Текст книги "Александр Солженицын: Путеводитель"
Автор книги: Пётр Паламарчук
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Подобный страстный призыв к Западу опамятоваться стал весомым вкладом в поворот общественного мнения к новому консерватизму. Однако главным направлением мысли и заботы Солженицына был, конечно, все‑таки не Запад, а родная страна. Во многом его занимал в связи с этим вопрос о наилучшей форме правления в ней – не отвлечённой, а насущно необходимой сейчас: «СРЕДИ… ГОСУДАРСТВЕННЫХ ФОРМ БЫЛО МНОГО И АВТОРИТАРНЫХ, то есть основанных на подчинении авторитету, с разным происхождением и качеством его (понимая термин наиболее широко: от власти, оснозанной на несомненном авторитете, до авторитета, основанного на несомненной власти). И Россия тоже много веков просуществовала под авторитарной властью нескольких форм – и тоже сохраняла себя и своё здоровье, и не испытала таких самоуничтожений, как в XX веке, и миллионы наших крестьянских предков за десять веков, умирая, не считали, что прожили слишком невыносимую жизнь. Функционирование таких систем во многих государствах целыми веками допускает считать, что в каком‑то диапазоне власти они тоже могут быть сносными для жизни людей, не только демократическая республика.
У авторитарных государственных систем при достоинствах устойчивости, преемственности, независимости от политической трясучки, само собой есть свои большие опасности и пороки: опасность ложных авторитетов, насильственное поддержание их, опасность произвольных решений, трудность исправить такие решения, опасность сползания в тиранию. Страшны не авторитарные режимы, но режимы, не отвечающие ни перед кем, ни перед чем. Самодержцы прошлых, религиозных веков при видимой неограниченности власти ощущали свою ответственность перед Богом и собственной совестью. Самодержцы нашего времени опасны тем, что трудно найти обязательные для них высшие ценности…
И если Россия веками привычно жила в авторитарных системах, а в демократической за 8 месяцев 1917 года потерпела такое крушение, то может быть – я не утверждаю это, лишь спрашиваю – может быть, следует признать, что эволюционное развитие нашей страны от одной авторитарной формы к другой будет для неё естественней, плавнее, безболезненней? Возразят: эти пути совсем не видны, и новые формы тем более. Но и реальных путей перехода от нашей сегодняшней формы к демократической республике западного типа тоже нам никто ещё не указал. А по меньшей затрате необходимой народной энергии первый переход представляется более вероятным» (IX, 42).
Подробнее писатель пояснял предполагаемым новым вождям: «У нас в России, по полной непривычке, демократия просуществовала всего 8 месяцев – с февраля по октябрь 1917 года. Эмигрантские группы к–д и с–д, кто ещё жив, до сих пор гордятся ею, говорят, что им её загубили посторонние силы. На самом деле та демократия была именно ихпозором: они так амбициозно кликали и обещали её, а осуществили сумбурную и даже карикатурную, оказались не подготовлены к ней прежде всего сами, тем более была не подготовлена к ней Россия. А за последние полвека подготовленность России к демократии, к многопартийной парламентской системе могла ещё только снизиться. Пожалуй, внезапное введение её сейчас было бы лишь новым горевым повторением 1917 года» (IX, 162–163). «И я напомню, что страшный тоталитаризм, родившийся на земле, скажем, четырежды, ни один раз не родился из авторитарной системы, но всегда – из слабых демократий: Февральской, Веймарской, итальянской, чанкайшистской. А ведь большей частью государства человеческой истории были авторитарными, – а вот тоталитаризма никогда не рождали» (IX, 338).
Поэтому он предлагает, если уж менять «однопартийную» систему, то не в сторону увеличения, а обратно в направлении упразднения всякой рассекающей общество «партийности». И, кроме того, утверждая, что «классовые» – то есть сословные– различия в обществе за последние десятилетия окончательно стёрты, ещё за несколько лет до современности предсказал, что та новая раскачка, которой писатель более всего опасается для своей Родины, пойдёт по линии обострения межнациональных отношений.
Теперь приведём его суждения о том мире, где он против воли оказался в 1974 году, о том, что нас с ним разделяет – и что неразрывно связывает. «ПРИЕХАВ НА ЗАПАД, Я ОБНАРУЖИЛ СЛЕДУЮЩЕЕ… У меня есть такое наблюдение: у нас в обществеотношения между людьми, может быть, вам удивительно будет… – сердечнее, душевнее, бескорыстнее, чем здесь. И тут есть, очевидно, закономерность. Я думаю, здесь вот отчасти в чем дело: на Западе существует всеобщая свобода устраивать свою жизнь. И при падении религиозных принципов, на которых было основано западное общество несколько столетий назад, это приводит к усиленной активной деятельности каждого человека в свою пользу… люди иногда слишком много занимаются материальными делами, слишком много думают о своих узких интересах, а не обо всех… не об обществе. Существует всеобщая поверхностная высшая любезность, но под этой любезностью часто, не всегда, кроется большая сухость. У нас же в обществе ситуация такая. Забастовок не устроишь. Зарплаты себе не повысишь, хоть бы ты разбил лоб о стенку… мала роль человека… в своей собственной жизни. Гораздо меньше возможностей, и нет этой тревоги, что ты… из‑за того, что слабо деятелен, упускаешь что‑то. Как‑то течёт эта жизнь через твою голову и можно от неё даже наполовину отключиться. И от этого создаётся пространство времени и души для каких‑то других совсем нематериальных забот» (X, 147–148).
«НЫНЕШНЕЕ ПОЛОЖЕНИЕ ЗАПАДА – не только политический кризис, гораздо глубже. Это духовный кризис давностью лет в 300. Этот кризис оттого, что мы в позднем Средневековье бросились в материю, мы захотели иметь много предметов, вещей, жить для всего этого телесного, а нравственные задачи забыли, и поздним, поздним ударом это нам отозвалось» (X, 315).
«Падение мужества – может быть, самое разительное, что видно в сегодняшнем Западе постороннему взгляду. Западный мир потерял общественное мужество и весь в целом и даже отдельно по каждой стране, каждому правительству, каждой партии, и уж конечно – в Организации Объединённых Наций. Этот упадок мужества особенно сказывается в прослойках правящей и интеллектуально–ведущей, отчего и создаётся ощущение, что мужество потеряло целиком все общество. Конечно, сохраняется множество индивидуально–мужественных людей, но не им доводится направлять жизнь общества» (IX, 282–283).
«Защита прав личности доведена до той крайности, что уже становится беззащитным само общество… от иных личностей, – и на Западе приспела пора отстаивать уже не столько права людей, сколько их обязанности» (IX, 285–286 – эти слова дважды вызвали в Гарварде прерывавшие их рукоплескания).
«Безудержная свобода существует для самой прессы, но не для читателей (аплодисменты): достаточно выпукло и звучно газеты передают только те мнения, которые не слишком противоречат их собственному и этому общему направлению. Безо всякой цензуры на Западе осуществляется придирчивый отбор мыслей модных от мыслей немодных – и последние, хотя никем не запрещены, не имеют реального пути ни в периодической прессе, ни через книги, ни с университетских кафедр (аплодисменты)» (IX, 288). Последнему утверждению не замедлило появлением и доказательство: в то время как печать в основном осудила «чужака» за гарвардское выступление, к нему пробилось множество писем из американской «глубинки», на девять десятых выражавших согласие, благодарность и похвалу (ВРХД, 1979, № 128, с. 380).
«Несомненный факт: расслабление человеческих характеров на Западе и укрепление их на Востоке… Поэтому для нашего общества обращение в ваше означало бы в чем повышение, а в чем и понижение, – и в очень дорогом. Да, невозможно оставаться обществу в такой бездне беззакония, как у нас, но и ничтожно ему оставаться на такой бездушевной юридической гладкости, как у вас» (IX, 290).
«Если не к гибели, то МИР ПОДОШЁЛ СЕЙЧАС К ПОВОРОТУ ИСТОРИИ, по значению равному повороту от Средних веков к Возрождению, – и потребует от нас духовной вспышки, подъёма на новую высоту обзора, на новый уровень жизни, где не будет, как в Средние века, предана проклятью наша физическая природа, но и тем более не будет, как в Новейшее время, растоптана наша духовная. Этот подъем подобен восхождению на следующую антропологическую ступень. И ни у кого на Земле не осталось другого выхода, как – вверх» (IX, 297).
«Какой путь я действительно предлагаю—я закончил этим гарвардскую речь и могу повторить: путь вверх.Я считаю, что роскошно–материальный XX век слишком передержал нас в полуживотном состоянии – кого от избытка, кого от голода. Гарвардская речь вознаградила меня потоком сочувственных откликов простых американцев (кое–кому из них удалось напечататься и в газетах), поэтому я спокойно относился к потоку упрёков, который сыпала на меня рассерженная пресса (я ждал от неё большей восприимчивости к критике): фанатик, одержимый, расколотый разум, циник, мстительный поджигатель войны, наконец и просто «убирайся вон из страны!» …А самое распространённое обвинение было: будто я «призываю Запад идти освобождать» наш народ… Это – совершённое нежелание читать и понимать текст добросовестно. Но не только в гарвардской речи, но и никогда прежде я не призывал ни к чему подобному и даже за все годы моей публичной деятельности не обратился за помощью ни к одному западному правительству, ни к одному западному парламенту. Я всегда говорил: МЫ ОСВОБОДИМСЯ – САМИ, это – нашазадача, как бы она ни была трудна, а к Западу только одна просьба и один совет: пожалуйста, не заталкивайте нас под диктатуру… И совет: в вашем безграничном отступлении – поберегите сами себя, не отступайте в ту последнюю яму, из которой вам уже нельзя будет выбраться» (IX, 340–341).
Эти выступления вызвали широкий отклик (см. обзор по гарвардской речи: ВРХД, 1979, № 128; по «Чем грозит Америке…» – журнал «Русское возрождение», Нью–Йорк – Париж – Москва, 1980, № 12 и др.). Точнее всего кратко позицию писателя отразил Н. А. Струве:
«Критика Солженицыным демократических форм правления сводится к трём следующим пунктам: 1. Демократия уязвима, бессильна, особенно перед лицом тоталитаризма; 2. Она несправедлива и случайна, поскольку заменяет общее согласие законом математического большинства; 3. Она – бессодержательна, ибо лишена всякого трансцендентного идеала» («О демократии и авторитаризме» – ВРХД, 1979, № 130, с. 250).
Отметим также недавно вышедшую книгу Доры Штурман, нарочно посвящённую публицистике Солженицына, – «Городу и миру», Париж, 1988 (430 с.). В ней пять глав: «Жить не по лжи», «Солженицын и демократия», «Солженицын и Запад»! «Солженицын и национальный вопрос», «Солженицын и «плюралисты». Рекламная «выжимка» книги гласит, что здесь «доказывается беспочвенность обвинений Солженицына во враждебности к демократии, Западу и плюрализму», а заключение её таково: «Солженицына сплошь и рядом изображают реакционером, ретроградом и шовинистом–ксенофобом, в то время как перед нами религиозный моралист, либерал в классическом смысле этого слова и убеждённый центрист в политике» («Русская мысль», 1988).
Оглядев мир объёмно, с двух его главных сторон, писатель сделал следующий вывод – хотя он обращён в первую голову к различным зарубежным православным «деноминациям», обобщённо это подходит и для всего человеческого «рассеяния»: «КАКАЯ ОПАСНОСТЬ СТРАШНЕЙ: ВНЕШНИЙ ЛИ ГНЁТ ПО ЗАХВАТУ ИЛИ ВНУТРЕННИЙ РАСПАД ПО НЕСОГЛАСИЮ? О себе скажу: под первым я никогда не терял бодрости, второй привёл меня здесь в уныние» (IX, 186).
И далее сказал, столь же объёмно рассматривая судьбы соотечественников на Родине и за её рубежом: «СМЫСЛ ОБЩЕСТВЕННОГО ПРОЦЕССА В СОВЕТСКОМ СОЮЗЕ СКРЫТ И ПОДМЕНЁН ВОПРОСОМ ОБ ЭМИГРАЦИИ; как будто бы главный вопрос, это: скольким людям удастся или не удастся уехать из этой страны? А мне кажется, главный вопрос: как жить тем двумстам пятидесяти миллионам, которые остаются на месте? …Андрей Дмитриевич Сахаров недавно сказал, что эмиграция есть первая среди равных свобод… Я никогда с этим не соглашусь. Я просто не понимаю, почему право уехать или бежать важнее права стоять, иметь свободу совести, свободу слова и свободу печати у себя на месте?» (X, 112).
«Эмиграция – всегда и везде слабость, отдача родной земли насильникам, – и не будем выставлять это подвигом. Суть не в том, чтобы ревностно оправдывать перед Западом на всех языках свой уход в эмиграцию, и стыдно тратить упасенные годы на толчею и пересуды, – но неразгибной работой, но незабывчивым служением помочь бы нашей стране вернуть больше, чем политическую свободу, – духовное выздоровление, и влиться в него самим. Нас может поддержать опыт первой эмиграции, встреченной на чужбине пренебрежительно, а то и презрительно, не так, как встречают третью, – и через 40 чернорабочих и беспросветных лет вынесшей для России немало духовных ценностей» (X, 161).
Для запечатления навек опыта этих людей Солженицын предпринял на свои средства два благих начинания: Всероссийскую мемуарную библиотеку, принимающую на хранение рукописи воспоминаний, архивы и материалы по русской истории XX века, издавая наиболее яркие из них в серии «Наше недавнее» и имея в виду в благоспешное время передать их все на Родину; а также серию «Исследования новейшей русской истории» (X, 341, 359, 459).
Глядя из такой глубокой исторической перспективы, Солженицын обращает внимание на тот «перекос, что главная проблема сегодняшнего СССР – это проблема эмиграции. Как вообще проблемы большой страны могут свестись к отъезду из неё кого бы то ни было?.. Губительный для существования русского народа процесс, уже идущий и рассчитанный лет на 10–15, – процесс окончательного уничтожения русского крестьянства – физического уничтожения изб, деревень, сгона крестьян в многоэтажные посёлки индустриального типа, конца связи с землёю, последнего конца национальных традиций, быта, очевидно – и народного характера, конца русского пейзажа… вообще не заметили!.. И в этот момент смертельного уничтожения русского национального существования – информаторы Запада вопят о самой большой угрозе для всего мира: русского национального сознания… Фальшивым «объяснением» СССР и России занялась активная группа новейших эмигрантов оттуда. Среди них нет крупных имён, но они быстро признаются тут профессорами и специалистами по России, оттого что быстро ориентируются, какое направление свидетельства желательно. Они настойчивы, громки, повторительны в прессе разных стран, статьями, интервью, уже и книгами – все вместе довольно дружно проводят сходную линию… Как правило, они, будучи в СССР, служили коммунизму в советских институтах и даже активно и многолетне участвовали в лживой коммунистической печати и никогда не высказывались оппозиционно. Затем они выехали из СССР по израильской визе, но не поехали в Израиль.., а в странах Запада объявили себя тотчас истолкователями России, её исторического духа и нынешней жизни русского народа (который они и не наблюдали по своему привилегированному положению в Москве)» (IX, 319–320, 316).
Разрабатывая нравственные вопросы эмиграции, писатель продолжает: «Я бы так сказал: если уезжает человек, который чувствует себя чужеземцем, который не считает эту страну своею, то это – совершенно естественный поступок… Он хочет уехать и жить в другом месте. И я никогда этого не осужу… И не буду говорить о тех, кто просто бежит куда‑нибудь, спасаясь: восхищения это не вызывает, но и не упрекнёшь людей, что они измучены, устали, боятся. Но мне кажется диким, когда уехав начинают рецепты давать, как нам быть там.Говорят так: вот это моя страна, это моя родина, Советский Союз или Россия. Но здесь плохо, поэтому я сейчас уеду; уеду, с вами не буду, а оттуда, с Запада, буду объяснять, что вам делать; потом, если будет лучше, я вернусь. Нет. Когда в доме плохо, болезни, несчастья, – из дома не уезжают. Из дома можно уехать, когда все хорошо» (X, 65–66).
