Текст книги "В старых ракитах"
Автор книги: Пётр Проскурин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
– Ну оглашенные, ну оглашенные, – заругалась она, отскочив от двери подальше. – Да вы тут живые хоть, а?
– Дверь! Дверь! Дверь! – завопили в несколько голосов из бани, и Евдокия, торопливо приказав сыновьям вымыть головы с мылом, прихлопнула тяжелую, разбухшую дверь.
Герасим напарился до изнеможения, и от этого удивительно облегчающего хлебного пара он, казалось, даже изнутри весь высветлился от копоти и сажи, въевшихся в кожу за неделю, лицо очистилось и неузнаваемо побелело, когда уже терпеть было невмоготу, он расслабленно спустился вниз, зачерпнул ведром из бочки холодной воды и с отчаянным гоготом вылил на себя, с восхищением любуясь отцом, братья забились в самый дальний угол, опасаясь, что холодная вода достанет и до них. Васек, впрочем, и тут отличился: выбрав момент, он подскочил к бочке, зачерпнул ковшом воды и вылил себе на голову. Тысячи холодных пронзительных игл вонзились в его тело, он хотел закричать, но судорогой перехватило горло, и он лишь удушенно захрипел, Герасим подхватил сына на руки, увесисто шлепнул его по спине, и после этого к нему вернулся голос. Все рассмеялись, а больше всех сам Васек, и когда понемногу утихомирились, началось самое главное. В ход пошли распаренные, горячие березовые веники, вначале Герасим, сдерживая тяжелую руку, легонько похлестал сыновей, и кожа у них на спинах и по бокам нежно заалела, затем Герасим улегся на лавку ничком, и братья в два веника хлестали его изо всех сил, а он, охая и постанывая, все просил их трудиться поусерднее и не жалеть ни собственных рук, ни веника, ни его спины и кожи. После Герасим еще парился на полке, а затем, обмывшись сам, обмыл сыновей, и все стали одеваться.
Васька Герасим поставил на лавку, вытер его полотенцем, натянул рубашонку, у Васька кружилась голова, ноги стали слабыми, словно набитые пеньковыми хлопьями. Беззастенчиво рассматривая большое, в самой поре, по-мужскому размашистое тело отца, Васек чувствовал некоторую робость и удивление и в то же время испытывал безотчетную гордость, что у него такой большой и сильный отец.
– Бать, а бать, а я как вырасту, тоже такой буду? – спросил он, прикладывая горячую ладошку к широченной отцовской груди.
– Еще лучше будешь, – подтвердил Герасим и, взглянув на старшего, Костю, сопевшего рядом и все старавшегося залезть в ставшие узкими холщовые штанишки, засмеялся от хорошего настроения после бани, от радости жить и иметь вот таких сыновей. – Вы оба еще больше меня вымахаете, пообещал он. – Ну, давай, давай, давай выметывайся, а то еще матери побаниться надо. Темнеть скоро начнет.
В этот вечер Васек заснул прямо за столом, не допив молоко из кружки, Костя, сидевший рядом, уже готов был растолкать его, но мать перехватила его руку, и Герасим бережно отнес заснувшего сына на постель, у Васька во сне было встревоженное и какое-то стремительное лицо, он в это время, словно ласточка, несся, то взлетая высоко над землей, то опускаясь к ней так, что распластанными руками задевал шелковистую, мягкую траву, то вновь с жутким и сладким замиранием сердца взмывал вверх, к самым облакам. И это состояние восторженного, захватывающего дух полета продолжалось чуть ли не всю ночь.
