Текст книги "«Артиллеристы, Сталин дал приказ!» Мы умирали, чтобы победить"
Автор книги: Петр Михин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 31 страниц)
То же происходит и при стрельбе из орудий на рикошетах. Выпущенный с большой скоростью настильно над землей снаряд чиркнет по грунту, отскочит вверх и в воздухе взорвется, потому что взрыватель у него поставлен на замедленное действие, иначе он взорвался бы при касании о грунт, – это самый страшный и губительный для противника огонь. Вот так все просто. Но редкий артиллерист умеет это делать. Трудно «уронить» снаряд в такой точке перед траншеей, чтобы он, отскочив от земли, взорвался как раз над траншеей. Да надо еще, чтобы угол встречи снаряда с землей был не больше определенной величины. За всю войну я ни разу не наблюдал такой стрельбы со стороны немцев. Значит, немецкие артиллеристы не умели стрелять на рикошетах. Да и наши нечасто пользовались этим видом стрельбы. Меня же на такую сложную и трудно осуществимую стрельбу подвигло страстное желание помочь беднягам-пехотинцам соседнего стрелкового полка. Сколько людей уже положили, а никак не могли выбить фашистов из глубоких, как в камне отрытых окопов. Да и ненависть к засевшим в траншее немцам была у меня сверхнеуемна!
Попутно вспомнил еще один эпизод, который произошел тут же и явился следствием вышеописанного. Потеряв упорно обороняемую высоту, немцы решили подорвать железную дорогу, которая шла из их тылов за озером мимо утраченной высоты. Я заметил, как бежит по железнодорожному полотну немец и постоянно припадает к земле, что-то оставляя между рельсами. Откуда он взялся и что «сажает» там на бегу, на железнодорожном полотне? Сначала я не понял, только удивился его деятельности. Но когда некоторое время спустя вслед за «сеятелем» последовали взрывы, я уразумел, что фашист подрывает каждую свинченную с другими рельсу. Перед глазами сразу же встала такая картинка: в морозный зимний день, обливаясь потом, наши солдаты-железнодорожники в белых исподних рубахах опиливают ножовками обезображенные взрывами концы стальных рельсов, чтобы потом просверлить в них отверстия и болтами соединить между собой на шпалах. Те рельсы в свое время тоже были подорваны немцами. Какой же это был долгий и тяжкий труд! Шло восстановление железной дороги. Нас тогда эшелонами перебрасывали с одного фронта на другой, и мы оказались невольными свидетелями ликвидации последствий взрывов рельсов немцами при отступлении. Поэтому, чтобы воспрепятствовать безобразному действу немецкого подрывника, я не пожалел нескольких снарядов на фашиста-варвара. Повесил пару «блинчиков» над его головой, и взрывы на железной дороге прекратились.
Любовь фронтовая
Май выдался ненастный, вторую неделю нас поливают холодные весенние дожди, вода стоит на дне окопов, стенки траншей набухли, оползают и пачкают глиной. Постоянные обстрелы рушат окопы и еще теснее вжимают в грязь уцелевших защитников плацдарма. Стоим мы здесь насмерть. На том берегу, где располагаются наши, нам места нет. Мы это хорошо знаем, хотя и не говорим об этом. Эта обреченность и печалит, и сплачивает нас, и обостряет ответственность.
Снова над Днестром опустилась ночь. Солдаты попрятались по своим норам-блиндажам. Только часовые сутулятся под дождем у пулеметов. А в землянках благодать: над головой слой земли в ладонь прикрывает от дождя, на глиняных лавках сухая трава, а в стене выдолблена печурка: кинь туда дощечек от снарядных ящиков – и запылает желанный огонек. Ночью ведь дыма не видно.
– К вам можно на огонек? – В узкий лаз протискивается командир соседней батареи Бобров.
Догадливый Коренной покидает второй лежак и оставляет нас вдвоем.
– Почему так несправедлив мир? – с ходу ставит философский вопрос старший лейтенант. Наболело у него: передовая осточертела, о родителях ничего не известно, да вдобавок невеста замуж вышла.
– Что такой мрачный? На немцев гневаешься аль на природу?
