Текст книги "Мысли сумасшедшего"
Автор книги: Петр Григоренко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Но мысль эта продержалась недолго. Несмотря на то, что путь наш был виден мне только позади машины и в чрезвычайно узком секторе, я, хорошо зная Москву, быстро обнаружил, что направляемся не в сторону прокуратуры. Когда же промелькнули площади Маяковского, Восстания, Смоленка, сомнений не осталось "Сербский".
В этом для меня, собственно, ничего нового не было. Я давно потерял веру в разум творцов произвола. Поэтому я и не надеялся на прекращение дела. Знал я и то, что любой преступник боится гласности. А суд – гласность. Значит, и на суд меня не пустят. Значит, остается одно – признать меня сумасшедшим. В Ташкенте с этим произошла ошибка. Березовский, – самовлюбленный кретин, – всерьез поверил, что сможет создать дело против меня. Поэтому он не мог понять всё значение психиатрической экспертизы и не озаботился подбором такого ее состава, который обеспечивал бы безотказное признание меня невменяемым. В результате создалось положение, потребовавшее вмешательства Москвы.
Я ждал этого вмешательства с тех пор, как прочитал заключение ташкентской психэкспертизы (18/VII). Убеждало меня в этом и поведение Березовского. Видимо, получив нагоняй от начальства, он скис после экспертизы и утратил всякий интерес к моему делу. Поэтому я все время ждал второй экспертизы и знал, что на этот раз рисковать не станут и направят меня в то учреждение, которое для этого и существует, чтобы превращать неугодных КГБ людей, которые преступлений не совершали и являются психически нормальными, в "опасных для общества невменяемых". Подчеркиваю: я знал это. Но кто не надеется где-то в тайниках души на лучший исход! Для меня лучшим исходом был бы суд или прекращение дела. Слова начальника Лефортовской тюрьмы пробудили надежду на последнее. Очень быстро я понял, что сказанное им – ложь. При этом ложь подлая, направленная на то, чтобы созданием временной иллюзии сделать реальность еще более тяжелой.
Естественно поэтому, я выходил из машины озлобленным на тюремщиков всех рангов и специальностей и отказался разговаривать и с майором, возглавляющим лефортовский караул, и с дежурным офицером охраны института, и с принимавшим меня врачом Майей Михайловной. Так началась моя вторая экспедиция в Институт им. Сербского. Ничего хорошего я от нее не ожидал. И первые шаги показали, что самые худшие мои опасения имеют под собой основание.
Меня, что называется "с ходу", загнали в одиночку, закрыли на замок и к двери приставили специальную охрану, которая не пропускала сюда никого из "политиков". Чтобы суть сказанного могли понять и те, кто никогда не был в отделении, где оказался я (в 4-ом), мне придется дать краткое описание планировки отделения.
Если входить в 4 отделение с лестничной клетки, ведущей к прогулочным дворикам, то вы окажетесь в одном из торцов широкого длинного коридора, упирающегося вторым торцом в дверь комнаты дежурной сестры. Из этой комнаты есть и второй выход – к кабинетам врачей и на другую лестничную клетку. По обеим сторонам коридора – палаты уголовников, или, как их здесь называют, "бытовиков", процедурная, ванная, уборная. Последняя дверь слева, – в самом конце коридора, – ведет в отсек для политических, т. е. обвиняемых по статьям о государственных преступлениях. Открыв эту дверь, попадаем в небольшую прихожую. Прямо напротив, через прихожую, вход в палату на 4 койки, через эту палату проходим в другую – на 3 койки. Слева от двери из коридора микроскопическая уборная с раковиной для умывания, вправо – сама прихожая. В конце нее (слева) дверь в еще одну небольшую палату. Вот в нее-то меня и поместили. Предъявленная мне статья не входит в главу "Государственные преступления". Поэтому обвиняемые по этой статье проходят экспертизу в палате для "бытовиков". Меня поместили в отсек для политических, но изолировали от них. В отделении я был единственным человеком, который находился на камерном режиме. Все остальные общались между собой свободно: бытовики с бытовиками, политические с политическими. Не допускается только общение между бытовиками и политическими. Меня не допускали ни к тем, ни к другим. Вскоре мне стало известно, что я, кроме того, нахожусь на положении поручика Киже. Все в отделении – и бытовики и политические – жили под своими фамилиями. Мою же фамилию знали только врачи. Сестрам и остальному персоналу сообщили только мое имя и отчество.