Г1аутро, когда он проснулся, выбежал на улицу и увидел огромное, красное, едва-едва наполовину показавшееся из-за леса солнце, он сорвался и стремглав понесся вдоль улицы, разбрызгивая босыми ногами прохладную росу с травы, ощущение бездумной радости продолжалось у него вплоть до непонятного дня, когда в мире случилось чтото непоправимое и тяжкое, и он видел застывшее, незнакомое лицо матери, шагавшей рядом с отцом за скрипучей подводой, доверху загруженной мешками с продуктами, приспособленными для переноски под крепкие мужицкие плечи и спины, он вместе с другой мелюзгой бежал обочиной дороги долго, но ни мать, ни отец не оглянулись на него, и он обиделся, отстал, сел под какой-то куст и стал размазывать по лицу невольные, злые слезы, он не привык к такому невниманию, и сердце его от незаслуженной обиды жестко и больно колотилось. Отца, огромного, доброго, всемогущего, которого он любил больше всего на свете, он так никогда потом и не увидел, в последующие годы отец изредка приходил к нему лишь во сне, да и то в самые трудные, невыносимые моменты. И появлялся он всегда одинаково: стаскивал шапку и проходил прямо в нагольном полушубке в передний угол, садился на свое обычное место во главе стола и молча, пристально начинал смотреть именно на него, на Васька, в последний раз это случилось уже после немцев, перед самым концом войны, в апреле, когда Евдокии под вечер принесли казенную бумагу и она, едва взглянув на нее, цепляясь пальцами за стену, осела на пол, и Васек, теперь уже десятилетний парнишка, сам побледнел, глядя на похолодевшее лкцо матери, и, кинувшись к пей, что-то закричал. Он теребил ее, силился, обхватив за плечи, поднять, и мертвая тяжесть матери вселяла в него еще больший ужас.
– Мамка! Мамка! Мамка! – звал он не своим голосом и теперь, оставив попытки поднять ее, все старался ее напоить, вода из кружки выплескивалась матери на шею, на грудь, и это еще больше пугало Васька. Мать открыла глаза, они были пусты и бессмысленны, Васек притих, ждал.
Глаза Евдокии потемнели, брови сдвинулись, и под ее взглядом у Васька пересохло в горле.
– Нету теперь у нас батьки, сынок, – через силу пошевелила губами Евдокия, бессильно ерзая затылком по стене, опустошенное постоянной работой тело не подчинялось ей больше.
– Как нет? – с недоверием спросил Васек, отодвигаясь от нее.
– Нету, сынок. Еще в сорок третьем, когда мы под немцем-то были, на Курской дуге, пишут, вишь... в сражении за Орел, вот, сынок.
Васек взял у нее из рук извещение и по складам, прыгающими губами стал вполголоса читать, Евдокия, ецва дошел он до геройской гибели связиста сержанта Герасима Ивановича Крайнева, разрыдалась, и Васек долго не мог ее успокоить. В окно весело светило солнце, и его яркие пятна на полу на противоположной от окна стене все время двигались, жили. Евдокия глядела на эти пятна пустыми глазами, вот теперь она была окончательно убита, и в жизни ничего больше не оставалось, помогая себе непослушными руками, она тяжело встала и под неотступным, как бы оберегающим взглядом Васька вышла. Петух и три курнцы, первая живность после немцев во дворе, деловито вытягивая головы, заглядывали в сарай, готовясь взлететь на нашест. Евдокия тяжело опустилась на старую толстую колоду для рубки дров, привезенную еще задолго до войны Герасимом. Она медленно и пристально оглядела сарай, навес для дров, бревенчатый рубленый двор, ворота, покрытые поверху затейливыми узорами из толстой жести. Вот и от войны, дал бог, все уцелело, с другого конца поселок начисто выгорел, теперь в землянках пробавляются, а тут все уцелело, даже жестяной конек на крыше, ребятишки как радовались, когда Герасим прибивал эту свою детскую выдумку. Все уцелело, а хозяина, мужика – больше нет, вот словно кто взял и вынул душу, теперь хоть живи, хоть умирай.
В колоду был воткнут топор. Евдокия выдернула его, попробовала большим пальцем острие и стала рубить хворост, наваленный рядом, она же сама за зиму и натаскала его из лесу на салазках. Она рубила методично и ровно, сильно взмахивая топором, и не заметила сгустившейся окончательно темноты. Что-то отвлекло ее внимание, она оглянулась. Оба ее сына, и Васек, и особенно вытянувшийся за последний год Костя, стояли рядом и молча смотрели на нее. Страх, слепое бабье отчаяние и нежность захлестнули ее душу, у младшего, у Васька, были совершенно отцовы глаза, добрые, светлые, в минуты гнева словно вспыхивающие изнутри угрюмым, колючим огнем.
Она встала с колен, воткнула топор в колоду.
– Пошли ужинать, – сказала она. – Поздно...
Это был особенный и тягостный вечер, когда, узнав о похоронном извещении, в дом к Евдокии набились соседки, родные, все приходили, рассаживались, ни слова не говоря, по лавкам, пришла и кума Пелагея, и тетка Анисиха, и чумазая Катька-трактористка, обычно веселая, неунывающая баба, полная и круглая телом, ее никакая нужда, никакая война не брали, пришел и древний дед Агей, и уже вернувшийся по чистой однорукий Федор Климентьев, тотчас и выбранный в Вырубках председателем.
Все вначале сидели, молчали, вполголоса читали похоронную, переходившую из рук в руки, рассуждали, что до этой Прохоровки совсем ведь рукой подать, верст сто, не больше, а потом потихоньку разговорились. Стали вспоминать, какой Герасим Крайнев был добрый кузнец и хозяин, кума Пелагея вспомнила, какую ей кум Герасим тяпку сделал-до сих пор износу нет, а остра, как бритва, дед Агей поддакнул, что мастер Герасим был первостатейный и что никто так не умел наварить пятку на порванную косу. Слушая, Евдокия крепилась, крепилась, да и не выдержала, потекли непрошеные слезы. Плакала она на этот раз тихо, что-то словно облегчало и размягчало ей душу, и отпустило захолонувшее сердце, она поглядывала на сыновей, старавшихся не пропустить об отце ни одного слова. И Евдокия покорилась жизни, и душа ее отмякла, соседи и родные разошлись, ночь прошла, и дни покатились в непрестанной работе, казалось, одинаковые. Работала в колхозе, ежедневно вскапывала свою норму в пять соток, Костя, как и все его сверстники, тоже пахал на добродушном трофейном немецком битюге по кличке Чалый, силенок у него для такой тяжелой, мужской работы было маловато, и Евдокия жалела его, подсовывала за обедом, ужином кусок побольше да получше, по вечерам Евдокия возилась у себя в огороде. Сегодня сеяла морковку и свеклу, завтра огурцы, сажала лук, помидоры, капусту, еще до зари вскакивала, чтобы до колхозной работы полить грядки, приготовить какой-нибудь завтрак, похлебку из молодой крапивы, щавеля, горсти ржаной муки да мелко растертого круто сваренного куриного яйца, все мечтала о новине, когда пойдет молодая картошка, огурчики, лучок...
День был в самой середине, с легкими редкими облаками по всему небу, майское разнотравье захватывало леса, луга, запустевшие за войну поля. Цвели сады, словно облитые бледно-розовым пламенем, яблони на заре одуряюще пахли. Вишенье уже начало облетать, густо устилая парившую землю, завязь все сильнее обсыпала деревья.
С натугой выворачивая лопатой проросшие корнями глыбы земли, Евдокия, время от времени придерживаясь за поясницу, с трудом выпрямлялась, отдыхала, рядом с ней билась над своей нормой кума Пелагея, чуть подальше Аниснха, от леса начинал тянуть ветерок, и было приятно подставить ему взмокшее лицо и грудь. Над лесом все усиливалась и расползалась тяжелая синева, а там и неясное, далекое еще погромыхивание услышала Евдокия и тут же, оглянувшись, наметила рядом на лугу, к которому спускалось поле, густой куст разросшегося ивняка на случай грозы и дождя, в небе над лесом вспыхнула молодая трехцветная радуга, и теперь стала отчетливо видна вызревающая, непрерывно клубящаяся, пронизываемая беззвучными пока извивами молний грозовая туча. Все на глазах менялось: воздух стал плотнее, по цветущему лугу пошли переливаться волны густой травы, от темневшей тучи над лесом в остальном небе синь стала еще гуще и как бы ярче, уже во всем ясно обозначилось противоборство не подвластных никакому предвидению слепых сил, томление от этого распространялось на все живое. Исчезли бабочки, примолкли птицы, и только неутомимые ласточки, собравшись в одном месте, беспорядочно и густо чертили небо. Ударил первый порыв ветра, и тополя вокруг бывшего помещичьего сада, высаженные в два ряда, враз склонились острыми вершинами в одну сторону и беспокойно застонали.