– Ну почему одни под огнем в грязи по передовой ползают, а другие в тылах дивизии на том берегу сухие и сытые, с хозяйками по хатам живут?
– Каждому свое, – успокаиваю друга, – не заменит же тебя какой-нибудь начхим, он и стрелять-то не умеет. А потом, его же и убить здесь могут.
– А в глубоком тылу? Ну что за негодяй к моей в Вологде подкатился?
Безысходная тоска и столетняя усталость придавили моего друга. Всегда был веселым, розовощеким, с улыбкой, шутил. Теперь же помрачнел, осунулся, замкнулся, только со мной еще делится переживаниями. Отведя душу, часа через два пошел мой друг к себе. Дождь продолжался. Кромешная тьма окутала все вокруг, лишь редкие ракеты вспыхивали вдоль немецких позиций, да длинные пулеметные очереди кромсали мокрую землю брустверов.
На другой день Бобров снова появился в траншее. Его девичье лицо плыло в улыбке, он весь светился радостью и счастьем. Поздоровавшись, схватил меня за руку и потянул в блиндаж.
– Слушай, капитан, есть все же справедливость на свете! – радостно закричал он и стал рассказывать о ночном происшествии.
– Пришел я вчера от тебя, разведчик уже растопил печурку, я перекусил, снял сапоги, прикрылся шинелью и задремал. Вдруг часовой кричит:
– Товарищ старший лейтенант, задержал тут одного!
– Давай его сюда, – приказываю.
Смотрю, в блиндаж просунулся небольшой солдатик, весь мокрый, в грязи, и зуб на зуб не попадает. Из-под капюшона маленький носик торчит.
– Кто такой? – спрашиваю.
– Да заблудился я, столько траншей понарыли, никак в темноте свой НП не найду, – тоненьким голоском отвечает задержанный.
– Документы! – Смотрю в красноармейскую книжку и глазам не верю: Гриценко Галина Николаевна. – Да неужели ты – девка?!
– Красноармеец Гриценко я, товарищ командир.
Уж не немецкий ли лазутчик, думаю. Оказалось, это связистка с НП соседнего артполка.
– Носят тебя черти по такой погоде! – говорю строго. – Дорогу домой найдешь?
– Да я вся мокрая и не знаю, куда идти.
– У меня нет провожатых. Как выйдешь из блиндажа, поворачивай направо, в ста метрах – ваш НП.
А она дрожит вся и просит:
– Я боюсь. А можно у вас погреться?
– Тогда снимай свою мокроту и погрейся, – сжалился я.
– У меня и гимнастерка мокрая, и в сапогах полно воды. Ты понимаешь, она настолько замерзла, что руки не слушались, и сидя, в тесноте никак шинель не могла снять.
– Давай помогу, – предлагаю, преодолевая, так сказать, служебный барьер. Ты знаешь, со своими телефонистками я всегда обращаюсь подчеркнуто строго, чтобы не распускались, хотя и оберегаю, к себе на передовую не беру.
Когда верхняя одежда была снята и по плечам ночной пришелицы раскинулись черные кудряшки, на меня, в свете тлеющей печурки, стыдливо глянуло красивое, хотя и заплаканное личико, а в хрупком теле угадывалась приятная фигуристость. Я подбросил дровишек и, чтобы не смущать ее, откинулся на лежак, укрылся с головой шинелью. Конечно, сквозь прорези петлиц мне хорошо была видна ее спина. Она оглянулась и, убедившись, что не смотрю на нее, стала быстро снимать мокрую гимнастерку. Круглые покатые плечи и голые руки мягко зарозовели в отсветах пламени. Она повесила на протянутый перед печуркой кабель свои вещи и, свернувшись калачиком, легла на соседний лежак, продолжая дрожать всем телом. Я снял с себя шинель и укрыл ее сверху.
– А как же вы? Вам же холодно!
– Не могу же я тебя голую под шинель взять.
– А мне все равно холодно, – по-детски пожаловалась она.
– Тогда иди ко мне, и будет тебе от меня тепло.
