Текст книги "Новомир"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Убрался во двор со скамейки тогда лишь, когда увидел медлительно выруливающего с тропки на улицу, дорожные колчи нащупывающего бадиком Манохина, припоздала как всегда хлебовозка. Ничего, посмеялся он, у Маньги припасу хватит на тебя, подкормит. Оно и с пенсией фронтовой тут, если с умом, живи – не хочу. От нечего делать ещё силоса в ясли корове подбросил, с излишком, может, – хавай, не жалко. А вечером, потемну, надо бы вывезти эти банки, совершенно трезво подумал он, дело к морозу, кажись, идет; и так же трезво понял, что скорее всего не получится это у него – не дотянет, свалится… В дом заглянул, жена где-то всё в соседях прохлаждалась, сплетница, своих горей-забот ей не хватает – чужие подавай; налил ещё, выпил и, зажевывая на ходу хлебом с куском старого желтого сала, ко двору опять подался. В большие щели заборишка своего в одну сторону улицы глянул, в другую – нету Манохи, продвигал. В другой бы раз, не сейчас, и посидеть с ним можно, послушать, как городит он всякую «за политику» чепуху, поддакнуть-подбрякнуть, посмеиваясь, а то и подзадорить, сказавши, что «гарант» и не знает, может быть, как оно тут, внизу… И вышел, чувствуя, как от обжигающей, тупо уже давящей тяжести внутри мутнеет в голове, но с пущей четкостью проясняется в глазах всё окрест, особенно же в чистом воздухе даль, полузадернутая снежком пашня на взгорье, призывно синеющий лесок за нею…
Обочь калитки стоял Юрок и глядел на него – как-то низко морду опустив к земле, так что еле они проблескивали, глаза, сквозь свесившуюся с ушей и лба грязную нечесь.
– А-а, ты, што ль… – сказал Ерёма, не удивившись ничуть; и не такие, знал, номера выкидывает, чудесит судьба. – Эт-ты как это… умудрился?
Юрок хвостом даже не шевельнул и не сел, все боком стоял, только заметно насторожился. Ерёма повертел недоеденный хлеба кусок, бросил ему и к скамье шагнул, сел сам. Пес подошёл к хлебу, понюхал и, поперхивая как-то, съел.
– Дела-а… – Помяло шею-то, сразу отметил он. – Что ж мы теперь чумичке скажем, а? Не справились, скажет, с соц, это самое, обязательством. Мол, велено было – а вы что?!. Кирька, пог-ганец!.. А это… а что нам баба, вооще-то? Хрен с ней лается… ага?! Мне все её приказы, знаешь… Как поднесу, – он сжал кулак, большой, бугристый ещё, показал его собаке, – так… Вот мой приказ, и никаких. И пошли все на … – Болтливость напала, это он за собою знал. – Ладно, живи. Два раза не… Я счас тебе пожрать. Пошли.
Зашёл на кухоньку, отрезал большой ломоть хлеба и, обмакнув его прямо в кастрюлю со щами, вынес. Но во дворе собаки не было… ага, за калиткой ждёт, на улице. Не верит.
– И правильно: не верь. Никому, слышь, никогда. Нашему брату верить, знаешь… Хуже человека говна нету. Найти б, кто его делал – я бы сказал… Шнурок порвалси, што ль? – Пес ел, перхал, судроги, похожие на рвотные, прокатывались по всему его телу. – Ничо-о! На вас, слышь, это… как на собаке, да. – И засмеялся, голову клоня к коленям, мотая головою. – Зарастё-от! А и то: жрать, может, помене будешь, а то ж как боровок метёшь, что ни дай. Гуся он захотел, шваль такая… а верёвки не хошь? Попробовал? Гуся я и сам не ем – детям, это самое. Унукам. – И покивал себе, посмеялся: Фирюза ест – и гуся одного с курчонком стрескала по осени, и сметаны не счесть, масла, яиц, – что под руку подвернётся с похмела… жирует, сука хитрожопая, не зря два уже раза её поджигали. А на Троицу велосипед, старшим внуком из города привезённый (как-никак четверо их, внучек и внуков, и всё-то лето отираются тут), со скрипом согласилась татарка принять, еле уломал, совсем что-то пенсию застопорили тогда, а тоска лютая была… Внук и углядел, перехватили Ерёму со «Школьником» уже на дворе у самогонщицы, крику было. – От-так-от она, гусятинка, – увидал Москву?! – Помолчал. – Што хоть увидал-то? – Ещё помолчал. – Интересуюсь. Было б што – я бы тут не задержалси… Молчишь? Или это… шиш да кумыш?
Слушал ли, не слушал его Юрок – но только, доев кое-как, повернулся и пошёл неверно, неуверенно за угол подворья, всё так же низко, едва мордой не тыкаясь в снег, голову держа, – на зады, в соломе где-нибудь отлеживался, небось.
На другой, что ли, день – все они тогда слились, дни, в ком какой-то слиплись, банки-то все-таки вывез он, – Кирьку увидел, допросил, и всё стало куда как ясно: подвесить подвесили, околел, полазали там, а как уходить от комбайна – кто-то чикнул ножичком шнурок, не оставлять же так… Жена, новость узнав, беззлобно бросила: «Черт-то с вами, всё равно подохнете!..» Одна у ней музыка; и злоба бросилась в голову, в запрядавшие руки, табуретку с железными ножками схватил, запустил в неё, у печки с растопкой возившуюся… а не попал толком, жалко. С криком – «ох-херел?!.» – она выскочила за дверь, откуда прыть у старой взялась, а его всё трясло: сама первой от мотора коньки отбросишь, стерва… забыла, как синяя валялась?
Отошёл Юрок, откашлялся только к весне, когда уж травка всякая повылезла – ею, может, и пользовал себя, по нескольку дней пропадал где-то; шея, правда, ещё плохо поворачивалась, и морду низко держал, но время долечило и это. Дичиться перестал, считай, только гладить себя уже никому теперь не давал, даже внучатам ерёминым: либо увертывался и отбегал, а если удержать пытались – рычал с хрипом и нервностью, зубами воздух цапал, ляскал в опасной от рук близости, куда вся обходительность былая подевалась. Оно и понятно, разве что уж дураку такой урок впрок не пойдёт – а какой же он дурак.
IV
– Не-ет, что-то здесь не так, – на остатках увлечённости всё сомневался ещё приятель Максим. Само определенье это – приятель – как нельзя лучше, кстати, подходило к их давним уже отношениям: всегда-то приятен был Гущину, даже и в пору их жестких до враждебности разногласий, – свойской натурой, может, подвижностью душевной, искренностью самой, его и за врага-то было трудно счесть, сразу угадывалось: свой дурит… Мелким бизнесом теперь, как принято ныне туманно выражаться, промышлял себе хлеб с маслом насущным, без масла грозило вообще из интеллигенции выпасть, и перепродажа старья компьютерного далеко не самым худшим делом было. – Умный же, значит…
– Жизнь не такая? Среда заела?
– Причём тут жизнь? Подход не тот, в принципе. Подход нужен свой – и к человечине, и к собачатине, разница не так уж и велика.
– Ну, в чём дело: бери Юрка к себе в город – отдадут за милую душу да ещё спасибо вдогон скажут… Ищи подходы.
– Ну, ты уж сразу так…
– А как? Если, как ты говоришь, в принципе?..
Вот этим и кончаются все наши интеллигентские разговоры. Впрочем, один – десятилетьями тянувшийся, кухонный, – Манежной площадью закончился, невообразимо глупой. «В мозгах туман, в кармане фига» – это о нас. Фигу вынули, показали, туман сгустился в нечто неудобьсказуемое, в прокисшее яблочное пюре – а дальше, спросить, что?
Ерёмина же быта, как формы бытия, наглядевшись за несколько этих дней, он вообще «не воспринимал», вот ещё словечко… А ты воспринимай! – не сдержалось, сорвалось у Гущина, – восприми! Это ведь ты, вы же, интеллигенция потомственная, раскулачку с голодухами устроили, отца-матери лишили его, в детдом полубандитский засунули. Вы ему вместо имени кличку идиотскую присобачили и Бога отняли, из дерева живого, раскидистого – прямо столб тесали, топоров и рук не жалеючи. И вот карабкался он всю жизнь – из детдома в фэзэу, оттудова на шахты, в казармы флотские потом, на целину в палатки да бараки совхозные, где только не маялся, не бездомничал. Даже в тюрьме, бабка Ная говорила, побывать успел – правда, недолго, за мелочёвку какую-то… И вот выкарабкался вроде, на «Кировце» – серьёзной машине работал, какую не всякому же доверят, не лучше, может, но ведь и не хуже многих вкалывал, детей каких-никаких вырастил, с именами своими, а не с кликухами вашими погаными, сам обрёл имя наконец человеческое, русское, – и тут очередная вам пришла-припала идея, теперь уж корыстная изначала, опять всё наоборот перевернуть, социализм свой недоразвитый на капитализм ему переменить, снова с западу завезти чужое, несродное… И рухнуло всё к чертям, что он строил-обживал, во что жизнь свою выдохнул, и опять он из-за вас же, паскудников, имя потерял, Ерёмой стал… запил-то, бабка Ная говорит, лет восемь всего назад, десять ли, как грабёж ваш в самый разгар вошёл, когда уж безнадёга задавила. А снова карабкаться ему уже и сил не стало – изработали его, измахратили и с пенсией смешной выкинули… А ты в белокаменную делегатом катался к Манежной вашей, в раденьях там орал и трясся с девственницей Новодворской, с Боннер – и ты ж его теперь, видишь ли, вопринимать не хочешь, брезгуешь… Ты – это и лично, и опосредовано, сословно…
И добавил: да вот меня ещё на грубость, на пафос прописной спровоцировал. Маяться теперь буду: хозяин, а гостю грублю. Уж прости, сделай милость.
Надо ему должное отдать, слушал он довольно спокойно, самоувлеченьем болевший – успел все-таки подлечиться, времечко лютое помогло.
– Виноватых искать – ничего не найти, – вполне рассудительно сказал он. – И, само собой, никого, все мы – жертвы, один другого стоим. Но зачем опускаться-то, образ и подобие в себе гробить?
– Не оправдываю, – ещё ставил тон Гущин, – не судья. Он, по крайности, реальной жизнью своей живёт, каким она его сделала-изуделала, – а мы? Какой ещё идеей очередной, завиральной? Костоломной – на меньшее-то не согласны…
– Вот и я говорю: а чем мы-то лучше иль хуже? Стоим друг друга… – улыбнулся он, и Гущин махнул рукой.
Во дворике своём сидели, когда приступил как-то под вечер к ним Ерёмин, – совершенно трезвый и, главное, оттого не скучный совсем, глазки посматривали бодро, знающе. Сопровождавший его Юрок первым делом, конечно, помойку отправился проведать, а хозяин его к ним подсел, ногу на ногу закинул:
– Ну, как там ваша политика?
– Так она такая ж наша, как твоя…
– Да мне-то она… Если им там всё по хрену, то нам и подавно. – Но сужденья-то, когда изредка заговаривал о ней, выдавал довольно верные, здравый смысл терял разве что в сильном, совсем уж угарном хмелю. – Не хотят они добра нам, это-то понятно…
– Не хотят или не могут? – Это приятеля интерес взял. – Разница все-таки.
– Как это – не могут? Хотенья нету… Другого не пойму вот никак: почему-эт мы стали им не нужны? Мы ж хоть работать, там, воевать как следоват, хоть што. Сталину вот нужны были, Хрущёву там, другим тоже, Черненке даже-ть, – а этим… Ни построить ничего для дела, ни порядок хоть какой навесть… Што им надо-то?
– А ведь вопрос? Вот смотри, – стал загибать пальцы приятель. – Государство стоящее им не нужно, всё сдают, что можно и чего нельзя; народ сильный и сытый, здоровый – тоже, родина… ну, это совсем уж смех. Где у них наворованное лежит, вестимо, там и родина… Власть – да, но для чего? Ради «зелени» только, кайфовать? Но это и не власть уж будет – без силы, смысл её теряется тогда, утекает…
– Ну, они-то этого и не знают, скорее всего, – сказал и Гущин. – Откуда им знать, если они её, настоящую, в руках не держали? Дяди чужие держат, давно.
– На то похоже. Дяди янки-янкели.
– А этот, совсем уж маленький пришёл… он што? – Ерёмин снова полез за куревом, размял сигарету, переводя вопрошающие и с некой иронией глаза с одного на другого. – Четвёртый либо уж пятый год говорит, говорит, а… Вот чего ему-то надо?
Они как-то согласно пожали плечами – в самом деле, чего?
– Сдаётся мне, хату где-нибудь на Лазурном берегу, – невесело и скорее желчно даже проговорил приятель. – Ну, и свечной заводик ещё, в приварок к пенсиону. Сам же его назначал алкашу – как себе… Отработает заданье – и на покой. Не-ет, ждать там, в смысле желания и воли, нечего, что ни скажет – всё наоборот творит. «Мистер Наоборот». Не хозяин себе, если хуже не сказать.
– И большая?
– Что?
– Ну, пенсия-то?
Со смеху чуть с ящика не свалился приятель, на каком пристроился напротив:
– Маленькая!.. Что, боишься – не хватит ему? Нам вместе всем в три года не пропить, даже в ресторациях.
– Ну уж… – не поверил Ерёмин, и не без юмора на свой счёт.
– Да-да. От белой горячки окочуримся, запросто. – И посерьёзнел. – А беда главная у нас – народ как-то обессилел… Обессмыслел, да, задичал. А без народа сильного откуда сильной власти взяться, реальной? Вот она и тусуется там, наверху, дрянь человеческая всякая, случайная…
– А ты её мерял, силу? – Выговорилось это сухо у Гущина. – Чем?
– Это, брат, шкурой чувствуешь, лучше прибора нет.
– Ну, шкура – это инстинкт. А пора б уже нам и разумом брать. Сила народа любого – в элите его, согласись, в национальной. Продала нас номенклатура, предала и тем самым перестала ею быть, элитой. Мы и остались без царя в голове… силой без направленья, считай, без цели. Ты вот стань ею, элитой, а потом народ хули.
– Как это – стань?
– А так – в борьбе, в жестокой причём. Только так и рождается, даром никому не даётся. – Все-то мы вроде понимаем, опять подумалось ему, а как до дела… – Сроки нас жмут, вот что плохо. Сроки. Не запряжём, боюсь.
– Да-а, всё та ж телега, то же тягло… а интересное слово, правда ведь: тягло?
– Кому интересно, а кому и… – начал и не договорил Ерёмин, поглядывая на обоих, слушая. Он-то, по всему, знал, что за словом этим.
– Вот именно! – совсем уж по-своему понял его приятель Максим. – А мы всё спрашиваем, что им надо… Тягло сбросить, вот что – с себя! Награбились и, в натуре, по новой решили жить, козлы, с чистого листа: всё позабыть, что было и не было, всю эту историю с географией, с отцами-дедами… не бабушки – бабки одни у них на уме да бабы. От бешенной деньги взбесившийся частник! Нет, но каково задумано – по новой, с нуля и вне зависимости от какого-то там народа!.. Табула раза этакая в серых мозгах, подчистили – и монгольский скачок из недостаточно ими же развитого социума, да не в капиталистический, нет, а через оный прямо в постиндустриальный… да и на кой им индустрия, скакунам, когда спекуляция куда рентабельней? Да, в постмодерн прямиком, в замки-особняки свои феодальные одновременно, а мини-запад и на дому распрекрасно можно обустроить, со всеми его прибамбасами. И обустроили же – апартеид себе, раздельное проживанье! А нам – Африку с морозами, чтоб не заспались, резервацию в одну шестую суши… нет, оцените! А главное, кто?! Ничтожества же, отбросы нравственные!..
«Дозрел, наконец…» Потянуло вслух сказать это, но вовремя придержал себя Гущин, незачем дразнить человека, он же не нарочно. Как томаты-помидоры дозревают низовые наши демократы, краснеют, если не совсем уж гнилые, – но и толку от этого теперь, считай, никакого: поистратили пыл-запал свой на разрушенье, а вот на созидание новое уже и не хватает их, не осталось. Да и разучились, избаловались, ломать – не строить… Силён сатана на энергетике дураков выезжать.
А тут вернулся с обязательной инспекции Юрок, волоча поземи лепехи и ошарушки свои, улегся поодаль и воззрился на них: о чём вы тут?
– С променажа по помойке изволите-с, бастард? – спросил его приятель. – Ну и как они-с, отбросы, – самый цимус?.. Вы его хоть… постригли бы малость, что ли, а то грязней грязи.
– Да-к а не даётся если, – равнодушно сказал Ерёмин, о чём-то своём всё думая, глядя перед собой. – Хотели унуки, а… И так хорош.
Да, раньше хоть раз в году, да удавалось ребятне на каникулах остричь, в какой-никакой вид привести его. Теперь же руки не подпускал, опростился дальше некуда, вот уж действительно – запсел и стал тем, кем стал. Кем стали и мы, впрочем, сами того вроде не желая. Но это ещё вопрос, желали или нет.
– Это жизнь разве? – проговорил Ерёмин, всё так же в себя глядя, что ли, в тоску свою. – Чем так жить…
– Значит, по-другому надо. Жить, – уточнил приятель, чересчур, может, пристально посмотрел тому в избегающие глаза. Явно чересчур, потому что Ерёмин, при всей запущенности своей, при слабостях и грехах премногих предпочитавший обыкновенно ни с кем, кроме бабки своей, в конфликты открытые не лезть, не связываться, на сей раз поощерился недобро:
– Вот спасибо. А то мы неуки тут, не шурупим ничего…
– А я не тебе одному, себя тоже не обхожу любимого. Это всех нас касаемо. Время проживать, резину эту тянуть – не задача… и Юрок вон думает, что живёт. Как – существуем, охломон?! – Пёс в ответ зевнул – с каким-то подскуливаньем. – Вот именно, существуем лишь – и хрена ль, в самом деле, в твоём уме! А вот человеком остаться… Останемся если – и из этого дерьма вылезем: ну, не сможет нормальный человек долго в нём… пребывать. Не от ума большого – из отвращенья просто, из-за рефлекса безусловного, инстинкта чистоты выдираться начнёт. И выдираются, кто малость опомнился уже. Что-то другой пока не видно у нас дороги – да и нету, похоже, другой… Выправляться надо, раз уж покривило.
Нет, но как заговорил!.. А то ведь опять было воспрянувши, когда этот, по словам Ереминым усмешливым, совсем уж маленький пришёл, – как расписывал, какие надежды питал! Как на Юрка, вот-вот, разве что опущенность и грязь там несколько иного фасона и колера, только и всего. Энтузиазм легковерия – так можно это назвать? Любого Отрепьева нам подавай, хоть голого – непременно в свои надежды-одежки обрядим, разоденем. Или мы сами такие, или это вбили в нас его так, энтузиазм, чуть не в гражданскую обязанность вменили, простецам, что никак всё не выветрится он?
Так ли, иначе, но слова-то его теперь вполне разумны были, под ними и Гущин подписался бы и сам наговорил ещё, это-то мы можем… ну, пусть пока слова только. А воспоследует ли дело – тут уж не иначе как самому провидению решать, если своих на это смыслов и энергий не хватит. Если суммой наших бестолковостей, по замысловатому закону больших чисел, не станет вдруг хоть какой-нибудь толк.
Но, видно, заело Ерёмина; и не пустячное это, внешнее задело, ему-то не привыкать было не то что к взглядам косым иль всяким намёкам – к ругани самой распоследней, когда совсем уж в ничто его ставили… да потому, хотя бы, что разумел-то себя каким-никаким, а все-таки «нечто», и много чести им всем – в обиду себе это принимать, брань на вороту не виснет. Уж получше некоторых умников-разумников местных скумекает, что к чему, каких походя иной раз облапошивал в рассуждении, чего бы выпить, такие комбинации-многоходовки выстраивал с учётом всех тонкостей психологических и особенностей партнёров невольных своих, Гущина в том числе тоже, что только крякнешь, лопухом себя с запозданьем обнаруживши…
– В косой избе и сам скособочисси… куда выправлять? – сумрачно сказал Ерёмин, сплюнул густой табачной слюной. И решился вдруг, глаза поднял, мало сказать – неприязненные, глянул прямо: – Я – по тебе – нелюдь, что ли?..