Евдокия услышала чей-то крик и грохот колес телеги по неровной земле, она повернула голову, и что-то невыносимо острое вошло в сердце.
– Евдокия! Евдокия! – кричал дед Агей, колхозный конюх, и бороду у него беспорядочно трепало ветром. – Скорей! Скорей садись!
– Что? – выдохнула из себя Евдокия все с тем же острым гвоздем в сердце, мешавшим дышать, она шагнула к повозке, споткнулась и остановилась, беспомощно придерживая разрывавшуюся грудь.
– Садись! Садись! Скорей! – опять закричал дед Агей, и вдруг какая-то сила словно перебросила Евдокию с одного места на другое, она уже сидела в повозке, ухватившись помертвелыми руками за решетку, и повозка уже мчалась по полю, затем по ухабистой дороге, а дед Агей безжалостно, не переводя дух, стегал лошадь кнутом, и теперь Евдокия уже спрашивать ни о чем не могла. За повозкой вслед со всего поля побежали бабы, но до поселка было с версту, и они скоро отстали, а дед Агей все гнал хрипящую лошадь и ни разу не повернулся к Евдокии, ни разу не взглянул на нее. Они успели. Уже собравшиеся у крыльца люди при виде Евдокии поспешно, не сводя с нее глаз, расступились, говор смолк, и она прошла через этот живой пропустивший ее и вновь сомкнувшийся проход в дом, старший, Костя, накрытый до подбородка белой скатертью, лежал в горнице на большом дубовом столе, сделанном еще до войны Герасимом для праздников, чтобы можно было побольше усадить гостей.
Тут же был однорукий председатель, еще два-три мужика, вернувшихся с войны по чистой, еще кто-то был в горнице. Тяжело и просто пахло кровью.
– Евдокия, Евдокия, – встревоженно сказал председатель, шагнув к ней навстречу, – на пахоте, мина проклятая... коня в куски...
Она ничего не слышала, она видела лишь глаза сына, притягивавшие ее все ближе и ближе. Она подошла вплотную, осторожно подняла скатерть, весь низ живота у Кости был толсто обмотан каким-то тряпьем, всем, что попало под руку мужикам. Задавив рвущийся крик, даже не изменившись в лице при виде расползавшегося на глазах по неуклюжей повязке густого кровавого пятна, она опустила край скатерти.
– За доктором послали, – услышала она голос председателя. – Скоро должны быть.
Евдокия ничего не ответила, взяла бледную руку сына с успевшей уже по-мужски загрубеть ладонью и уже больше не отпускала ее. Кто-то придвинул ей табурет, и она села. Васек, напуганный и жалкий, хотел было протиснуться к ней поближе, но она не заметила его и даже отстранила от себя, как нечто чужое и ненужное, она не отрывалась от невероятно белого, какого-то мраморного, почти светящегося лица старшего. И ни сын, ни мать ни на что больше не обращали внимания, они сейчас не могли нарушить той последней и нерасторжимой связи, что установилась между ними незримо для других, для них существовала и была важна только эта последняя связь, и это уже не было смертью, не было даже отчаянием или прощанием, это было нечто такое, что могли понимать и чувствовать только они двое.
– Потерпи, сыночек, – сказала Евдокия, не выпуская руки сына, бессознательно стараясь этим как бы из себя перелить в сына неостановимо иссякающую в его теле жизненную силу. – Скоро доктора привезут, уже поехали...
– А мне не больно, мам, – ответил Костя, и было видно, что ему и в самом деле не больно. – Вот дышать плохо... нечем.
– Пройдет, пройдет, – постаралась успокоить его Евдокия. – Выпей водички.
Она поднесла алюминиевую кружку к губам сына (они тоже уже начинали терять свой цвет), и он с трудом глотнул воды, происходило нечто такое, чего нельзя было объяснить, никто не разговаривал, стояла тяжкая тишина, и Васек тоже боялся шевельнуться.
– Мам, ты мои тетрадки Ваське отдай, пусть возьмет, – попросил вдруг Костя, и Евдокии показалось, что он глядит куда-то сквозь нее. – Пусть они у него будут...