К удивлению, девушка перепрыгнула на мой лежак и, прижавшись мокрой грудью к моей спине, продолжала мелко дрожать. Скажу тебе откровенно, продолжал мой товарищ, страшновато мне было, да и стыдно немного. Я хоть и храбрился, а на самом деле никогда ранее ни с одной девушкой так близко не бывал.
– Это я из-за вас так промокла, все искала вас – думала, уже не найду. Обидно было бы. Конечно, меня накажут. Ну и пусть! – призналась она.
– Да откуда же ты меня знаешь?
– А вы приходили к нашему командиру, вот я вас и видела.
– Я тоже тебя вспомнил. А почему ты тогда под дождем сидела?
– А не могу я с подполковником вместе сидеть, он привязывается ко мне. Нужен он мне, старый. Мне хотелось на вас посмотреть. Понравились вы мне, вот я вас и искала. А вы хотели прогнать меня.
– И вы мне тогда понравились, – перешел я тоже на «вы», разговаривая уже на равных, а не как офицер с солдатом.
Потом старший лейтенант, не касаясь деликатных подробностей, в общем плане рассказал мне, как они перестали бояться друг друга, как подружились.
– В общем, – закончил он, – высушил я ее, угостил чаем, и уже утром она ушла на свой НП. Вот я и говорю: есть на свете справедливость!
Потом Галя еще несколько раз навещала моего друга. Она всем нам понравилась, и мы всегда ждали ее прихода.
Кончились дожди, засветило яркое молдавское солнце. Меня назначили командиром дивизиона, и я стал чаще бывать у соседа-подполковника. Вел он себя грубо, высокомерно, даже чванливо. В глубине души я порадовался тогда, что девочка ускользнула от него. Но он жестоко отомстил ей. Направил ее на передовой наблюдательный пункт, который особенно часто обстреливался немцами.
Через неделю мы с горечью узнали, что Галя погибла.
Все мы тяжело переживали смерть девушки, а старший лейтенант не находил себе места. Пока мы стояли на этом плацдарме, Бобров носил на могилу Гали цветы. Это были дикие маки, которых так много было в ту весну около наших окопов.
Безрассудство генерала Миляева
На войне мне часто приходилось выполнять самые опасные боевые задания: идти за «языком», когда никто из разведчиков-специалистов не смог его добыть, а несколько поисковых групп как в воду канули, ушли и не вернулись – гадай, что там случилось, чтобы не повторить их ошибку; ползать дождливой ночью через минное поле и колючую проволоку к немцам; поднимать в атаку роту на неприступный немецкий ДОТ; с одной батареей противостоять двум десяткам фашистских танков. И все это я делал вместе со своими подчиненными, которые верили в меня и надеялись на мой боевой опыт. Они знали, что делать это необходимо, невзирая на смертельную опасность.
Но когда на плацдарме за Днестром я получил приказ командира артполка выбросить среди бела дня на открытое место, обстреливаемое с трех сторон немцами, гаубичную батарею на прямую наводку, я пришел в ужас! Это означало отдать батарею на съедение противнику! Едва покажутся четыре груженные снарядами машины с орудийными расчетами в кузовах и с прицепленными к ним тяжелыми гаубицами, немцы отовсюду и из всего, что стреляет, откроют по ним уничтожающий огонь. Мои батарейцы не успеют даже привести орудия в боевое положение, сделать хоть один выстрел под градом пуль, снарядов и мин. Да и куда они стрелять-то будут, совершенно не зная местности и противника?
Первый раз в жизни я, молодой командир дивизиона, возразил полковому командиру по поводу целесообразности этой затеи:
– Зачем же понапрасну губить орудия и людей?
– Ты когда забудешь свои студенческие замашки?! Это приказ генерала, а я только передаю его! Твое дело – выполнять! – выругал меня майор Гордиенко, а за невыполнение приказа пригрозил расстрелять.
Ему, служаке, кадровому довоенному офицеру, сподручнее было выполнить приказ, не считаясь с потерями, чем возражениями навлечь на себя немилость начальства: ну что, мол, поделаешь, если погибнет батарея, на то и война. Не сам же он поведет ее на лобное место. К тому же его только что назначили командиром нашего 1028-го артполка – где уж тут возражать начальству!
