал кое-каких дощечек из старого дровья и решил простенький сделать – односкатный, колодцем. Стороны дощечек, которые вовнутрь пойдут, рубанком ни в коем случае не скоблить; мало того, надо так их подобрать, чтобы остьё на них, какое от распиловки бревна на доски остается, вверх глядело – птенцам так легче выбираться будет, цепляться, когда вырастут, на крыло становиться начнут. Ну, и размеры – не мал чтобы и не слишком велик, по птице, в меру… знать бы точно ее, меру, человеческую особенно, свою, да по ней бы жить. А не знаем, не умеем. Не дается мера нам, в такое бездорожье сдуру занесет, в темь – ног не вытащить, не то что завтрашнего – нынешнего не разглядеть. И дурь эта наша, видать, только с кровью выходит, с большой…

Строгал в сарае, наружную дверь открыв для свету, было здесь устроено отцом что-то вроде верстака: широкая доска на расшатанных козлах, к ней прикручены поразбитые, с выщербленными «губками» тисы, служившие и наковаленкой тоже, уголком вырезанная плашка прибита, это для упора досок, когда строгаешь, – вот и вся мастерская, в какой правилась утварь их всякая с инвентарем, все мастерилось, от зыбки до гроба. Всегда больше с деревом дело иметь любил, чем с железками, – теплей оно, живее, рукам сроднее, что ли; да и вообще, не получалось что-то из него путного пролетария, как ни загоняло в техникум тот же, в цеха разные, к станкам-агрегатам. Все на волю тянуло, он и женился-то на этой самой воле, на свойской, на сельской… нет разве? Отчасти и так, может. Все казалось, будто лучшее время свое взаперти он проводит, теряет едва ль не попусту, и без него день Божий где-то за стенами начинается, распогоживается, солнце вскатывается, смелеющим теплом охватывая все, а то, может, гроза предвечерняя содрогает небеса и воды, полоскает шумящие умоляюще, врасплох застигнутые кусты, – да мало ль творится что за день на воле, за стенами цеха, не наглядеться иной раз; но даже и краем глаза если или, за делом, вовсе вроде не глядя – все это с тобой все равно, не мимо тебя, когда на воле. Мужик земляной – ты и есть мужик, видно, и нечего было зариться на чужое, одежки и судьбу чужую на себя примерять, незнаемую. Отняла вот все и выкинула, назад отправила – и может, правильно сделала.

Продолбил леток – не маловат? А большой зачем – непогоду ловить, дождь? В ней и тельца-то никакого, в птице, одни перья. С внутренней стороны чуть пониже его прибил полочку – "для удобствия", как Григорий Иванович говорил, и чтобы сороке ли, вороне до птенцов не дотянуться, еще те любители… А с сыном, с Микой, так и не смастерил ни одного, не пришлось. Не догадался, да, и что-то не было там скворцов, не видел. Аисты – да, были, и он еще удивлялся, как это они людей не боятся. Уж кого бояться если, так это людей, пуще всякого зверя… И полочку наружную тоже, совсем невеликую, чтоб только скворцу уцепиться, а не как некоторые: просверлят и палочку крепкую вставят – как раз для тех же любителей. Сядет на нее ворона, сунет голову, а скворчата тянутся, думают– отец-мать с кормежкой… нет, ничего понарошку здесь не бывает, жестоко все и всерьез. Но за скворцов-то есть кому думать а за нас?

Да хоть чутье бы какое-никакое, инстинкт – где у нас он? В гости она поехала, гостеванья ей, дуре набитой, не хватало… вот зачем? За каким?!.

Бессильная злость накатила, и тоска, и жалость опять несказуемая бросил топор, на порожек сел в двери, закурил, спички ломая, руки тряслись… что, совсем уж психом стал? А кем еще… Как не отговорил тогда ее, жену? Ведь не хотел же никак отпускать, не по сердцу все было это – а будто в ступор какой попал, впал: раз ей сказал, Оксане, чтоб не ездила, другой – неспокойно там, на правобережье, шастает и балуется шваль всякая недобитая, из-за кордона подзуживается… Нет, уперлась, за неделю собираться взялась: все школьные друзья-подруги, дескать, там, сто лет не была. А на третий ему бы вытряхнуть чемодан и одно сказать: не поедешь! Или без сына бы ехала пусть, раз уж так загорелось ей, – может, и одумалась бы. А не сказал, примак. Не в своем дому, а тесть с тещей всё в ту же дуду: та шо, мол, злякаться, тамо же уси свои, це ж вотчина наша; и стильки ж рокив ридных нэ бычилы!.. Хохлы же, упрямей черта. И как связало его, оцепенило, ни слов, ни воли не нашлось – рукой махнул, тем более с тракторишком нелады, с темна до темна с тестем налаживали-переналаживали его, а уж культивировать пора, весна. Ихняя, мартовская, как наша майская – земля мигом поспевает, в какие-то дни. А Мика все около него вертелся, льнул к нему, любое подай-принеси с готовностью такой старался исполнить: как ни хотелось в гости прокатиться, в сторону незнаемую, о какой порассказали ему, а с отцом-то лучше, и с неохотой какой в машину лез, оглядывался…