Все это, естественно, не могло не насторожить. Но я твердо решил не давать поводов для психиатрических прицепок и вел себя спокойно. Однако на каждом обходе задавал вопрос: долго ли меня еще будут держать в строгой изоляции, и чем таковая вызвана? Ответы приводить не буду. Они совершенно несуразные и лживее один другого. Не скрывал, что не верю сказанному, но и не спорил. Обычно я спокойно говорил: "Ну и считайте, что я поверил". На восьмой день мою палату, наконец, открыли; что к этому понудило – сказать трудно. Или не получили от изоляции результатов, на которые рассчитывали, или уже нечем было объяснить особенность моего положения и, в частности, тот факт что я оказался лишенным прогулок, или же были получены новые указания по режиму моего содержания. Так или иначе, но я, наконец, смог познакомиться с политиками. Правда, поговорить с ними пока не было никакой возможности. Санитарки, видимо, специально проинструктированные, настойчиво мешали нашему общению. Когда же я, наконец, смог познакомиться с этими людьми поосновательнее, то понял, что контингент подобрали специально для меня. Кстати, заканчивалась эта операция в дни моей изоляции. Подобрали, видимо, с таким расчетом, чтобы впоследствии можно было сказать: "Вот видели, кто выступает против нынешних порядков?" Но это – тема особая. Если судьба сохранит меня, надеюсь рассказать о тех, с кем я столкнулся в этот период. И полагаю, что выводы из этих рассказов, будут диаметрально противоположные тем, которых хотели добиться, подобрав такой контингент.
За время моего пребывания в изоляции никаких медицинских обследований не было, если не считать обычных анализов крови и мочи. Правда, один раз пригласила меня на беседу Майя Михайловна. Но беседы не получилось. Все закончилось моим заявлением о том, что я не желаю, чтобы мои ответы на вопросы врача излагались в его вольной записи. "Я могу вести любую беседу, – сказал я, – но лишь с тем условием, что содержание моих ответов будет записано мной лично". В необходимости этого меня убедил прошлый опыт.
Наблюдавшая за мной в 1964 году врач – Маргарита Феликсовна – записывала мои ответы невероятно извращенно. И делала это не только потому, что ей страшно хотелось представить меня невменяемым, но и в виду своей полной политической неграмотности и обывательской психологии. Последнее, пожалуй, было самым главным, что мешало ей понять меня правильно. Был, например, с ее стороны такой вопрос: "Петр Григорьевич, вы получали в академии около 800 рублей. Что же вас толкнуло на ваши антигосударственные действия? Чего вам не хватало?" Я взглянул на нее и понял, что любой ответ бесполезен, что для нее человек, идущий на материальные жертвы, невменяем, какими бы высокими побуждениями он ни руководствовался при этом. Поэтому я ответил кратко:
– Вам этого не понять. Мне дышать было нечем. – И надо было видеть, как радостно блеснули ее глаза, как быстро чиркнула она в блокноте мой ответ, вероятно, свидетельствующий, по ее мнению, о том, что перед ней – сумасшедший маньяк.
Так было в 1964 году. И поскольку у меня не имелось оснований рассчитывать на то, что за истекшие годы в политическом и моральном облике психиатров Института им. Сербского произошли изменения к лучшему, я счел за благо для себя не давать им права производить вольную запись моих ответов на их вопросы.
Кончилась изоляция – начались и обследования. В первый же день после открытия палаты я был приглашен на беседу с зав. отделением профессором Лунцем Д. Р. Присутствовала и Майя Михайловна. Содержание беседы излагать не буду. Во-первых, потому, что после ее окончания, я, согласно достигнутой с Лунцем договоренности, письменно изложил содержание сказанного мною. Следовательно, эта запись должна быть в деле и при надобности сможет говорить сама за себя. Во-вторых, беседа по своему содержанию аналогична излагаемой ниже беседе с председателем экспертной комиссии. Единственное из этой беседы, что я не осветил в письме Лунцу и о чем не было разговора с председателем, – это вопрос о причинах беззаконных правительственных репрессий, обрушенных на меня в 1964 году и в последующие годы. Я сказал Лунцу, что я могу объяснить это только тем, что Институт им. Сербского дал на меня два заключения. Одно, признающее меня невменяемым, – для суда, другое – для правительства. В последнем, полагаю, указывалось, что невменяемость мне дали из гуманистических соображений, учитывая мои заслуги, возраст и здоровье. Фактически я же вменяем. Второе заключение, – сказал я, – могло быть и устным. Лунц горячо доказывал, что я ошибаюсь, что институт дал только одно заключение – для суда. Когда он закончил свои уверения, я спросил: "А чем же вы объясняете тот факт, что психически невменяемого человека лишили заслуженной пенсии и подвергли другим исключительным по своей жестокости гонениям? Ведь на такой поступок могли пойти только люди, которые сами с травмированной психикой. Но мне не хочется думать, что нами правят бешеные люди, и потому я настаиваю: у правительства имелось иное, чем у суда, заключение. Вы со мной не согласны?" Но он только угрюмо проворчал: "Никакого другого заключения институт не давал".
Беседа с Лунцем мне досталась очень дорого. Еще в день приезда в институт я почувствовал неизвестную мне до этого боль в затылочной области. В тот же день я заявил об этом. Мне сказали: "Завтра принимает терапевт, и мы покажем ей вас". Но почему-то не показали. А так как терапевт принимает один раз в неделю, то я должен был продолжать привыкать к непривычной для меня боли. Первое напряжение, вызванное беседой с Лунцем, доконало меня. Боль в затылке стала невыносимой, и я свалился. Ночная сестра, измерив мое давление, сделала укол магнезии, и мне удалось уснуть. Днем боль снова усилилась, и меня стало тошнить. В этот день (30 октября) меня, наконец, осмотрел терапевт. Было назначено лечение. Через пару дней боль стала меньше, и обследование продолжалось.
Серьезным обследованием, наряду с беседой Лунца, здесь считают психологическое. Проводил это обследование очень сдобный и рыхлый мужчина, примерно моих лет. Майя Михайловна, присутствовавшая при этом, называла его профессором. Присутствовала и еще
одна женщина, – видимо, ассистент, – которая безотрывно строчила в свой блокнот. Беседа с этим профессором была глупейшей по содержанию. Подобная беседа, возможно, и нужна, когда имеешь дело с кретином или выжившим из ума, впавшим в старческий маразм человеком. Но в данном случае не надо было большого ума, чтобы сразу понять неуместность такой беседы. Профессор, несомненно, понял это и все время держался и чувствовал себя смущенно. Я смущался, пожалуй, не меньше. Еще по прошлой экспертизе я знал, в чем суть психологического обследования, и я хотел отказаться от него. Но та же мысль не давать повода для прицепок – погнала меня и на эту беседу. Мне было страшно неловко, особенно за профессора. Я не буду пересказывать весь наш разговор, но чтобы не знакомые с таким обследованием люди могли получить хоть поверхностное представление о нем, приведу два вопроса психолога, которые я считаю самыми умными из всех заданных мне.