Если бы выдвижение тяжелой батареи под обстрел противника повлияло на расширение плацдарма, я бы сам пошел с нею в бой. Но в данном случае бессмысленная гибель батареи для меня недопустима. Не отдам ее на растерзание даже под угрозой расстрела! Я давно обречен на смерть на передовой – пусть расстреливают!
Новоиспеченный командир артполка и ранее любил чужими руками зарабатывать себе славу. Достаточно вспомнить хотя бы случай в боях подо Ржевом, когда он, как я теперь, командовал дивизионом и, проявляя инициативу, вызвался с помощью своих, не приспособленных к этому виду деятельности артиллерийских разведчиков привести пленного немца – послал нас на верную погибель. Тогда нам лишь случайно повезло. И вот теперь, два года спустя, зная повадки майора, я усомнился: генерал ли приказал выдвинуть батарею, не инициатива ли это самого Гордиенко?
– В таком случае разрешите обратиться к генералу, – продолжал я настаивать на своем.
Ох, как не любил меня за это Гордиенко!
– Обращайся, коли смел.
Генерал наш был умным и справедливым человеком, и я был уверен: докажу ему, что выброс тяжелой батареи не испугает немцев: у них достаточно огневых средств, чтобы мгновенно расправиться с нею. Но я ошибся. Миляев и слушать меня не стал. Вполне возможно, что Гордиенко опередил меня и нажаловался, а может, нашему генералу командир корпуса, не знавший обстановки, приказал это сделать. Генерал был краток и крут, а по поводу моего обращения рассердился еще больше, чем Гордиенко. Только мой высокий боевой авторитет спас меня тогда от генеральского гнева. Потребовав безоговорочного выполнения приказа, он все же уважил мою просьбу выдвигать батарею не всю сразу, а повзводно. Я мотивировал это так: пока два орудия будут занимать позицию, двумя другими я буду уничтожать проявившие себя огневые точки противника. На самом же деле я, планируя отстреливаться, рассчитывал еще и на благоразумие начальства: когда они увидят гибель первых двух орудий, поневоле отложат выдвижение остальных двух. Так у меня появилась надежда вдвое сократить бессмысленные потери.
Но ведь и два орудия с расчетами жалко терять без толку!
Конечно, генералу хотелось любыми средствами расширить шестикилометровый плацдарм за Днестром. Но ни сил, ни средств на это не было. Вот он и решил испугать немцев выездом огромных орудий. Не знал он истинного положения дел на плацдарме, находясь за шесть километров в тылу, но ведь Гордиенко-то видел все со своего НП.
А положение было такое. Уже три месяца, изо дня в день, ценою огромных потерь мы ежедневно расширяли плацдарм на десятки метров. Когда же уперлись в высокие сопки, на которых неприступно сидели немцы, а наши силы истощились до предела, мы перешли к обороне. Теперь уже немцы каждодневно атаковали нас, пускали танки, бомбили самолетами, стремясь во что бы то ни стало столкнуть нас в реку, а мы зубами держали свои позиции. Отсутствие авиации, танков и «катюш», изреженность личного состава и постоянные потери настолько изнурили нас и физически и психологически, что мы, те, кого долго не убивает и не ранит, дошли до полного физического и нервного истощения. Тяготила мысль: налетят сотни две самолетов, смешают нас с землей – и конец плацдарму. А уцелевших, если им удастся переплыть реку, расстреляют свои – как отступников.
Особенно тяжко переживал я предстоявшую бессмысленную, заранее известную гибель батареи и неимоверно терзался своей беспомощностью. Повинуясь приказу, я собственными руками подставлю под огонь своих людей. Правда, сначала погибнет только один взвод. Но как выбрать, какой взвод из двух обречь на верную смерть? Оба они одинаково мне дороги. Ведь это моя родная батарея, которой я командовал более года, сам вырос в ней от безусого лейтенанта до аса-командира. За два года боев в смертельных схватках с врагом я настолько сроднился с батарейцами, что знал характер и боевые качества каждого человека, знал, что им пишут родные, как ждут их дома. Перебираю в памяти орудийные расчеты: каким двум из четырех даровать жизнь, пусть временную, а какие послать на верную погибель? Решаю, чтобы чиста была совесть, брать орудия по порядку номеров: первое и второе.