С братом двоюродным оксанкиным на его «жигуленке» отправились, тот по делам каким-то своим коммерческим, да ведь и не в первый уж раз ездил. Часу не прошло, как отъехали, а хоть беги за ними – так разняло что-то, растравило неспокойство. Но так ли, сяк, а утишил все-таки, почти уговорил себя: ну да, бывает всякое там, безобразничают наци и подонки всякие – а где теперь этого нет? И ездят люди, попривыкли уже, что ли, притерпелись – как, скажи, к скверной погоде…

Но нет, предупреждало же что-то, давало знать, а он не услышал толком. Не прислушался, вернее – не внял, и кто ему теперь виноват? Не мальчик, должен бы знать и знает же, где живет – в нещадном, людском, какое лишь притворяется, что будто бы не знает, не ведает, что творит, даже и справедливостью вооружась, как арматурным прутом-двадцаткой… И только во сне том, словно на затертой видеопленке повторяющемся какой уж год, где и краски, и звуки «плывут» уже и фальшивят вовсю, верит он в справедливость; а как до дела, до жизни – нету ее, справедливости, и не было никогда, похоже, а есть… что есть? Самовольщина есть, у каждого своя, и всякий готов свою за правду счесть, махает ею как дубиной, да, и стреляет из нее же, из самопалки, аж щепье летит… И даже тщеславился он ею, правотой своей, и сейчас еще нет-нет, да погордится; но в том-то, может, как раз и беда, что ведь есть она у него, правота, самая вроде бы прямая, – а лучше бы, думаешь, и не было бы ее вовсе, никакой, чтоб глаза ею людям не колоть, на зло не вызывать. А по-настоящему если, то и нельзя тут, в людском, правым быть, невозможно – обязательно другая найдется, правее твоей. Да и самому покоя не даст она, правда твоя, всю нутрянку выест, ревнивая, а что ею докажешь? В мире этом неправом, в подлое как никогда, наизнанку будто вывернутое времяничего. Только трясучку наживаешь вот эту…

Отвлекая себя, на небо смотрел в волглых, серостью понизу подбитых облачках, недвижно, казалось, расположившихся в размытой, в мягкой голубизне его, переливчатое свиристенье жаворонков слышал там, над заречными, дымкой солнечной повитыми полями, над Шишаем, успевшим незаметно как нежной прозеленью взяться уже, подернуться. Заждавшаяся своего часа, скорая везде и спорая шла работа, видимая, а больше неприметная или вовсе незримая, исподволь где-то совершающаяся, являя глазу если не вполне готовое что-то свое, то изготовившееся уже, знак ли свой, примету ли: повылезли всюду, где ни скребни граблями, войлочно-белые и будто паутиной облепленные сверточки и комья лопуха, насплошь заросло им подворье, по прошлогоднему будыльнику судя; почки на вишеннике лопнули кое-где – и с пробелью затаившихся в них цветков, если приглядеться; а сирень так и вовсе со дня на день выкинуть листья готова, и грачи уж давно обустроились на гнездах, примолкли, отяжеленные летают, семейным прокормом озабоченные… Все торопилось, этой раскатившейся работой подгоняемое, спешило оказать себя; а он не то чтобы отставал, с делами какими не управлялся, не поспевал за весною, за днем ее, какой год кормит, нет, невелики теперь его заботы, – но будто опять как в стороне от всего, поспешающего, лишь как свидетель какой; и в этом зазоре ли, прогале меж ним и всем остальным словно бы ледяной какой сквознячок отчужденья потягивает, забыть о себе на дает… в провале этом, да, в нем самом, человеке, случившемся, где пустота мерклая поселилась, безнадега, с какой неизвестно что делать, как избыть. Да и надо ль оно – избывать…

Стал сбивать скворечник, в ржавой трухе ящика инструментального копаясь, отыскивая и прямя на тисках старые, будто нарочно искрученные, гнутые-перегнутые гвозди. Сгодятся и старые, крепче сидеть будут; но уж если сбита шляпка, свернута набок – хрен ты забьешь такой. И волей-неволей опять тут сравнишь с человеком: свернута если у него голова – всё, что ты ни хошь делай, а не выправишь…

Шест подыскал попрочней, прибил – все вроде? Нет, ветку бы сбоку надо для песни, как говорится, да хоть из вишенника вон, все подольше послужит. Засохшую, крепкую как кость, срезал, проволокой прикрутил к шесту, теперь и ставить можно.

И ходил, приглядывался – куда? Летком на восход бы желательно, солнце встречать, да и сугрев первый не помешает никогда после ночки-то. На баню если – низковато, птица этого не любит; на сарай, да, больше некуда. На старую глянул скворечню: как они там? Воробей сидел в самом летке, заткнув его собою и грудку выпятив, хозяином глядел самодовольным, а самочки не видно было… нет, на забор вон порхнула с земли, серенькая, в клюве пушинка ли, перышко – время не теряют, однако, да и чего ждать-то.

Когда закончил со всем, на часы, гречаниновскую память, поглядел: пустяки вроде, забава, а чуть не полдня провозился… Не ахти какой, может, на вид получился домок, но добротный, и теперь жильцов только ждать, квартирантов. И не замедлили они, уже прыгал по крыше и ветке, крутился у входа залетный какой-то воробьишко драный, бездомовный, покрикивал запальчиво – мое! мое! – будто потерянное нашел. И насмелился наконец, юркнул внутрь, не тесен вовсе леток; а когда высунулся, выскочил на ветку потом, чирикая что-то призывное уже, то видно было, что и увериться успел: мое!.. Еще за ордер подерись, крикун, больно легко жить хочешь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю