Текст книги "Новомир"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Они ехали едва ли не час, мальчик вёл разговор ненавязчиво, нет, вполне непринуждённо, раза два заставил даже рассмеяться (она как со стороны услышала свой смех – грудной немного, чуть не зазывный, с чего бы это, девоньки?!); и на своей остановке, в Лоховке, слез с явной неохотой – родители, дескать, ждут тоже, – и обещал наведаться, в клубе-то она будет вечером? Нет-нет, какой клуб, сказала она, назавтра в город ей с утра, назад, работа же. Ну, тогда в городе, на днях как-нибудь, через Зину? Она пожала плечами; ей и неловко было, слышат же люди, и прямым отказом обижать не хотелось, вот уж ни к чему встречи эти… Зинке сказать, не забыть, чтоб не вздумала телефон её рабочий дать, проболтать ненароком. И постаралась с благодарностью улыбнуться ему, от выхода оглянувшемуся, выручил же.
А этот не сказать чтобы худой, но какой-то плоский телом и прямой, это из-за плечей, не узкие. И припылённый весь будто, его бы отмыть, приодеть. Отчего-то она сразу не то что равнодушно эту мысль приняла – взволновалась ею прямо… ох и дуры мы, без тебя, наверное, есть кому отмыть-одеть, не парень уж – мужчина, погляди получше. Семеро по лавкам, гляди… ну, не семеро – девочка одна, две ли, у таких девки всегда, не оторвёшь. Такого не оторвёшь. Через плечо сумка, к родне, может, какой едет в Непалимовку к нам или по делу – к кому бы?..
Ну не кулёма, уже ругала она себя, переспешила со сборами, кольцо на левую не надела – а ведь хотела! Ведь уже сунулась в шкаф, к выдвижному, а тут кофточку увидала – взять, не взять? Жара, а с другой стороны – лёгонькая, для утра-вечера, и к платью шла, давно такую хотела, треть получки ухлопала; и вот взяла, а на кой, спрашивается, париться в ней? Снять надо, вот что, и прямо сейчас. И в сумку её, в сумку! И кольцо – носи, за тем ведь и купила, нечего опускаться… что, опустилась? Ну нет, ещё годочков несколько… А тоска какая, господи, кто бы знал тоску.
Он, что ли, знал? Наверное; но никогда ей после о том не говорил и не скажет, с ним на эти темы не разговоришься. Не разбежишься, скажет: ты ли это, матушка? И правильно, не говорят об этом, всё равно ничего не объяснишь. Молчат, и оттого, может, тоска.
Но до чего глаза равнодушные у него – там, в прищуре ли, прорези: посмотрел, и она храбро выдержала их, глядя открыто, честно, как могла; а в это время автобус уже заваливался с грейдера на сельский их «аппендицит», и открылись разом в прогале старой кленовой лесопосадки Непалимовка их и заречная луговая даль, а за нею увалы степные со скудной зеленцою по красноглинистым осыпям и потёкам на склонах, с туманным осевком небесной сини на самых дальних, в плоскость земную утягивающихся возвышеньях – там, далеко, куда ходили, бегали они сигушками ещё в колок осиновый за ландышами, там бери их не обери… Ей нечего таить, она честная девушка. Она так это и сказала ему, глазами; а сказать вслух кому – не поверят: мол, знаем нынешних вас… Не всех знаете. Господи, как она тогда вырвалась из-под того, Мельниченко, – себя уж не помня, вывернулась: «Не сейчас, обожди… не здесь!» Не здесь и нигде, локти себе потом кусал, бегал за нею – а ведь уж думал, что всё, приручил, никуда-то не денется… Делась. Делась-подевалась, как знала.
Постой, о чём ты… Знала? Знаешь, для кого?
Да что она знала, что знает сейчас вот – когда мужчина смотрит, с этим равнодушным и потому оскорбительным почти взглядом, на неё смотрит, на красивую, цену не сама выставляла – люди; а он бог знает откуда, не сказать, чтоб уж такой приглядный, и совершенно чужой: резковатые складки у губ, это серое от загара, припылённое будто лицо… Чужой, но тот. Которого никогда ещё, кажется, не встречала она, во снах разве, но и там ни глаз, ни лица даже, одно ощущение силы этой, надёжности в прямых плечах, и того, что – свой… Смотрит, и ни тени интереса, кажется, ну как на куклу, на стенку ли какую, чёрт бы их тягал, дураков, то удушиться готовы, то не глядят. И тот, Мельниченко, девку послушался, дурень, пожалел – «не здесь»… А где, скажи на милость, в мечтах? Там нас нет, там шкурки одни, бесплотность. А мы здесь: кулёмы с утра, к работе подмазалась, бежишь, стирки набралось и долгов, регула мутит, на всё бы плюнула – а ты цвети и пахни. Ты скрипи, но пой.
Юрочку вот вспомнила, Мельниченко… нет, правильно сделала, что рассталась, гастролёр был и фат, широко известный в узких кругах, и хоть сам по себе добрый, этого не отымешь, она ведь и увлеклась поначалу не на шутку им, дурочка, – но как же, должно быть, жалел, что пожалел… Оксанку потом водил, из бухгалтерии, у той всегда и стол и дом, всегда и всем наготове; и отвалил, пропал с горизонта событий. Так не для Юрочки же, в самом деле, береглась – он бы этого и не понял, пожалуй… Или Слава тот же, какой на тебя на всякую давно согласен, на всё, – для него? Девушка с приданым, нечего сказать. Взнос в семейную жизнь – вот уж некуда тошней…
Господи, для этого бы!
Она это жарко вдруг и потерянно подумала, в спину ему глядя, почти молясь… не пожалела бы ничего. Один раз пусть – а там хоть куда. Хоть кому – осточертело. Ему первому, чужому, чтоб даже имени не знал её, – от стыда жизни этой. От стыдобы, какую она не то что определить, понять – назвать-то даже не может.
Автобус подъезжал уже к сельсовету, люди вещи собирали, поднимались; нагнулась, стала нашаривать под сиденьем ручки сумки своей и она. Нашарила, вытащила, а замшевую хоть в зубы – ну, за каким вот взяла, для виду? Для виду, обречённо подумала она, для чего ж ещё.
Выходили так, будто не все успеют сделать это; и она заразилась тоже, толчком этим при остановке, не терпелось на воздух, на землю нетряскую, надёжную свою. Подвигалась к задней двери и уж искала глазами средь немногих встречающих отца, они её ждали сегодня, – и вдруг большую её, тяжеленную сумку взяли сзади за лямки, с её рукою рядом, и вторым движеньем молча отняли. Она оглянулась, увидела близко его лицо, не узкое, как ей вначале подумалось, нет, усы над сухими губами и прищур этот, пригляд, и от растерянности кивнула, тоже молча. Они продвигались, потом вовсе остановились, там выгружали громоздкий ящик; и в какой-то момент она явственно услышала запах его пота – совсем не сильный и именно его, он так и должен был пахнуть… как у отца, да, пряным, чем-то табачным, что ли, так рубашки его, майки при стирке пахнут; а мать, когда люди, бывает, хвалят запах в их доме, соглашается, говорит чуть не с гордостью: «Это от мужика… как мужик пахнет, так и в доме. Вон у Ерофейчевых – не продыхнуть…» Его, по-мужски тяжеловатый чуть, отцовский и всё ж непривычный… под мышку бы ткнуться, замереть, пропади оно пропадом всё, сумки эти, автобусы, работа, двадцать эти четыре, – вдохнуть и не выдыхать, пусть несёт куда хочет, всё берет, не жалеет, незачем нас жалеть.
А сердце её билось уже толчками, чуть не вслух – неужто увидел?! Надолго, к кому тут? Спросить? Она боялась, что не выговорит, под этими-то глазами – хотя почему б и нет, всего-то слов… Кивнёт сейчас и уйдёт, а кто он, зачем, к чему мелькнул тут, поманил и пропал – неизвестно, ищи тогда; а ей с утра завтра автобус опять, общага, малосемейка их драная, с обеда на работу… и всё? Хуже некуда искать непотерянное. И растерялась, как школьница, оглянуться боялась – это она-то… Нет, попросить помочь, донести – хоть до магазина, к повороту на свою улицу. Люди? Да бог-то с ними, пусть глядят… ну, поболтают, делов-то. Придержать, только б не встречали его – а там дорогу, может, показать, то-сё. Вроде нет отца, не встретил, ну и… Дорогу, да, и хоть в клуб вечером, хоть… Или спросить?