– Да что ты, сынок! Сейчас доктор приедет, – сказала, с трудом шевеля губами, Евдокия, и сердце у нее сжала какая-то непереносимая жуть.
– Отдашь, ладно? – переспросил Костя, не отрывая от ее лица голубых, теперь словно лучащихся и огромных глаз.
– Отдам, отдам, – твердо пообещала она, и между ними словно опала последняя преграда.
– Тяжко, ох, мам! Тяжко... тяжко... – прошептал Костя. – Хоть бы поскорей, – добавил он уже совсем невнятно, и почти сразу что-то случилось, Васек, пятясь, увидел, как брат (тал мучительно что-то хватать губами. Он искал воздуха и не находил его и сразу вытянулся, затих и больше не шевелился. И только тогда Евдокия, непривычно чужая, почти тяжелая в своем просветленном спокойствии в общении с вечностью, шевельнулась и, не отнимая своей руки из мертвых уже рук сына, второй рукой потянулась и закрыла ему глаза. И тогда кто-то из баб невыносимо и долго закричал. Все вздрогнули, и только Евдокия медленно-медленно повернула голову, и под ее взглядом опять все стихло.
– Не кричите, не надо, – попросила она. – Не надо...
мое это... уходите... все уходите, – потребовала она, и изба опустела. И Васек под ее взглядом тоже попятился и вышел, он не мог произнести ни слова, и когда к нему, чтото тихо говоря, потянулась соседка, тетка Пелагея, он в страхе отскочил в сторону и, не разбирая дороги, бросился в сад, затем в огород, в поле, прямо в сверкающий майский дождь и гул, в первый и последний раз он боялся людей.
В эту ночь ветер так и не стих, не стих и дождь: он весело и косо летел в окна. К рассвету тьма еще усилилась, и словно предродовое томление охватило мир, Василий всю эту тягостную ночь спал и не спал, он все время слышал голоса старух, вспоминавших о пролетевшей жизни, вспоминавших о покойнице, о том, какой она была работящей, сколько лиха хлебнула...
Василий открыл глаза и долго не мог понять, где он и что с ним, еще дрожало в душе что-то солнечное, из детства, хотелось крепко зажмуриться и опять перешагнуть в те далекие времена, когда была мать и дни начинались с неясного, радостного ощущения новых дел и открытий, с жадного опасения чего-нибудь не пропустить, чего-то не успеть. Но вслед за этим в него все настойчивее и безраздельней, вытесняя остальное, устремился иной поток.
Вначале это были как будто еще более усилившиеся порывы дождя и ветра, весело бесновавшиеся за стенами дома, затем далекое, словно с другого конца земли, пение петуха. Теперь он совсем проснулся, широко открыл глаза, кирпичи под ним были почти горячими, и он с наслаждением впитывал в себя это мягкое, глубокое тепло. Он лежал и припоминал, что с ним происходило ночью и почему у него сейчас такое слабое, размягченное сердце, ах да, это старухи всю ночь судачили о своем горьком житьебытье, вспоминали прошлое, воину, мать-покойницу, припоминали и то, каким он был сызмальства уросливым да непослушным, неожиданно для себя Василий широко и растерянно улыбнулся, сейчас у него было никогда не испытываемое ранее чувство беззащитности перед жизнью, перед пришедшим днем, перед этим ветром, казались еще более усилившимся к утру, и бесконечным дождем – он был неслышен, но угадывался по глуше, чем обычно, доносившимся звукам и по особому ощущению тяжести, разлитому в самом воздухе. Кроме того, в промежутках между стонущими ударами ветра начинал ясно различаться неровный, но непрерывный, дружный гул железа крыши, на которую также непрерывно рушился дождь. Василий еще полежал, невольно стараясь продлить это неясное ощущение детства, надежды, безопасности, той бездумной уверенности, что у тебя есть мать, отец, что они большие, сильные, а значит, ничего плохого быть не может...