1. Мне было предложено последовательно вычитать из двухсот – семнадцать, называя после каждого вычитания вслух остаток. Я проделал это, но когда дошел до последнего остатка (13), мне показалось, что это неверно, и я сказал:
– Я кажется ошибся где-то.
– А проверить можно? – спросил профессор.
– Да, конечно, – ответил я. И тут же поделив 200 на 17, убедился, что конечный результат последовательного вычитания правилен.
2. Мне показали рисунок, видимо, из "Крокодила": стол, за которым сидят с одной стороны женщина, а напротив нее мужчина, оба смотрят на мужчину, стоящего у председательского кресла, в поднятой руке которого курортная путевка. Под рисунком подпись: "Кому четвертую?" Профессор спросил, в чем суть вопроса. Чтобы не обижать читателей, своего ответа на этот вопрос приводить не буду. Отмечу лишь, что отвечал серьезно, как ученик на уроке в школе. После этого меня дважды вызывала Майя Михайловна; о чем она хотела поговорить со мной во время первого вызова, не знаю, т. к. ее пригласил к себе Лунц, когда она еще не закончила словесной разминки. Меня отправили в отделение. Во время второго вызова она сообщила мне о предстоящей комиссии. На этом мои предварительные встречи с врачами и закончились, если не считать врачебных обходов, проводившихся дважды в неделю. На всех обходах задавали один и тот же вопрос: "Как себя чувствуете?" Ответ был под стать вопросу: "Как обычно". На этом мы и расставались.
Кроме бесед с врачами и упомянутых выше лабораторных анализов, были проведены следующие инструментальные обследования: рентген грудной клетки, рентгеновский снимок позвоночника (по моей жалобе) – на предмет обнаружения отложения солей – и энцефалограмма (дважды). Причем, второй раз съемка продолжалась свыше часа (обычно на это уходит не более 15 минут). Прекратили лишь после того, как я заявил, что больше терпеть не могу. Мне и действительно было невтерпеж. Образовались глубокие вмятины от зажимов на моем безволосом черепе, и началась сильная головная боль от этого. Мои ноги сантиметров на 20 выходили за габариты лежака и, свисая с него, сильно затекали.
Таким образом, за 28 дней т. н. клинического обследования, т. е. со дня моего прибытия в институт (22 октября) и до дня заседания комиссии (19 ноября), в руках последней, дополнительно к тому, что имела ташкентская комиссия, сказалась только моя последняя энцефалограмма (у ташкентской имелась энцефалограмма 1964 года). Стоит ли из-за этого доставлять в Москву 5 человек? Или права ташкентская комиссия, записавшая в своем заключении, что стационарная экспертиза не только ничего не даст нового, но даже может деформировать картину в связи с болезненным реагированием обвиняемого на обследование его в условиях психиатрического судебно-экспертного учреждения? У меня нет никаких сомнений, что у московской комиссии не было никаких данных, каких не имела бы ташкентская комиссия. Тем важнее для меня возможно более точно осветить ход заседания судебно-психиатрической экспертной комиссии в Институте им. Сербского.
Большая комната, плотно заставленная канцелярскими столами. Один из них посреди комнаты. За ним сидят четверо. На председательском месте – довольно молодо выглядевший, упитанный шатен со слегка вьющимися волосами. Это, как я узнал впоследствии, директор Института судебной психиатрии им. Сербского член-корреспондент АМН* СССР Морозов. Слева от него – Лунц, справа – человек в коричневом костюме, единственный в комнате без халата. Поэтому я его с ходу окрестил ЧБХ (человек без халата). Напротив председательствующего – Майя Михайловна. Мне показывают место в стороне от стола – вблизи председателя. Сажусь. Осматриваюсь.
* Академия медицинских наук. – Ред.
– Что, много знакомых?
– Да. Но из старых – только Даниил Романыч и врач, что сидит вон там у окна. С ним встречался в Ленинграде, когда в 1964 году решался вопрос о моей выписке из ЛСПБ.** Остальные, – указываю я на врачей 4-го отделения, нынешние знакомые.
** Ленинградская спецпсихбольница. – Ред.
Я понял, что за центральным столом – комиссия, остальные присутствуют, учатся. Они расположились за столами, стоящими у стен в такой последовательности, если перечислять от левой руки председательствующего: Зинаида Гавриловна, Яков Лазаревич, мой ленинградский знакомый, Любовь Осиповна и у самой двери Альберт Александрович. На его обязанности лежит доставка экспертных. Во всяком случае, меня он привел на комиссию и проводит в отделение. Обращаю внимание на то, что по фамилии я назвал только Лунца. Это особенность порядков данного учреждения. По закону мне были обязаны назвать всех экспертов, и я даже имею право отводить одних и ходатайствовать о включении других. В Ташкенте так и было. Здесь сидят жрецы, которые священнодействуют, и ты, ничтожный, не имеешь даже права знать, кто они. Но возвратимся к комиссии. Разговор начинает председательствующий:
– Ну, как себя чувствуете?
– Не знаю, что вам ответить. Вероятно так, как чувствовал бы себя подопытный кролик, если бы мог осознать свое положение.
– Нет, я не об этом. Мне хотелось бы знать, есть ли разница в самочувствии по сравнению с экспертизой у нас в 1964 году.
– Есть.
– В чем?
– Видите ли, тогда для меня такой прием следствия, как превращение обвиняемого в сумасшедшего, оказался совершенно неожиданным. Я был буквально потрясен этим открытием и на персонал института смотрел как на специально подобранных закоренелых преступников. Я считал, что меня привезли сюда для того, чтобы "оформить" заключение в сумасшедший дом до конца дней моих. Поэтому ко всем здешним работникам я относился с ненавистью, в силу чего был предельно возбужден, раздражителен, не хотел считаться ни с какими здешними правилами, много времени уделял политическому просвещению окружающих меня экспертных. Всем этим, я, видимо, производил странное впечатление на окружающих и тем мог дать какой-то повод для признания меня невменяемым.
– Даниил Романович говорил мне, будто в беседе с ними вы сказали, что происходившее тогда представлялось вам, как в тумане.
– Да я и сейчас по сути говорю то же самое. Мое открытие меня тогда так потрясло, что я и сейчас воспринимаю происходившее в то время, как кошмар, ужасный кошмар.
– А теперь?
– Теперь положение иное. Во-первых, психиатрическая экспертиза сейчас для меня – не неожиданность. Во-вторых, после того я узнал много высокопорядочных психиатров и помню, что даже в тех случаях, когда имеешь дело с преступным учреждением, нельзя забывать, что там тоже работают люди, и среди них могут быть очень порядочные, и я решил во всех своих общениях с людьми ориентироваться именно на порядочных. Поэтому сейчас я совершенно спокоен и вижу вокруг не просто врачей, а людей. Надеюсь, что и эксперты постараются увидеть во мне человека (я ему улыбнулся).
– Да, но все, что вы говорите, связано с событиями самой экспертизы, а ведь были действия, которые заставили и без врачей усомниться в вашей вменяемости?
– Я таких действий за собой не знаю.
– А вот в протоколе комиссии, определившей возможность прекращения вашего содержания в ЛСПБ, указано, что вы признали свои действия ошибочными.
– А я это и сейчас признаю.
– Ну, а как увязать одно с другим?
– Очень просто. Не всякая совершенная человеком ошибка есть результат нарушения его психики. Мои ошибки явились следствием моего неправильного политического развития – слишком грубо прямолинийного, большевистско-ленинского воспитания. Я привык считать, что правильно только, как Ленин учил. Поэтому, когда я столкнулся с расхождением между тем, что написано Лениным, и тем, что делается в жизни, я увидел из этого только один выход: назад к Ленину. Но это была ошибка. В нашей жизни произошли необратимые изменения, и никто не в силах вернуть жизнь не только что к 1924-му, но даже к 1953-му году. Дальнейшие шаги можно совершать, лишь отталкиваясь от сегодняшнего дня, используя ленинское теоретическое наследие творчески, с учетом всего накопившегося опыта. Этого я тогда не понимал, и в этом была моя главная ошибка. О ней я прежде всего думал, когда признал ошибочность своих действий. Суть своих ошибок я там не раскрывал. Да этого от меня и не требовали. Поэтому оставалось невыясненным тогда и то обстоятельство, что ошибки мои не относятся к числу тех, кои исправляются вмешательством психиатров.
– А чем же объяснить, что после вмешательства психиатров вы год или полтора вели себя как положено, нормально, а затем снова принялись за старое?
– Психиатры не имет никакого отношения к моему, так называемому, "нормальному" поведению. Я думаю, вы под этим подразумеваете то, что я ничего не писал для распространения? (Председатель утвердительно кивает головой). Но не писал я в 1965 и в 1966 годах по двум, не зависящим ни от меня, ни от психиатров причинам.
Первая. Не было времени. Я работал, добывая кусок хлеба для себя и своей семьи, грузчиком в двух магазинах. Получал за эту работу в общей сумме 132 рубля, т. е. почти столько, сколько платил подоходного налога с жалования, выплачивавшегося мне в Военной академии. Работа очень тяжелая. Рабочий день 12 часов, и выходных не было. Поэтому я изматывался страшно. Когда приходил домой, то сил хватало только, чтобы добраться до постели. Исхудал до того, что одежда висела на мне, как на вешалке.
Вторая. В эти первые полтора года я еще надеялся, что удастся добиться восстановления незаконно отобранной у меня, заслуженной пенсии. Если бы это удалось, мы сейчас не разговаривали бы с вами здесь, т. к. я еще в ЛСПБ наметил, что по освобождении сосредоточусь на написании истории Великой Отечественной войны. У меня, что называется, "душа горела" к этой работе. Но опыт показал, что незаконные репрессии не только не отменяются, но нагромождаются чем дальше, тем больше. Недопущение меня ни к какой работе с целью поставить в условия полуголодного существования, непрестанная оскорбительная и незаконная слежка продемонстрировали со всей наглядностью, что еще не приспело время для того, чтобы залезать в башню из слоновой кости для занятий "чистой наукой". До тех пор, пока в нашей стране произволу не поставлен надежный заслон, каждый честный человек обязан принять участие в создании такого заслона, чем бы это ему ни грозило. И я встал в ряды борцов против произвола.
Но вы ошибаетесь, когда говорите, что я принялся за старое. То, что мною делалось в последние 2 года, не имеет даже внешнего сходства со старым.
Тут меня прервал ЧБХ, бросив реплику-вопрос:
– В чем же разница? Только тактика другая, а суть одна и та же.
– Нет! И суть другая. Там – типично большевистское решение: создание строго законспирированной нелегальной организации и распространение нелегальных листовок. Здесь – никакой организации и никаких листовок, а открытые, смелые выступления против актов очевидного произвола, против лжи и лицемерия, против извращения истины. Там – призыв к свержению тогдашнего режима и к возвращению назад – к тому, на чем кончил Ленин. Здесь – призыв к ликвидации очевидных язв общества, борьба за строгое соблюдение существующих законов, за осуществление конституционных прав народа. Там – призыв к революции. Здесь – открытая борьба в рамках дозволенного законом – за демократизацию нашей общественной жизни. Что же здесь общего в тактике и в существе? Конечно, если считать нормальным советским человеком только того, кто покорно склоняет выю перед любым произволом бюрократа, конечно, я "ненормальный". На такую покорность я не способен, как бы и сколько бы меня ни били.
Я говорил и говорю еще раз: в 1963-64 годах я совершил ошибки. Но для их исправления психиатры не требовались. Я начал понимать эти ошибки еще до ареста. В тюрьме много свободного времени, и я, внимательно проанализировав пройденный путь и еще раз перечитав всего Ленина, сам увидел, сколько грубейших ошибок я натворил. Но наличие таковых в моих действиях не может свидетельствовать о моей психической невменяемости. Больше всего ошибок делают именно нормальные люди. Притом особо активные, смелые, ищущие. В своих действиях последних лет я тоже вижу ошибки, но исправлять их опять-таки не психиатрам.
– А в чем ваши теперешние ошибки?
– Мне кажется, что это – не тема для сегодняшней беседы. Для делового анализа моих ошибок последнего времени нужны единомышленники. Мы с вами таковыми не являемся. А говорить об этом в форме раскаяния я не могу. Да если бы в чем и раскаивался, то, находясь под топором, каяться не стал бы. Считаю недостойным человека раскаиваться под угрозой наказания и смерти.
– Ну, спасибо, Петр Григорьевич, мне все ясно. У вас есть вопросы? обернулся он к человеку без халата.
Последний в течение всего нашего разговора сидел ко мне боком. При этом очень искусно отворачивал лицо свое в сторону и прикрывал его левой рукой. Меня почему-то очень заинтересовал этот человек, и я, ведя разговор с председателем, все время, пытался рассмотреть лицо ЧБХ. Но у меня как-то не получалось. Когда председатель обратился к нему и он заявил, что у него есть несколько вопросов, я обрадовался: "Наконец-то я увижу твое лицо". Но не тут-то было. И задавая вопросы, он сумел скрыть свое лицо. Низко склонившись над столом, он спрашивал, глядя на меня из-под левой руки. Получалось, что ты вроде бы видишь его лицо, но запечатлеть не можешь. Невольно у меня мелькнула мысль: "Да ведь он не ЧБХ, а ЧПЛ (человек, прячущий лицо)". Так я его лица и не рассмотрел, хотя потратил на это все время своего нахождения в комиссии. Увлекшись его лицом, я не заметил и других его примет: ни роста, ни комплекции, ни цвета волос. Только коричневый цвет костюма остался в моей памяти.
– Как вы представляете свою будущность? – задал свой первый вопрос ЧБХ или, пожалуй, вернее ЧПЛ.
– Мне трудно ответить на этот вопрос. Сейчас я при всем желании не могу смотреть далее суда.
– А вам что, обязательно хочется попасть на суд?
– К сожалению, решение этого вопроса зависит не от меня. Я, разумеется, предпочел бы, чтобы дело было прекращено на стадии предварительного следствия. Но это, повторяю, зависит не от меня.
– Но ведь от суда может избавить и лечение.
– Мне не от чего лечиться. А симулировать, чтобы избавиться от ответственности, я не намерен. За содеянное готов отвечать полной мерой.
– Но если вас осудят, вы лишаетесь пенсии.
– Есть хорошая русская пословица: "Снявши голову, по волосам не плачут". Осудят или засадят в тюрьму, именуемую СПБ, я потеряю свободу прежде всего. А ее пенсией не заменишь. Что же мне тужить по ней. А потом, почему непременно осудят? Я себя виновным не считаю и попытаюсь доказать это суду.
– А что же вы, собираетесь защищаться, не считаясь ни с чем?