Это как лихорадка была – минутная, но оттого, может, резкая, всю её захватила, до жилочки, только что не трясло… как тогда, под тем. Помоги, заступница! И по ступенькам спускаясь подрагивающими ногами, она уже знала, знала, что это – её, что здесь никак нельзя упустить, что-то не так сделать, не то, и что ей сейчас нужно и можно всё делать – всё… И когда наконец оглянулась, на нетвёрдой, будто ещё пошатывающейся земле стоя – укачало? – и уже хотела спросить ли, может, или спасибо лишь выговорить, какие глаза будут, – он сам, упреждая, кивнул ей, сказал:
– Помочь вам? Донести?
И опять она лишь кивнуть смогла, уже во все глаза глядя на него, не стесняясь ни его, ни себя самой, призабыв будто об этом, о людях вовсе не помня, не видя, – толклись вокруг, вещички разбирая, переговаривались… И так дико среди всего этого, так некстати и неожиданно завыл вдруг бабий надорванный, в голос, причет:
– Ой да ты сыночек-то на-а-а-ш, ой да ты миленька-а-ай!..
Она вздрогнула вся, почти опомнясь, оглянулась. Ещё не все вышли, набилось много на вокзале и по дороге подсаживались; и вот из передней двери торопливо спускается её однокашник бывший Колька, недоучка, где-то в городе монтажничает на стройках, – с каменным лицом спускается, а снизу сестричка его, дядя, бабы какие-то ждут, ей незнакомые, и мать Степашиных впереди, всем слёзным, что в ней есть, всем намученным своим за жизнь рвёт голос, сердце, и нет укрытья от этого, нет исходу…
– Ой да папынька да твой… да горямышнай наш ды батюшка-а, да ты зачем же нас спокинул-та-а!..
Николай уже держит мать, озирается поверху набрякшими глазами, из последнего крепясь; и когда сестрёнка обнимает плечо его, виснет, трётся мучительно лбом – сдаёт, суётся лицом в материнский серенький полушалок старый, вытертый, меж их голов…
Двое, кто-то из своих мужиков, она успела это заметить краем глаза, коротко и скорбно поздоровались, проходя, – но не с нею, а скорее с ним именно, с попутчиком её неизвестным, он хмуро ответил; и, глянув ещё раз и пристально на плачущих и терпеливой кучкой стоящих вокруг Степашиных, к ней обернулся, спросил:
– Вам куда?
– А вот по улице по этой… недалеко. Если вам по дороге.
Ещё она не поняла, из-за происшедшего со Степашиными, всего значения того, что с ним поздоровались; вернее, поняла, но не сразу, не вдруг поверила, что он здесь, оказывается, не совсем уж чужой, – потому что прежде всего он ей был чужой тут, неизвестный совсем, и это как-то не связывалось ещё… и хотела было уже спросить – что-нибудь спросить, неважно что, лишь бы заговорить как-то непринуждённей, её была очередь, – когда он опять её опередил, качнул неопределённо головой, хмуро:
– Степан Николаевич…
И дошло, связалось, вспыхнула вся – знает… знал Степашу даже, Колькиного отца, малоприметного, на разных вечно работах с бабами… Знает! Работает тут? Неужто женатый, господи…
– Да… – сказала она, они уже шли, шаг у него широкий был, нельзя отставать; и натянутость в голосе своём услышать сумела, добавила извинительно и – сама ничего не могла поделать – натянуто опять:
– Болел он, я знала. Добрый был… Так вы что, уже здешний?
– Ну, как… Агрономом тут.
– Агрономом?! И давно?
– Да с год.
– Це-елый год?! А я-то что ж вас не видела?
– Не хотели, может. – Что-то вроде усмешки тронуло губы его и скошенные на неё серые, вроде бы отмягчевшие глаза. – Не замечали.
– Вот уж нет… Я теперь, правда, наездами здесь… то учёба, то работа. А действительно, агроном… – Он бровь поднял, и она, не дожидаясь, с улыбкою засматривая на ходу туда, в недоступную ей пока, непонятную, всю бликами, как вода, искрами отражающую глубину глаз этих, пояснила: – Шагаете как…
– А-а, да… Это есть. – Он сбил шаг, сбавил, ремень сумки своей на плече поправил, тоже набитая была. – Волка ноги кормят.
– Да нет, ничего… Вы торопитесь, может, а тут я… – И отважилась наконец, и с лукавостью откровенной посмеиваясь, с сухостью какой-то нехорошей во рту, слабея решимостью и потому торопясь – выговорила, глаза опустила: – Ждут же дома, наверное… семья, дети там. К ужину.
Он ответил не сразу, он её разглядывал, она мельком увидела проблеск этот холодноватый в глазах, в прищуре – и было это, уже поняла она, хуже и опасней всего…
– Нету, – сказал наконец он. – Нетути. – И пожалел её: – Не нажил.
– Да? – И нечего стало сказать, всё как-то сразу ослабело в ней, опустилось, и даже радости как будто не было, лишь толкнуло опять – он?! Хватило ещё от глупости удержаться: мол, что же вы так теряетесь, или в этом роде что-то: хватило глянуть благодарно – всё сам он делал, брал на себя, ей как-то и непривычно это было, хотя желалось-то давно, – и лишь проговорить:
– Вы уж простите… Смешно?
И опять он не сразу ответил, помедлил, было с чем помедлить, и сказал:
– Нет.
– Спасибо.
– Не на чем.
Усмешка? Ах, да бог-то с нею, с усмешкой, не на чем так не на чем; ей удачно далось, искренне и легко это «спасибо» – так легко, что засмеялась бы сейчас; но она лишь улыбнулась ему – снизу вверх, именно так, хотя самую разве малость была ниже его, на каблучках-то, – улыбнулась его глазам, покачала головой:
– Ну, мало ль… У них – ну, у женатых там, у замужних – ведь столько дел… ведь так? Нам их не понять.
– Так уж не понять…
– Нет, правда… Значит, прижились у нас? Не скучно тут?
– Некогда. Не получается скучать. – Он шёл и поглядывал – на неё, на встречные дворы, и уже явная улыбка не улыбка – нет, усмешка всё та же – появлялась на лице его, исчезала. – А хитрая вы.
– Я-а-а?! – Она повернулась к нему, широко раскрыла глаза – и рассмеялась, не выдержала, просилось всё смеяться в ней, высвободиться, едва ль – мелькнула тень испуга – не истерическое… нет-нет, девонька, нет, как во сне всё, как надо, молодчина ты, умничка, умница какая у меня… – Что вы! Я просто… Ой, пришли мы!
И поставила сумку, какую несла, у ног, лукаво глянула опять:
– Угадайте, чья?
Не ахти какая шутка была, но он принял и её: плечами пожал, по-мальчишески к затылку дёрнулся было рукой… угадай вас. Действительно, угадай попробуй. И смотрел: впереди по левую руку их дом на взгорке был, а напротив деда Василия избёнка с тополями в полуразгороженном травяном палисаднике – непроглядно густыми сейчас тополями, под небо, один грозою расщепило давно, раскорёжило до середины; и не на другом каком – на этом селился с давних-то пор соловей и томил, с каждой звездою-вечерницей томил майскими сумерками, и замолкал иногда, ненадолго; но не молкла ночь, вся полная отзвуками близкими и дальними его, соловья, тополёвыми в отворенном окошке вздохами, дыханьем веющим, близким в лицо – чьим?..
– Ивана Палыча?!
– Ага! – Она торжествовала, сама не зная почему… да почему ж и нет? Кого хочет пусть спросит: не зряшная семья, порядочная, не какие-то там… Да и знает, конечно же, – ему ль, агроному, кладовщика своего не знать?! Они-то давно знают, а вот она… – Люба.
– Алексей.
Алексей? А что, похоже… подходит, суховатое такое. Алёша – нет, Лёша; и где она его видела, когда? Он такой, каким она его где-то видела, и вроде не во сне даже, нет. Такой и в то же время другой совсем, незнакомый. Ему бы костюм – в ёлочку, серый. К глазам этим, чуть тяжеловатым холодностью своей ли, пристальностью, это с непривычки, может, – с некоторым сейчас интересом её разглядывающим, пусть, ниже на мгновение скользнувшим… пусть, так лучше даже, вот вся она, двадцать четыре, ей нечего таить. Не вся, нет – двадцать четыре тоски в ней, ожиданья, снов неразгаданных, господи, ты же есть, ты знаешь!..
– В город завтра?
Услышал! Слышал, хоть далековато вроде в автобусе стоял – слушал!