Хриплый, прокуренный мужской голос, раздавшийся вслед за глухим хлопаньем двери, сразу отрезвил его, он узнал этот голос и вздохнул. Пришел тот самый Андрей Бочков, его однолеток, вначале вместе с ним бегавший босиком по поселку, затем насмерть схлестнувшийся с ним за Валентину, тогда еще остроглазую, с длинными рыжеватыми косами шестнадцатилетнюю девчонку, с проснувшимся уже женским лукавством, одинаково манившим и одного и другого, Андрей как-то даже признался, что сндел уже после службы в армии за кустами с дробовиком, ожидал, думая, что домой Василий будет возвращаться один, а он, Василий, еще в армейской форме, опьяненный свободой, близостью Валентины, несмотря на уклончивые шутки выбравшей все-таки именно его, шел дурачась, обняв за плечи и прижимая к себе двух наперебой голосивших частушки девчат. Андрей, дождавшись, когда веселая компания скрылась вдали, выскочил на дорогу с облегчающим душу матом и, перехватив дробовик за прохладные стволы, хрястнул им о телеграфный столб, долго прислушиваясь затем к гудевшим проводам. Давно уже все прошло, многое забылось, Андрей Бочков в тот же год, что и сам Василий, женился, долго работал комбайнером, но после несчастного случая охромел и теперь вот уже лет восемь был секретарем сельсовета, регистрировал рождения, свадьбы и смерти, лихо, шумно подышав на круглый диск сельсоветовской печати, вдохновенно выкатывая глаза, пришлепывал ее на всевозможные справки и квитанции. Он любил, чтобы его непременно звали и на свадьбы, и на крестины, и все сокрушался, что и те и другие случаются все реже.
Василий очень удивился, услышав первым делом именно его бодрый, с хрипотцой голос в это утро, прямо на печи натянув на себя просохшие штаны и рубаху, он спустился вниз. На полу по босым ногам потянуло холодом, и он за ситцевой занавеской, отделявшей небольшое пространство перед печью, обулся, на ощупь причесался и только затем откинул занавеску. Андрей, приземистый, начавший сутулиться от непривычно легкой конторской работы, стягивал с себя мокрый брезентовый плащ, на щеках у него поблескивала в электрическом свете короткая рыжеватая щетина.
– А-а, здравствуй, Василий, – с некоторой присущей моменту медлительностью сказал Андрей, бросил илащ на лавку и, шагнув к Василию, протянул ему руку, ладонь у него была жесткая, квадратная.
– Будь здоров.
– Дождь зарядил, – пожаловался Андрей, сторонясь и пропуская бабку Пелагею с охапкой посмуглевших от долгого лежания березовых поленьев, на которых густо поблескивали капли дождя, старухи уже начинали хлопотать о поминальном обеде. – Теперь весь снег добьет, – сказал Андрей, с затаенным интересом всматриваясь в лицо Василия. – А я услыхал, значит, про Евдокию Антоновну... надо поехать помочь, думаю, то, другое... как же, могилку там надо, развезло вон как... Она, Евдокия-то Антоновна, в колхозе с начала самого... Эх, поработала-то, поработала!
Он вздохнул, кивнул на полуприкрытую дверь в горницу, моргая и стараясь пересилить какое-то свое внутреннее волнение, и чувство настороженности и отчужденности к нему, возникшее вначале у Василия, сразу прошло.
– Спасибо, – уронил Василий, про себя еще раз удивляясь, каким неведомым образом расходятся в деревне вести, и пригласил Андрея к столу погреться после такой дороги. Андреи отказался.
– Успеем еще, – остановил он Василия. – Ни свет ни заря, да и не заработали пока. Ты лучше расскажи, как же так второпях-то, – опять кивнул он на дверь в горницу– Уезжала-то по осени, такая живая была.
– А она, – Василий тоже взглянул в сторону двери, – всегда так, второпях да второпях. И померла второпях, вроде и не болела, полежала недели две, и конец.
Шумно ввалился с улицы Степан, развел руками, он не привык сидеть сложа руки и теперь не знал, куда себя приткнуть.
– Попали мы, видать, в переплет, – с растерянным и в то же время озабоченно бодрым выражением лица сообщил он. – Все развезло... ох, как льет! А? Вот это весна! Отсюда теперь и пехом не выберешься.