Времени на операцию мне дали час. Связываюсь по телефону со старшим на батарее – красавцем Ощепковым. Подтянутый, стройный, умный, исполнительный лейтенант. Обрисовал ему обстановку, дал советы, как и что делать. Одного не сказал: какая ждет их участь. Поговорил и с командирами орудий Браилко и Бобылевым. Цены нет этим славным сержантам. А какие вышколенные у них расчеты: в любую секунду дня и ночи даю по телефону команду – и через тридцать-сорок секунд точный выстрел. Послал на батарею разведчика, который знает, куда ехать, где ставить орудия, по каким целям стрелять. Он поведет машины. И тоже погибнет.
Было двенадцать часов дня. Июнь, безоблачно, палило солнце. На нашей и немецкой передовых никого и ничего не видно: все зарыты в землю, только ветер шевелит иссохшую траву, даже сусликов не видать. Внезапно на нашей стороне из-за бугра появляются и на полной скорости мчатся по лугу к нам на передовую две машины-громадины с прицепленными к ним двумя высокими гаубицами, покачивающимися на рессорах. Я высунул голову из окопа и повернулся назад – они хорошо мне видны. Машины проезжают в десяти метрах от моего ровика. Из кузовов выглядывают радостные, улыбающиеся, родные мне лица. Это они увидели и приветствуют меня, бывшего командира их батареи, а теперь командира дивизиона, по приказу которого они несутся на бессмысленную и неминуемую смерть, хотя они об этом не догадываются. Присутствие здесь, на передовой, рядом с ними родного человека радует их, воодушевляет и успокаивает. Они уверены, что я, как всегда ранее, не оставлю их в беде, обязательно выручу. Уверены, что едут они делать смертельно опасную, но нужную работу. В ответ я приветствую их, пытаюсь улыбаться, а слезы застилают глаза: в последний раз вижу ребят. На душе кошки скребут. Они-то только в принципе знают, что едут на передовую, где все просматривается и все простреливается, и будут стрелять прямой наводкой по целям, видным в прицел. Я же наперед знаю, что их ожидает по генеральской прихоти, но поделать ничего не могу. Невыполнение приказа не только грозит мне смертью предателя – приказ выполнит другой, сам же факт невыполнения приказа сыграет на руку врагу.
Эти люди, орудийные расчеты, привыкли жить на войне около орудий, вне видимости противника. Они не видят, куда летят посланные ими по моим командам с наблюдательного пункта снаряды, и только по телефону узнают результаты своей стрельбы. У них в тылу трудная работа: надо постоянно рыть громадные окопы для орудий, перемещать к ним гаубицы и снаряды. До седьмого пота, сноровисто и точно ведут они огонь из гаубиц, постоянно подбрасывая на руках полуторапудовые снаряды. Зато живут они, как правило, в блиндажиках, в сухости и тепле. Ходят во весь рост. Их редко обстреливают и бомбят, потому что ставлю я их всегда в укромных, мало заметных местах, а они хорошо закапываются и маскируются. Когда мы приходим к ним с передовой, чтобы помыться, обсушиться, обогреться и походить в полный рост, они встречают нас по-братски, с такой радостью. Сочувствуют нашей опасной, собачьей жизни и всегда испытывают перед нами угрызения совести: мы постоянно находимся под огнем, нас чаще ранит и убивает, мы ползаем в грязи, прячась от взоров и пуль противника, а они живут как у Христа за пазухой, как колхозники на полевых работах. И если им уж выпадает жребий выехать на прямую наводку, на передовую, под огонь противника, то делают они это мужественно. Вот и сейчас, подавив страх, они едут к черту на рога.
Машины с гаубицами, влетев на большой скорости на луг, остановились в двухстах метрах впереди моего НП на нейтральной территории, как того требовало начальство. Не успели солдаты спрыгнуть с машин, как по ним с трех сторон ударили пулеметы. Затем посыпались мины и снаряды. И все же под все уничтожающим огнем, когда машины были пронизаны пулями и осколками, окутаны дымом и пылью, батарейцы сумели сбросить с машин ящики со снарядами и отцепить гаубицы. Раненые шоферы успели вывести машины и уехать в тыл, на свою огневую позицию, а расчеты припали к земле – кто убит, кто ранен, живые прячутся под стальными станинами и колесами родных гаубиц.
Огненный смерч бушевал целых полчаса, пока враги не насытились уничтожением грозных, но беспомощных в данной ситуации орудий и их расчетов. Наши были подобны щукам, выброшенным на берег. Для немцев лучшей цели для стрельбы не придумаешь. Так и стояли весь день на голом лугу под огнем противника две гаубицы. Дымились их резиновые колеса, а под ними лежали перебитые в прах их хозяева.
В течение первых минут я успел засечь два неистово стрелявших пулемета и уничтожил их с помощью второго взвода гаубиц. Минометные и артиллерийские батареи немцев били из-за горы, воздействовать на них я не мог. Но вот слева, из-за озера Бык, совсем близко от меня, сбросив маскировку, поднимает ствол немецкая противотанковая пушка. Ее расчет не выдержал, решил полакомиться беззащитной целью, даже ценой выдачи места своей засады. Но выстрелить она не успела: снаряд нашего третьего орудия разорвался прямо впереди этой пушки. Спохватившись, немецкий расчет быстро опустил ствол орудия, и пушка, с которой специально, для маскировки, был снят высокий щит, снова утонула в высокой приозерной траве. Но от меня-то она теперь не спрячется! И тут слышу по телефону взволнованный голос Гордиенко, он наблюдает со своего пункта за ходом операции и теперь, поняв мою правоту, жалеет, наверное, о содеянном, кричит:
– Петя! Пушку видишь?!
– Смотрите, уже летит второй снаряд по ней, – отвечаю сдержаннее, чем всегда, когда «Летя» своим мастерским огнем обычно выручал гонористого майора.
Взрыв моего второго снаряда произошел как раз между станин, как между ног, зловредного орудия. Пушка полетела вверх тормашками, высоко запрокинув станины, а расчет частями тел разбросало вокруг орудия.
Радость у всей передовой, наблюдавшей трагедию, была неимоверной: возмездие свершилось! Хвалил меня и Гордиенко. Уничтожение вторым снарядом с закрытой позиции этой пушки запомнили многие. Даже после войны иные с восхищением и радостью вспоминали этот эпизод. Но мне тогда было не до похвал: дымят среди луга колеса осиротелых гаубиц – грозы для немцев; лежат под ними бездыханные тела дорогих мне людей, погибших совсем напрасно.
Посылать разведчиков к орудиям, чтобы помочь, может быть, уцелевшим раненым из расчетов гаубиц, было невозможно: их тут же, как ни хоронись, расстреляют немцы. Только когда наступили сумерки, разведчики поползли к гаубицам. Притянули на плащ-палатках двоих тяжелораненых, оба были без сознания. Мы отправили их в санбат. Остальных одиннадцать человек похоронили в молдавском селе Гура-Быкулуй, стоявшем позади нас на берегу Днестра. Ночью вывезли и орудия. У них пострадали только колеса и прицелы.
Но своему генералу этого безрассудства я и теперь не прощаю.
Глава тринадцатая
Отчаяние
«Неубиваемые»
Что ни говори, а самое страшное на войне – это не выход из окружения и не ночной поиск «языка», даже не кинжальный огонь и не рукопашная схватка. Самое страшное на войне – это когда тебя долго не убивает, когда в двадцать лет на исходе все твои физические и моральные силы, когда под кадыком нестерпимо печет и мутит, когда ты готов волком взвыть, в беспамятстве рухнуть на дно окопа или в диком безумии броситься на рожон. Ты настолько устал воевать, что больше нет никаких твоих сил. Случается это с немногими, потому что на передовой долго не проживешь: или убьют, или ранят. В наступлении рядового хватает в среднем на пару атак, взводный живет день, ротный – неделю, командир батальона – месяц. Но если человека держать на передовой год или два, он сойдет с ума. Не случайно у немцев существует система отпусков с фронта. У нас этого нет. Практически нам это и не требуется – ну кто на переднем крае доживет до отпуска? Однако исключения бывают. Трудно таких людей назвать счастливыми, скорее в этом их несчастье. На всю войну везения не хватит. Все равно ведь убьют. Пуля или осколок всегда находят человека. Ежеминутно, каждый день и каждый час. Вся штука в том, что неизвестно, когда тебя убьет – в атаке, при обстреле, за приемом пищи, во время сна, а то, бывает, и еще хуже. Правда, каждый молит про себя и втайне надеется, что вот в этот страшный миг ты уцелеешь. Но убивает всегда неожиданно. Кругом гибнут люди – конечно, настанет и твоя очередь. Однако, если не убили в первом бою, человек еще поживет. С каждым счастливым для него боем он обретает опыт, и его уже труднее убить.
От излишних переживаний и постоянного страха долгожителя на передовой спасает однажды пришедшая мысль: а чего бояться-то? Всех убивает, конца войне не видно, убьет и тебя, а когда – в конце концов, не так и важно. А все равно страшно, все равно не хочется умирать. Однако, свыкнувшись с мыслью о неминуемой гибели и положив свою жизнь заранее на алтарь Победы, ты как бы перешагиваешь психологический барьер боязни умереть и тебе не так уж и страшно. Каждая отсрочка смерти поначалу тебе в радость. Но со временем тысячи смертей и еще большее количество самых изуверских ранений, которые приходится видеть каждый день, накапливают столько впечатлений, требуют так много сострадания, что это тоже выматывает твои психические силы. К гибели товарищей привыкнуть невозможно. Потому что каждый из них – это личность. Со своей историей жизни, своими родными, мечтами, судьбой.
Но долгое покровительство всевышнего и балует человека. Ты уже привыкаешь быть неубиваемым, подспудно растет уверенность, что тебя вроде бы и убивать нельзя. А как же без тебя, кто же воевать-то будет, кто будет взводом или батареей командовать? Кто будет заботиться и оберегать твоих людей, чтобы кого из них не убило или не ранило? Особенно по недосмотру, по-дурному, без пользы и боевой необходимости. У тебя постепенно уходит постоянный страх за себя, ты вроде бы прозрачным становишься, а потому неуязвимым. Знай воюй себе, бей немцев да своих береги.
Иные молят, чтобы их ранило. Но когда на твоих глазах пулеметная очередь выворачивает наружу печень или превращает в кровавую маску лицо, а осколки отрывают руки и ноги, такое желание как-то стихает.
У нашей дивизии позади бои за Ржев и под Сталинградом, в Донбассе и на Курской дуге, на Днепре и Ингульце. Много боев провели мы на пути к Днестру! Каждый хуторок, каждый бугорок и каждую лесную посадку брали с боем. Немцы – в глубоких траншеях, их пушки, пулеметы, а то и танки вкопаны в землю. А мы ползем, бежим на эти пулеметы снизу, по равнине. Молодыми телами усеяли мы этот путь по Украине…
А сколько рек мы форсировали! И все они, как на грех, текли поперек нашему движению. И Ингул, и Южный Буг, и Днестр, и десятки рек поменьше. Ранней весной, в марте – апреле, реки на Украине вспухают, становятся широкими, бурными. Вода в них ледяная. Правые берега их, где сидят немцы, обычно крутые и высокие, а наши низкие и плоские – мы на виду у немцев. И вот попробуй, подберись к реке да под кромешным огнем доплыви до того берега в ледяной воде. Делали мы это обычно ночью, но немцы и ночью освещают все вокруг ракетами – им хорошо нас видно. А переправлялись мы на подручных средствах: шли в ход бревна, доски, двери, ворота; на плотах – только станковые пулеметы и пушки. И вот одной рукой держишься за бревно, другой гребешь к тому берегу. А до него далеко. А еще и стремнина сносит. А кругом фонтаны воды от снарядов, и по головам бьют пулеметы. Вздыбливаются наши утлые плавсредства, сбрасывая цепляющихся людей, даже плоты кренятся, переворачиваются, скатываются и тут же тонут орудия, боеприпасы, снаряжение. Водяной поток несет вниз по течению убитых и раненых. Четвертая часть, а то и меньше, добирается до того берега. Отстреливаясь, взбираемся по скользкому берегу наверх, бежим на пули к немецким траншеям. Только единицы впрыгивают в окопы противника. Но это – самые сильные и самые счастливые люди. Им-то и удается в рукопашном бою перебить немцев в траншее, а самых трусливых из нее вытеснить. Наконец траншея занята, в нее впрыгивают другие подоспевшие наши солдаты. Теперь задача удержаться на взятом берегу и расширить плацдарм, уже подвозят с нашего берега боеприпасы, устанавливается телефонная связь, и артиллеристы уже рядом, тут же начинают бить по отступающим немцам из орудий.