– Мне тоже с утра в агропром… подвезу, хотите? Машину должны мне сегодня наладить – могу до места.
– Правда? А то с сумками этими… а родители нагрузят всегда… – И заколебалась, даже оглянулась на свой дом, с полуулыбкой неуверенной, это и вправду было для неё неожиданным; и опять на него, уже зная, что он – решит. – А как?..
– Да хоть как. Хоть от двора.
– Прямо так?
– Ага, прямо. – Он улыбнулся, впервые, жёсткие лучики морщин у глаз как-то смягчились, дружелюбными стали глаза, почти добрыми… почаще бы улыбался. И сколько ему? Можно двадцать пять дать, все тридцать даже – такое лицо, глаза… – А что тут такого? Отец-то, небось, всё равно пошёл бы провожать… Ну, к остановке, к правлению?
– Пошёл бы, – вздохнула она.
– Значит, в восемь буду. Тут вот. Зайду. Сблатовала, скажете…
– Что вы, как я такое скажу… Спасибо!
– Не на чем.
И, сумку передавая, глянул, запоминая словно, ещё улыбнулся раз и повернулся, пошёл назад – к правлению, скорее всего, ещё не было и шести. Не то что скоро, нет, но и не медля… оглянется, нет? Навряд ли. Не из тех.
Она поднялась высоким отцовским крыльцом, на окна свои даже не глянув, обернулась – уже и не видно стало его за палисадниками, поразвели кусты, – в сенцах составила сумки, обессиленно прислонилась к косяку… господи, вешалась же. И сразу жарко стало, неспокойно – хотя чего там, казалось бы… Ну, дева! Не зря он так глядел, не верил… а ей, что было ей делать?! Ищи потом, жалуйся на судьбу. Как знала…
Радость подпирающая, своей ожидавшая минуты, нетерпеливо дрожащая в ней, – радость волной тошноты подкатила под сердце, по ногам, хоть садись… И вешалась, и пусть. И правильно. Стыд жизни куда был хуже, непереносимей, темней – это у неё-то. Ведь она и знает, чего стоит, и не внешне только, нет, хотя внешнее тоже… Она терпеливая, в мать, а это поискать нынче. Но людям этого мало, все как с ума посошли, всё им разом, сейчас подавай, тотчас и в блестящей обёртке – а что там завёрнуто… Но она-то знает, что главное в жизни и в человеке – терпение, и к нему готова. Только понять в ней это некому – и некуда деться, как побирушке последней. А теперь… Завтра теперь, всё завтра. Дальше она знает – как, дальше дело терпенья.
А страшно. Уже сегодня, сейчас (и она это всем в себе почувствовала, не зря же ведь сердце торкнулось, стукнуло) что-то совершилось непеременимое, не подлежащее никакому возврату, и всё теперь само пошло, не по её даже воле… Кто он, какой – уже не вопрос. Твой, и другого тебе не надо, ты ведь сама это знаешь… Судьба, да? – спросила она кого-то. И судьба тоже. Ты же не захочешь назад повернуть, не повернёшь. А потом поздно будет, это и есть – судьба.
И уже знала, как будет. Войдёт завтра, под притолоку наклонясь, с отцом за руку поздоровается, на дверь в горницу глянет, скажет: ну, где тут попутчица…
Заскрипела в избе половица, и она подхватила сумки, шагнула к открывшейся двери, к матери.
– Дочушка, ай ты? А я жду уж, немочь заела… вот-вот, думаю. Не встрел отец-то? А хотел, прямо со складов хотел к автобусу. Дак ладно, што ж теперь. Донесла же. – И посмотрела: – А ты што это… такая?
– Жарко, мамань…
Лишь вечером она сказала, что до города её завтра обещал подбросить агроном – главное, к общежитию прямо.
– Эк вы, договорились уж… Это когда ж успели?
– Да так, в автобусе…
– Прямо на ходу всё у них…
– Ну и договорились, – сказал отец. – Делов-то. Картошки возьми поболе, раз так. А што, дельный. Вроде не пьёт.