– После обеда сын на тракторе приедет, – сказал Андрей, теперь с таким же цепким любопытством присматриваясь и к Степану и в то же время опять начиная усиленно моргать-раньше такого Василий за ним не помнил. – Я ему сказал подскочить, ничего, вытянем на бетон. Тут вот задача могилу выкопать, а это все пустяк, у нас теперь техники полно.
– До кладбища далеко? – спросил Степан.
– Погост у нас с версту, – шевельнул короткими, ставшими с возрастом почти бесцветными бровями Андрей и перевел взгляд со Степана на Василия, как бы опять стараясь отметить в нем что-то неизвестное. – Развиднеется, и пойдем ладить последнюю домовину Евдокии Антоновне... Я свою мать пять лет тому похоронил, – вспомнил Андрей и, решившись наконец, обдернул на себе пиджак, – Пойду взглянуть...
Он прошел в горницу, постоял возле гроба, невольно прислушиваясь к неразборчивому бормотанию старухи, читавшей псалтырь, и минуты через две вернулся в кухню.
– Да – сказал он неопределенно, присаживаясь на лавку рядом с Василием. – Что уж тут, все там будем...
Разговор не вязался, и все слегка оживились, когда окна с непрерывно бегущими по стеклам потоками воды наконец стали мутнеть, затем серо проступили, на глазах светлея, и на столе появился приготовленный старухами завтрак для мужиков, собиравшихся идти копать могилу.
Выпили по стаканчику, поели и, натянув длинные брезентовые плащи, вышли на крыльцо. Степан, не желая оставаться со старухами, ставшими необычно молчаливыми, как бы еще более старыми и уродливыми, порывался идти тоже, но Василий уговаривал его оставаться.
– А что я буду делать? – удивился Степан. – До обеда-то?
– Да вымокнешь, а тебе вон сколько назад пилить...
– Оставайся, – предложил и Андрей. – Один осилю, что там. Василий рядом постоит, для компании, ему-то все одно рыть могилу нельзя, все-таки мать родная. У нас так от дедовских времен повелось. Что там, не с таким справлялись. Вон старухам помочь надо, воды там, дров...
– Нет, пойду, – решительно сказал Степан, и, пожалуй, с этой минуты Василия опять охватила пронзительная, тревожная тишина, что-то опять сдвинулось в душе, как это он сразу не вспомнил, что, по старому деревенскому поверью, неукоснительно соблюдавшемуся и в Вырубках, близкие родственники покойника не должны были рыть ему могилу, не могли нести его до погоста.
– Ну что ж, пойдем, Степан, – сказал он, горбясь. – Что правда, то правда, одному трудновато будет, землято еще не отошла вглубь.
В последний момент бабка Пелагея остановила Василия, придерживая за рукав пальто, долго объясняла ему, в каком месте нужно рыть могилу, и все заглядывала ему в глаза: понял ли?
– Да знаю, знаю, мать еще месяц назад об этом говорила, – сказал Василий. – Все сделаем как надо, Пелагея Павловна...
– Ты ж смотри, – наказывала опять и опять бабка Пелагея, как это часто бывает, с недоверием старого человека к неразумной молодости. – Евдокия завсегда говорила своей матке, твоей, значится, бабке, покойной, царствие ей небесное, я ее, как живую, вижу, – бабка Пелагея, пристально уставившись перед собою немигающими, неприятными в этот момент, неподвижными глазами, словно она увидела нечто совершенно исключительное, обмахнула себя мелким крестом, – чтоб ее под бок матке-то положить. А там, на погосте, в том углу ракитка от земли прямо в два бока раскорячена.
– Знаю, знаю, – успокоил ее еще раз Василий. – Там еще мой отец крест кованый ставил...
– Во, во! – обрадовалась бабка Пелагея. – Прямо под ракиткой и могилка бабки твоей, Марьи, а вы копайте с этого боку, от дороги.