– Я не совсем понимаю, что означает ваше "не считаясь ни с чем". Я не собираюсь лгать и изворачиваться. Я буду искренне и честно говорить о своих действиях и мотивировать их. В общем, я буду считаться с истиной в таком виде, в каком она мне представляется. Но даже если мне не удастся доказать свою невиновность, то максимум, что я могу получить по инкриминируемой мне статье, – 3 года. А это значит, что к тому времени, когда приговор войдет в законную силу, мне останется досиживать около двух лет. Так называемое лечение займет не меньше. Но зато эти два года проведу не в крытой тюрьме, а в ИТЛ, трудясь на свежем воздухе и среди нормальных людей. Но мне ведь могут дать и меньше трех лет, а может, даже ссылку, – прецедент имеется, – в этом случае я и пенсии не лишусь. Наконец, не исключена возможность амнистии к 100-летию со дня рождения Ленина. Амнистия может коснуться и меня, если я буду осужденным. При "лечении" это же исключено. Сумасшедшего же не амнистируешь от его болезни.
На этом и закончилась моя вторая судебно-психиатрическая экспертиза в этом году и вторая встреча с Институтом судебной психиатрии им. Сербского. Я не знаю пока, каково заключение второй экспертизы. Когда узнаю, для меня окончательно прояснится, является ли именно Институт преступной организацией, оставшейся от проклятого прошлого, или и люди там подлые – под белым халатом скрываются опасные для человечества преступники.
П. Григоренко
Написано в Институте им. Сербского сразу же после экспертизы, в период между 20 и 25 ноября 1969 года.
Сравнение двух экспертиз
6 августа мне предъявляется постановление следователя о назначении психиатрической экспертизы. Ни одного допроса, и вдруг: "А не сумасшедший ли ты, братец?" Но не это должно привлечь главное внимание. Сейчас главное, что следователь на данное дело не видит ничего ненормального в моем поведении. Больше того, доказывая, что это постановление принято только потому, что меня в прошлом признавали невменяемым, он зачитал мне статью из УПК УзССР, согласно которой следователь вправе не объявлять такое постановление обвиняемому. И сказал: "Как видите, я лично считаю вас нормальным, но по закону это должны засвидетельствовать специалисты".
Тут же, в ответ на мою просьбу включить в состав экспертной комиссии еще трех известных мне психиатров, он сказал, что это нецелесообразно, т. к. перечисленные в его постановлении эксперты являются высококвалифицированными специалистами и вполне объективными людьми, уже изучают материалы, и включение новых поведет лишь к бесполезному затягиванию времени. Из последнего явствует, что подобранные следователем, без моего участия, эксперты к началу заседания (18 августа) имели не менее 10 дней на изучение материалов. Что же это за материалы?
1) Данные моего клинического обследования в Институте им. Сербского в 1964 г., включая психологическое обследование и энцефалограмму;
2) Материалы Ленинградской спецпсихобольницы;
3) Наблюдения психдиспансера Ленинградского района г. Москвы;
4) Наблюдения тюремной администрации и лабораторные анализы, выполненные тюремной клиникой;
5) Материалы моего следственного дела.
По-моему, вполне достаточно для объективного суждения.
Изучив все это, комиссия в составе заслуженого деятеля науки профессора Детенгофа Ф. Ф., главного психиатра Среднеазиатского военного округа полковника м/с* Кагана Е. Б. и двух врачей – судебных экспертов Смирновой и Славгородской – 18 августа обследовала меня. Длилось это обследование около трех часов. Со мной долго беседовали. Затем осматривали. В беседе очень активно участвовали все четверо. При осмотре каждый из них считал своим долгом лично проверить мои реакции. При этом что-то долго обсуждают, пользуясь латынью, и даже спорят. Был случай, когда проф. Детенгоф что-то проконстатировал, осматривая меня. Сейчас же подошел Каган и, проделав то же, что делал и профессор, сказал: "Что вы, профессор! Ничего похожего". Подошли оба врача-женщины. Тоже проверили. Затем еще раз проверил Детенгоф, и все сходились, как мне показалось, на мнении Кагана.
* медицинской службы. – Ред.
Шел я на комиссию с предубеждением, будучи уверен, что моя невменяемость предрешена. Но атмосфера всего обследования была столь деловой, дружелюбной, что я как-то незаметно успокоился и поверил в возможность объективного заключения.