– Николай приехал, – сказала она, поторопившись, припоздало вспомнив. – Степашин. Встречали там…
– Да-а, кто б на Стёпку подумал… На похороны завтра. Ну, болел – ну дак не он один, все болеем, время. А вот возьми вот…
Ходила по горнице, собиралась к завтрашнему, и что-то, ко всему вдобавок, Николай всё не шёл из ума, Колян, – подойти бы, хоть что-то сказать… стыдно как-то. Не до того ему было, понятно, встреча такая ему, – а всё равно нехорошо. Все поврозь колотимся, всяк со своим, а тут ещё и время – мутнее, поганее не было времени, как старые люди говорят, даже в войну. Отец у стола сидел, накладные какие-то перебирал свои, далеко отставляя и глядя так на них, в голове сивости… И подошла, для себя неожиданно, обняла сзади, к небритой прижалась щеке.
– Ну, ну, – сказал он.
Она запах сухого зерна уловила, тёплый, чуть терпкий запах пота – и вздрогнула и ещё прижалась. 3
Обещал заехать к ней в среду – и не приехал. Она приготовила всё, даже коньяк в холодильничке стоял – так, на всякий случай, конечно, он же за рулём; но мог же и с шофёром-экспедитором, что-то говорил о нём и о том, что получить кое-что надо в фирме одной… вдруг останется.
Когда она в первый раз это подумала – вдруг останется? – её передёрнуло даже: нельзя, ты что, совсем уж… Тубо, нельзя! Как Милка из первого подъезда на собаку свою, на стерву развинченную, с каждым кобелишком путается, – тубо!..
Но и четверг настал; и она, девчатам своим лабораторным наказав про телефон и в заводоуправлении поблизости с партиями американского зерна дела пытаясь утрясти – ни к черту пшеничка хвалёная, скоту на фураж впору, – всё думала: ну и… оставить? Всё ж ясно – или почти всё, а там как будет… Да никак там не будет и быть не может, ты ж сама не переступишь, не заставишь себя переступить – страхи свои, сомнения, наказы материнские давние… С чего вообще взяла, что останется, что – оставишь?
Нет, увидеться просто – и больше ничего не надо… Ругалась в бухгалтерии, затем с директором, Квасневым, спорила, упёрлась, всё из-за американской этой дряни, под видом и по ценам как за продовольственное зерно, сбагренной сюда с новоорлеанского порта, клейковины меньше, чем в нашем фуражном подчас, – требовала рекламации направить, в арбитраж опротестовать. «Рекламацию? Кому?! – побурев от возмущения тоже, кричал Кваснев на эту недавно назначенную им заведовать лабораторией мелькрупозавода своего хваткую девицу. – Заверюхе? Черномырдину?! Взятки там получены уже – сполна!..» А принять если – рассчитаешься ли потом?.. Спорила, затем со скрипом оформляла, как приказано; и опять тоска брала, и слабостью заливало, нетерпеньем увидеть и честно – честней некуда, Славик здесь постольку-поскольку, – взглянуть, ясно глянуть ещё раз в глаза, потому что ничего, кроме этой честности и ясности, у неё не было, нечем больше доказать, сказать… Доказать – что? Неизвестно что; она лишь знала, что не в счёт здесь ни смазливость с фигурой, ни наряды, ни разговоры, тары-бары эти. Что-то, малое совсем, не поглянется, отведёт на себя глаза – вот как волоски те чёрные на руках у студента – и всё, и не уговоришь себя, и привыкнешь вряд ли. По себе знала, всё мы знаем по себе.
Ещё потрогать хотелось, она ни разу не прикоснулась даже, первой нельзя, – к руке хотя бы, она какая: тёплая, сухая ли, этого не обскажешь, и вообще, умные ли руки… как нелепо, когда глупые, хамоватые, за человека тебя не считают, не понимают твоего, человеческого, комкают. Руками – это же разговор, и как отвечать, если ей что-то сказали… ну, тронули, это ж одно и то же, и она не может не отвечать, плохим ли, хорошим, а многие мужчины в этом смысле ну просто матерщинники. Или зануды, тоже мало хорошего.
Она слишком, конечно же, многого от него ждала, сразу, а так нельзя, не нужно; ждала и этого – что руку на прощанье протянет, но как-то так получилось… ну, не получилось, но это не беда совсем, всё и без того было хорошо – и, главное, он сам следил, кажется, чтобы всё так было. Или, может, это лишь ей кажется, казалось так, а всё это само собой у него выходило, как сейчас говорят – без проблем? Противное какое словечко.
Ехали тогда, он курил простенькую, без фильтра, поглядывал – неприметно из прищура своего, и надо было готовой быть, поняла она, что он всё увидит, не пропустит. И всё помнила, как в дом их вошёл он, опаску, даже испуг некий у матери в глазах помнила, для чужих, может, и не видный… Сначала и смешно стало; но ведь и самой-то перед тем, вчера, страшно было, да и что знает она о страхе этом – по сравнению с матерью? Да ничего, можно сказать, инстинкты одни. Но сегодня не было страха, он сидел спокойно, чуть ссутулясь к ветровому стеклу, рядом, и рука его на баранке плотно лежала, другая с сигаретой у форточки, капот «уазика» резко подрагивает, взбрасывается иногда на колдобинах – по задам проскочили, потом просёлком, а то ещё навяжется кто на выезде. Он этого не сказал, только посмотрел и ухмыльнулся; и хотя она сделала вид, что не поняла, но ухмылка эта была ей в тот миг, в секунду-другую какую-то, неприятна. Нет, не секунду, а дольше и гораздо неприятней – потому что это была ухмылка именно, слишком много чего-то знающая про них наперёд, а не улыбка. На улыбку она ответила бы тем же, понимающим, – но не на это… резко ездит, и сам жестковат, показалось, как этот «уазик» его на ходу, все колдобинки считает. Вот он, страх, и не дай бог, если это так, что она тогда делать будет?..
Но прошло, и как-то быстро прошло – от покоя рядом с ним. Необъяснимый для неё покой, она ещё, кажется, ни с кем вот так, рядом, его не испытывала, разве что около отца. Вот на обгон пошли, на очередной, а впереди уже встречная замаячила в асфальтовых миражах машина, на глазах растёт, несётся – и впритирку прошли в рёве моторов, между бешено вращающихся справа и слева колёс грузовиков; и она боится, конечно же, но спокойна – это она-то, второкурсницей ещё напуганная таким, угодившая на попутке в кювет: визг подружки, совершенно животный, с механическим визгом и скрежетом тормозов пополам, всё заволокшая пыль и в ней – жуткое лицо шофёра остановившееся…
А вот автобус за автобусом пошли «Икарусы» – колонной, несчётные; и он головой на них кивнул, мало сказать – неприязненно:
– Детишек везут…
– Как – детишек? Это ж…
– Ну да… пролетарьят, смена газзаводская. Детишки, ничего знать не хотят. Газ на Запад, башли на карман – и трава им тут не расти. Теперь не пионеров – придурков этих так катают…
– Ну, семьи у них…
– А кто о большой семье думать будет? Дядя? Придурки, типичные.
Разговаривали о том, о сём, и как-то удачно у неё получалось, в тон ему, сдержанно, да и торопиться уже не надо было, некуда теперь: ага, технологический, у Соломатина покойного… да, у вас он тоже лекции читал на агрофаке, знаю, но я лишь дипломную при нём успела написать, защищалась без него уже… копуша был такой, ага, но дело-то знал. На мелькрупо… назовут же. Крупорушка, вот именно. Совсем нет, но всё-таки город же, привыкаешь… Не привыкли? Прямо уж так, никогда?! Ну, если только посадят, усмешкой отделался он: тюрьма – тоже часть города, существенная; и вообще… сложный это вопрос вообще, и город не люблю… Да никак: он не для меня, я не для него. А на мой век деревни хватит, её указом не закроешь… Если бы дураки. Хуже, куда хуже. Мы-то ещё карабкаемся, а другие… У соседей вон (и ткнул сигаретой вбок, на мелькающие за раздёрганной лесопосадкой лоховские поля) и сенокос отменили… А так: однолетних не посеяли, семян с горючкой нема, а многолетних трав век не было… Нет, село подходящее у вас. Старое. Выделили, да… за школой, знаете, где эти жили… ну, Осташковы, так их вроде по-уличному? Вот-вот, и неплохой домишко, до ума если довести. Отопление подвёл, а остальное так, между делом… да и не горит.
– Коптит?
– Так, серединка на половинке – дымит.
– А родничок знаете… под горой который, если к лесу ехать? Успели узнать?
– За седьмой клеткой? Ну как не знать… Дикий, скотина туда, считай, не заходит. И вода хорошая.
– Как я давно там не бывала-а…
– А съездим как-нибудь? Я и сам-то… так, перекурить заскочишь когда, на минуту. А туда на полденька хоть бы. И повыше, на речку. Где вишарник.
Съездим!
И ещё о всяком: о знакомых общих, о клубе – порнуху одну возят да боевики; о родителях его, которые рядом, оказывается, в райцентре, – ничего, тянут, сестрёнок двое при них… звать как? Таня и Валюшка, старшая в десятый уже. И так захотелось их увидеть. Белобрысые, должно быть; сестрёнки почему-то светлей братьев бывают – или нет? О городе опять – и вот уже он, слишком лёгок на помине. Промбазы полузаброшенные, изрытая и захламлённая земля, «комки» пивные и жвачные; повороты из квартала в квартал, он уже больше молчит, на разбитые дороги ругнувшись только, резко крутит баранку. Вот под носом у громадного забугорного фургона спекулянтского проскочили в улочку частной застройки, промеж пыльных клёнов прокатили в её конец и в новостройку въехали, прямо к общежитию.
Вроде бы успела, прибрала вчера – хотя чего уж там такого прибирать, постель разве… Кто скворечником его называл, общежитие, кто – курятником, матерей-одиночек тут и вправду с большим избытком было. Подымались по лестнице, и стыдно было за всю гнусность и грязь многонорного этого логова эпохи реформ, будто в самоиздёвку людьми устроенного для себя, в самопопиранье; слов не находилось даже, чтобы как-то отвлечь его, нёсшего сумки сзади и – на лестничном повороте заметила – с явной брезгливостью заглянувшего с площадки в очередной, с полуоторванной дверью и стенами и полами изодранными, коридор. Только смогла сказать: «Общага…» – на что он никак не ответил; и вздохнула облегчённо, дверь отперев свою, открыв полную утренним ещё солнцем квартирку – отремонтированную заводом недавно, уютную-таки, хотя не бог весть какая мебелишка была, сборная. Оживилась, захлопотала – «да проходите же!» – кинулась чайник ставить… нет, спокойней, подождёт, некуда ему особо спешить – некуда! – и сумки, первым делом сумки с глаз долой, не напоминали чтоб. В комнату на секунду: «Завтрак за мной, я должница!..» – и он оглянулся от встроенных в стенку полочек книжных, согласно пожал плечами, и ей почудилось опять, что на лице его та ухмылка… или не умеет он по-другому, никак больше не умеет? Неправда, очень даже умеет, она-то видела уже. Она не чувствует страха – но страшно же, ужасно, если с сомненьем, какой-то ужас тихий-тихий царит на нынешнем белом свете этом, в неслышных ходит тапочках, как Славина мама надзирающая, по коврам махровым нашего бесчувствия, по задворкам тоскующих наших снов – и, не дай бог, глянет, ухмыльнётся… Может, книжки эти? Чтиво, конечно: Дюма, Дрюон какой-то, не читала ещё… ага, Пикуль с Балашовым, это уже кое-что. Зато и Чехов, Пришвин, и Достоевский чёрненький, в десяти ли, двенадцати томах; но тяжело его читать и, ей-богу, неохота, это ж каторга – про всё это своё читать, запутанное, про себя… другие пусть читают, дивятся, мы и так про себя знаем. Всё знаем, кроме одного: как жить. И в зеркальце на кухне: ага, в норме почти, глаза только блестят – и пусть.
Посидели совсем по-домашнему. Он не стеснялся, казалось, ничуть, ел всё, что она ему подкладывала, пододвигала, – чуть навалившись на стол, поглядывая доверенней, усмешливей; и когда она, достав банку растворимого, села сама наконец, всего-то через угол столика на кухоньке маленькой своей, рядом совсем, – то потерялась на мгновенье от близости этой, от его лица с обветренной, кое-где будто шелушащейся кожей, выбритой… и тёмно-русые и словно припылённые, да, волосы его неожиданно мягки показались, это по сравнению с лицом, зачёсаны небрежно набок, одна прядка на лоб упала, и уж на маленькие сухие уши, пропечённые солнцем, лезли давно не стриженные волосы. Что-то говорила, садясь, – и не договорила, забыла о чём; он жевал, не торопясь, в раздумье словно, яичница с колбасой и салатом на скорую руку перед ним, бутерброды её с маслом и сыром, и двигались, подрагивали невысоко подстриженные усы, – и глянул, когда она замолкла, вопросительно и ясно тоже, серые глаза спокойные, близко…