Василий кивнул, взяли лопаты, прихватили лом и, нырнув под дождь, натягивая глубже капюшоны плащей, тяжело зашлепали в сторону от поселка, не выбирая дороги, потому что никакой дороги все равно не было, везде разлилась вода, она покрывала всю землю и заполняла воздух, а неба не было видно, серая, порывистая, летучая пелена дождя охватывала их со всех сторон. В этом было и что-то успокаивающее, усыпляющее, тихо и покойно стало на душе у Василия, он больше не замечал ни дождя, ни ветра, ни изредка перебрасывающихся словами Степана с Андреем, идущих несколько впереди по размякавшему, жадно вбиравшему в себя весенние воды полю. Это по-прежнему была все та же обычная жизнь, и она никогда не прекращалась, и запахи дождя, отходившей от зимнего оцепенения земли, первой свежей весенней прели сейчас лишь усиливали это извечное движение к какомуто всегда недосягаемому рубежу. Матери, понятного, самого близкого человека, подчас надоедавшей ему своими причитаниями и деревенскими, основанными на самых простых и верных вещах наставлениями, больше не было, от мысли, что теперь впереди открытое, никем не защищенное пространство, он даже приостановился. Он опять почувствовал, как тяжело шевельнулось сердце. С уходом матери впереди действительно никого больше не было, теперь сам он вышел на первый рубеж, и это было главным.
Прошагать дальше и дольше, не спрашивая зачем и для чего, стиснуть зубы, вот что теперь ему осталось и чего никогда не понимали и никогда не поймут сыновья в отношении отцов, да ведь он и сам не понимал этого вот до последней минуты.
Василий всей ладонью смахнул воду с лица. Впереди, тяжело чавкая в размокшей земле, затихали шаги Степана с Андреем, частый дождь как бы затягивал мутной пеленой их фигуры, вот они уже еле-еле различаются, а вот и совсем исчезли. Что-то заставило его поднять глаза к небу. Он увидел сквозь клубящийся мрак низких туч пока еще чуть-чуть проступившую голубизну, но ее тотчас затянуло. Василий не торопясь двинулся дальше, все светлело, низкие сплошные тучи словно отодвигались от земли выше, теперь в них то тут, то там просвечивало.
Вскоре подошли и к погосту, занимавшему склон пологого песчаного холма. Погост существовал столько же, сколько и сам поселок, и столетние ракиты, высаженные вокруг него, вероятно, еще прапрадедами нынешних вырубковцев, стояли вокруг погоста частыми, невероятной толщины колоннами, они давно заматерели и остановились в росте, гниль проела в них многочисленные дупла, заселяемые весной самой разной крылатой живностью, но они вызывали не чувство уродливости, а скорее невольное чувство удивления и уважения. Каждую весну они создавали вокруг погоста густой зеленый заслон, и земля под ними была мшистая, заваленная омертвевшими и опавшими сучьями, этот клочок земли, окруженный старыми ракитами, был обособлен от остальной жизни, и не только потому, что находился в стороне от любых дорог и был окружен двух-, трехобхватными ракитами, от старости с громадными наростами самых необыкновенных форм, кажущихся на первый взгляд уродливыми провалами дупел, – зимой это были убежища сычей, сов, воробьев, в теплые же майские вечера из них бесшумно вылетали на чутких перепончатых крыльях летучие мыши. Вокруг погоста существовала еще и невидимая, разделявшая мир живых и уже умерших черта.
Сейчас, подходя к ракитам с запрокинутыми в одну сторону по ветру голыми и гибкими верхними ветвями, Василий испытывал двоякое состояние: он уже устал и отяжелел от жизни, знал, что стоит на самой передовой линии, разделявшей все на жизнь и на смерть, и все время, с тех самых пор, как к нему пришла эта мысль, думал об этом, но в то же время, начиная различать певучий, непрерывный посвист ветра в ракитах, он невольно подобрался, что-то проглянуло и все сильнее стало звучать из самого детства, когда он вместе со своими сверстниками, с тем же Андреем, если случалось, далеко обходил погост стороной, а когда по вечерам с погоста доносились сычиное уханье и плач, сердце у него невольно сжималось, и не от страха. Это было выше и глубже страха, это был еще не осознанный, живущий и копившийся в десятках и сотнях поколений, бесконечно передающийся от отца к сыну трепет живой жизни перед тайной исчезновения, перед тайной конца...