Но не всегда с первого раза удается форсировать реку. Часто это происходит со второй, а то и с третьей попытки. А не сумели зацепиться за немецкий берег или противник сбросил высадившихся обратно в реку – тогда держись! Уцелел, вернулся на свой берег – обязательно спросят! Офицеров уж обязательно расстреляют или в штрафбат отправят. Не поздоровится и рядовым. Так что не только боевой порыв заставляет людей, вцепившись, держаться за плацдарм. Тут действует и страх за жизнь, если невредимым к своим вернешься. И вульгарный вопрос: чья пуля слаще? – всегда встает в критических ситуациях перед теми, кто воюет. Ничего этого не испытывают, конечно, армейцы в тылах передовой.
Что это значит: зубами вцепиться в землю
Ползком, перебежками, вставая и падая, оставляя позади себя убитых и раненых, под кромешным огнем противника всего за месяц добежали мы от Ингульца до Днестра. А сколько жизней стоило нам расширение и удержание этого плацдарма за Днестром, на котором мы сейчас бьемся! Почти три месяца мы держим его буквально зубами. И что только не делают немцы: бомбят нас, утюжат танкам и, чтобы сбросить в реку, – а мы держимся. У противника и танки, и самолеты, а мы совсем обессилели. И ничего-то нам не подбрасывают, ни танков, ни «катюш». Хотя бы союзники Второй фронт открыли, все, может, полегче бы нам стало. Но союзники какой уж год тянут время, не открывают Второй фронт. Вся надежда только на своих. А свои, хоть и надрываются, не в состоянии в полной мере помочь нам. Потому у нас постоянные нехватки в снарядах и продовольствии, «катюшах» и самолетах. За всю весну ни один наш истребитель над нами не пролетел.
И зениток у нас нет. А немцы постоянно бомбят нас. Массированно и безнаказанно. Налетят и пикируют, никого не боясь. А мы, беззащитные, со страхом смотрим, как из раскрытых желтых брюх немецких самолетов громадными пригоршнями высыпаются и падают на нас страшные упаковки смерти. Отделившиеся от самолета бомбы сначала хорошо видны. Потом они теряются из виду, слышен только зловещий свист, который перекрывает даже рев моторов. А ты вожмешься в землю там, где тебя застала бомбежка, лежишь ни живой ни мертвый и молишь бога, забыв, что ты атеист: «Господи, спаси, господи, только бы не в наш ровик угодила…» И все бомбы – сорок, пятьдесят, а то и двести, – достигнув земли, начинают взрываться. Дым, грохот, земля поднимается дыбом, подбрасывает тебя, уходит из-под твоего тела – ты на какое-то мгновение находишься в невесомости и как бы в небытии. Но страшная явь снова сжимает тебя в своих смертельных объятиях, и в грохоте разрывов ты снова слышишь пронзительный свист, вой, шум, писк, фурчание, шлепки и короткий, сердитый звук врезающихся в землю возле тебя летящих с громадной скоростью и силой смертоносных осколков. А там кричат раненые, просят помощи. Особенно берут за душу совсем еще детские от переживаемого ужаса голоса раненых молоденьких солдат, они всегда напоминали мне моего семнадцатилетнего младшего брата Николая, который погиб в сорок первом, в ополчении под Вязьмой. И если ты после бомбежки случайно уцелел, то долго еще будешь приходить в себя.