– А это каждый сам себе отвечает, кто он. – Нет, ничуть не растерялся приятель Максим,в чём другом не преуспел, но в этом-то – в дискуссиях собачиться – поднаторел, зарядились надолго мы этим теперь. – В человеке понамешено, знаешь… О венец творения! О придурок!.. А вернее уж – монстр, соединенье несоединимого: дух вышний в тело животное всажен, в узилище подземное, инфернальное, а душа меж ними наразрыв… Я бы, вот ей-Богу, на субъектов ежедённого телешабаша глядя, мог и диссертацию накатать, защитить – под названьем «человек как козёл вонючий» или в этом роде что-то… серную вонь имея ввиду, да, и симпатичное парнокопытное здесь ни при чём. Вот каждый и решай за себя, кто ты. Но и решить-то до конца, как братья-хохлы говорят, нэможно: сейчас человек человеком ты, а через… полчаса там или полдня – не то что зверь, а несусветно хуже, звери с нами рядом – детишки малые безгрешные. Вот он, типус, глядит… Ну, что взять с него, что он глядит? Это кажется ведь нам, что глаза; а вообще-то так, гляделки… С мукой человеческой не знакомые ничуть, да. Это не ему – нам выправляться по духу. Нам это – через «не могу» животное тварность свою превозмочь, одолеть, к нетворному выйти… да-да, дух в нас нетварен, изначальный он – был и будет. – Зачем это и кому он говорил такими вот словами – Гущину, от которого, кстати, и поднабрался отчасти этого? Или Ерёмину все-таки, какого не уважил, не сказал же: нет, дескать, не нелюдь ты… Как там ни костерили того на всех деревенских углах, но ум-то признавали за ним и, пожалуй, опасались, настороже привыкли быть, а это ему, само собой, не могло не льстить… нет, мелко человека не кроши, какого ни возьми. Не оценил, за обыкновенного счел алкаша по неведенью; а с другой стороны, мог наверняка вопросить тот же Максим, что в нём на Руси необыкновенного-то? И чёрта ль, как уже сказано, в уме том? – Выпрямлять себя, другого нет. Русские мы или нет?
– Ага, выпрямимси… когда в переднем углу лежать будем, – проговорил Ерёмин, с видимым-таки усилием обходя по привычке обиду, усмешкой щерясь в пустоту, ни начётчику нимало не веря, ни себе. – А там хоть собакам бросьте, один-то хер…
– Ну, так уж и собакам… Тело земле, а душу – Богу. На разборку. Вот когда нам скверно-то будет…
– Это што ж – ещё, значит, хуже?
– Ещё.
– Да куда ж хужей-то?! – Он удивился и разозлился даже – будто впервые о том слышал… Нет, конечно же, всю-то жизнь слышал, как ни штурмовали мы небеса; но каждый раз будто внове человеку это, когда раздумается над таким, всякий раз в обиду ему, забывчивому… Да и то сказать: ну, куда? – Оне что там, совсем уж?..
– Значит, есть куда. – И обернулся к Гущину: – Ничего-то не получится у человека, что он задумал, – ни добром не получится, ни злом великим. Так и будет всё идти, с переменным безобразием. С перманентным. Потому как монструозен, лебедь, рак да щука… в одном флаконе. Что ни делай он – какафония выходит вместо гармонии. Только в игре, может, что-то удается – ну, в искусстве. Игрунчик же. Или в философии своей, детской тоже, ещё та игрушка… Мир создан, вообще-то, для молодых и сильных дураков, каким всё пока по барабану, а думать некогда, к тому ж и нечем ещё, – совсем уж повело его всё в ту же философию, но явно любительского толка. – А как раздумаешься… Сама жизнь – зло неиссякаемое; и если существует как ценность, продолжается, я вот думаю, то лишь потому разве, что видимой всеми, реальной альтернативы ей нету. Выбирать не из чего, – сказал он и Ерёмину, – лопай что дают. А иначе поразбежались бы все из неё – к чертям! А верней уж, от чертей, слуг её тут и подельников…
– Я бы первый, – вроде как пошутил и Ерёмин. – Да-к, а это… за побег-то, гляди, ещё навесят? К срокам-то? Тут подумаешь.
– Ох навесят! – с удивленьем, с восхищеньем почти глянул на него, подхватил приятель. – А вот и зря, скажут, бежал – из камеры, получается, да в карцер. А на-ка довесок тебе – с высылкой и пораженьем в правах! Из огня да в полымя, так и есть… Не-ет, запрет древний здесь, многослойный, я бы сказал, с подстраховками со всякими – захочешь, да не уйдешь. – И заорал: – Д-солнце всхо-одит и захо-одит, а в тюрьме моей темно-о!..
– Ну вот, дорассуждались… – Гущин встал, посмотрел на них, невесть с чего повеселевших, с неудовольствием качнул головой. – Синдром безработицы у нас, как я погляжу, явный. Занесёт же.
V
Наутро Максим, удочки прихватив, на речку отправился налегке. Гущину же в город надо было смотаться на полдня, семью навестить, которая всё никак собраться не могла, в деревню выбраться к нему, хотя уж дней десять, как он в отпуске тут; заодно и на работу по делу заглянуть, в техникум, где всю «гуманитарку» один теперь преподавал, – нечего, порешили в верхах, гуманизм разводить в пролетариях… Не спохватиться бы им. А то ведь может и не хватить его на них, в случае чего.
На пути возвратном забарахлил движок машинешки его старой, провозился с зажиганием и вернулся лишь вечером. Во дворе встретила его уже тепленькая-таки компания, Максим с Ерёминым и по какому-то, видно, случаю заглянувший Гуньков, Гуня по прозвищу, мужичок средних лет, давно с Гущиным водившийся заядлый рыбак… и что, в самом деле, за тяга у нас к самоуничиженью этому, кличкам – смиренье паче гордости? Сидели за сооруженным на скорую руку из ящиков и досок столом с жареной рыбёшкой, и Максим уже вторую бутылку водки открыл – на свои, похоже, угощал.
– Как ты это в-вовремя, – сказал Гуня, он заикой был. – А т-то уж оставить тебе хотели. Д-давай.
– Дак-к и што там Москва? – допытывался Ерёмин, заметно хмельной, но никак не веселый сейчас, с отяжеленным какой-то заботой лицом, только пронзительно как-то, стеклянно голубели требовательные глаза.
– Сдала нас давно Москва. Жирует как никогда, гужует. Холёная стала, как… дорогая проститутка. Похоже? – обернулся Максим к подсевшему хозяину. Тот согласно – что поделаешь, мол, – развел руками. – Нет, я теперь туда не ездок. Не хочу. Чего я там, спросить себя, не видел? Синедриона мошенников – квазиполитических? Балаган театральный с киношным, ржущую и жрущую России красу? Или с Пушкиным рядом, на Страстном, – Новодворскую, эту, как вот друг наш и хозяин говорит, девственницу?
– П-почему, – искренне удивился Гуньков, – д-девственницу?
– Ну, а кто на неё позарится, на такую… на демократию такую? – усмехнулся приятель – над собою, сдаётся, тоже. – Нет уж, пусть без меня.
– И чево ж делать теперь? – не унимался Ерёмин, будто даже о водке забыв, нацеленный на какой-то смысл, который всё никак не давался ему; и морщил без того глубокие борозды на лбу под желтоватой изреженной сединкой, на запавших щеках, переводил вопрошающие глазки. – Жить-то как?..
– Так и жить. Ждать. Одна у нас теперь надежда и спасенье – жареный петух… Для неё, для белокаменной бывшей, – пояснил он. Выпил, и что-то горькой, что ли показалась ему водка – мотнул головой, выдохнул резко, понюхал, потянул воздух с тыльной стороны кулака. – Нет, пока в жертву её не принесём, не смилостивятся боги истории. Не хотелось бы, может, а – надо. Не обойти этого. Да она уж и созрела для жертвы. Для покаянной для нашей, искупительной. Камнем же на пути сейчас, двигаться никуда не даёт – только к краю…
– Сами себе мы поперёк дороги легли, – сказал, наконец, Гущин, – колодой… Для себя неподъемны. Дури в нас – не расхлебать, а вот дела… Дотерпимся, что великой кровью все будем возвращать, – если вообще вернуть соберёмся.
– Эт-то да… А нам-то к-куда ж со всем этим? – Гуня обвел рукой поверх немудрёного гущинского заборчика – по округе, вразнобой и кое-как застроенной старьём, даже и свежее-то не новей восьмидесятых, и все больше сараюшками всякими, сеновалами и кардами-загородками, чем домами, со старыми копешками сенца-соломы и расползшимися кучами навоза на задах. – Пропадай? Рухается всё, гвоздя не укупишь. За посевную д-два раза движок у трактора раскидывали и собирали… это как?! А к-конбайны совсем наскрозь вон проржавели – чем хлеб брать будем? Свинюшку не п-прокормить уже…
– Ну, тебе-то малая забота, – отмахнулся от слов его, как от незначащего, хмурый Ерёмин, – сел вон да уехал… – И пояснил: – Да сын его зовёт, в город: квартиру купил, переселился, а домишко порожний стоит, хоть щас ежжай… Не хоромы, конечно, а жить можно. Какую-нито работёнку, да и живи… Не об нас речь. Не о том. Можно бы и потерпеть, а…
– И что не едешь? В город-то? – спросил и Гущин.
– А ч-чё он, город… чё хорошего? Не, не люблю там, не могу… Людвы кругом – п-пёрднуть негде…
Посмеялись, разлили по стаканам остатнюю, приятель кинул крутившемуся возле них псу рыбью голову:
– Лови кайф, морганатическое дитя… «Людвы»… Поглядел бы ты на метро «Комсомольская» в час пик! Сплошная по ступеням вша ползёт, камня под ней не видно. И всяк по отдельности, посмотришь, вроде не дурак, как-никак интеллектуальные из всей страны выжимки, – а вот вместе все… Не-ет, жертвы не миновать. И если б столицами одними обошлось… Эх, рожай меня, мама, назад!..
– Эка тебя… – только и сказал Ерёмин.
Неделю, вернув приятеля городу, доживал уже с семьёй Гущин в избушке своей: в огородике копались, в верховья речки выезжали на пруд и к родникам, всякую собирали травку целебную; а тут пошёл небольшой, по дождям, грибной сезон, и было немалой утехой бродить по комариным пролескам по грудь в ежевичном, дерущем одежку подгоне, на сырое меж осиновых верхушек и волглых облаков солнышко взглядывая, определяясь по нему, или по лесопосадкам окрестным, пропахшим сыроежками, а потом во дворе сидеть, покуривая, перебирая их, грибы, и свеженькие такие ж припоминанья, где и как нашёлся груздочек вот этот или семейка дождевиков, на жарешку их для разнообразия тоже брали. Вериться даже начинало, расслабленному, что можно же так вот жить и жить, не особо-то загадывая наперед и дни не считая, не изводя понапрасну себя тем счётом метрономным городским, а только на погоду оглядываясь да на дела, какие сами просятся в руки… И только, может, опыт твой, как зверь, бессловесно понимает иногда, насколько обманчивыми, даже опасными бывают такие вот затишья-утешья эти, помятуя уже случавшееся; настораживается тогда, ухом подергивает к недалёким для человеческого разуменья, насплошь мутным горизонтам событий, вслушивается в сугубую невнятицу предопределений, ничего-то в них не различая толком, – и мало-помалу успокаивается, забывается в текучке ежедневной, суете…
– Дён уж пять, считай, как не пьёт… ох, не сглазить бы! – крестилась мелким крестом тетка Ная и говорила с оглядкой, почти жаловалась гущинской жене: – Не к добру чтой-то… Так уж потом сорвётца-то, так набедует – лучше бы уж помалу пил.
Угоди вот нашим бабам-женщинам.
В очередной раз собрался Гущин навестить город – продукты кое-какие подкупить, домой заглянуть, проверить: грабёж квартирный давно уж вёлся профессионалами отмычки и ломика вполне планомерно, с хозяйской, можно сказать, методичностью и, кажется, совершенно безбоязно, средь самого что ни есть дня; изрядная часть обывателей жизни ещё советским сном спала-посапывала, а у милиции и со своим гешефтом – крышеваньем комков, шопов и уличных базарчиков – было хлопот полон рот, не разорваться же… Вырулил на «копейке» со двора, и ему приветственно махнул со своей скамьи Ерёма – да, трезвый аки стеклышко и потому несколько раздумчивый имевший вид; и Юрок, разделявший у ног хозяина его немеренный пенсионный досуг, встал, потянулся задними лапами и сделал два – тоже с приветственной, должно быть, целью – шага и опять на брюхо прилёг… ну, патриархальщина, да и только: мирный дедок у завалинки с верным псом в ногах, разве что военного покроя картуза не хватает на голове да батожка в руках.
Вернулся, когда уже всё, чему случиться суждено было, случилось. На самом подъезде к деревне, с горки, увидел ещё дымящееся лениво, с остовом русской печи пожарище, зачадившее в безветрии всю округу, до сих пор синё по низинам было, стояло, и гарью тянуло по улице, но совсем не тою, какая по субботним вечерам от бань растопленных бывает, а острой, нищенски кислой какой-то, пахнущей бедою. Бедность, она и чадит-то вонько как-то, едко, даже и огнём не уничтожается скорбный дух её – даже им, всеочищающим будто бы, преображающим…