Наглядный образец таких неродных беглецов представляет собою пара братьев Медведевых, один из которых «затаился» – заметно для всего света – в СССР, другой же «отсиамился», выражаясь удачным солженицынским словом, в зарубеж: «У нас в СССР по отношению к тем, кто высказывается не в официальной прессе, принят термин «инакомыслящие» или «диссиденты». Так вот, надо быть осторожным в употреблении этого термина, более точно употреблять его. Рой Медведев в более точном смысле слова не относится к инакомыслящим а СССР, ему ничто не угрожает лично, потому что он, в общем, наилучшим образом защищает режим – более умно и более гибко, чем это может сделать официальная печать. Так же, когда мы читаем выступление Жореса Медведева в сенате Соединённых Штатов, в Иностранной комиссии у Фулбрайта, то мы видим, что никакой советский пропагандист и агитатор не мог бы так смело оправдывать репрессии в СССР или говорить, что их нет, как это делает Жорес Медведев» (X, 136).
Столь же резко высказывается Солженицын и про ЗАРУБЕЖНОЕ РАДИОВЕЩАНИЕ НА РУССКОМ ЯЗЫКЕ. Так: «русская секция» радиостанции «Свобода», несмотря на многолетнюю работу, из‑за своей принципиальной чужести и даже враждебности русскому национальному сознанию катастрофически утеряла контакт с русским населением и русскими интересами» (IX, 364). Это выразилось хотя бы в том, что только русская редакция станции проходит предварительную цензуру; а прочтение главы о Столыпине из «Красного Колеса» немедленно вызвало донос о «вспышке антисемитизма» (см.: Хроника одной полемики. О Солженицыне, Радио «Свобода» и кое о чем другом.//Литературный курьер. США. 1985. № 11. С. 57–67. № 12. С. 51–61).
На «Голосе Америки» запретили чтение «Архипелага ГУЛАГ», а пустившего по своему почину один отрывок в эфир диктора попросту уволили (X, 413). Затем прикрыли и передачу к 70–летию убийства Столыпина, между тем исправно транслируя еженедельно три разных программы джаза и ещё отдельно серии танц– и поп–музыки, а к ним вдобавок передачу «хобби» про бездельников, собирающих пустые пивные бутылки или этикетки. Помимо того, «непомерно широко передаются новости о еврейской эмиграции из Советского Союза. То есть целыми получасами передаются интервью с новыми эмигрантами: как им нравится Америка, как они устроились, сколько они зарабатывают, как они обставляют свой дом. В этом всем плохого нет, кроме того, что это непомерно раздуто и заменяет собой внутреннюю информацию о Советском Союзе. И какие чувства это может возбудить у советских слушателей? – раздражение. Никто из советского населения не может уехать на Запад. Уехать на Запад может только некоторое количество евреев. Зачем же хвастаться, как они хорошо устроились, зачем раздражать тех, кто там остался?» (X, 416–417).
…Говоря о влияниях на его духовный мир других писателей, Солженицын замечает: «Вообще над каждым русским писателем довлеет ТРАДИЦИЯ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ… Но, конечно, есть писатели особенно любимые, кто особенно влияет. Наибольшее влияние на меня, определяющее, оказали Пушкин, Толстой и Достоевский. Каждый по–своему… Пушкин – явление огромного мирового значения, и более всего поразительна в нем гармония в восприятии мира, гармония, в которой противоборствуют, сталкиваются зло и добро, все горя, несчастья, они как‑то находят в Пушкине высший синтез и примирение» (X, 543).
«А из писателей XX века – Евгений Замятин… очень повлиял на меня» (X, 499). «Замятин во многих отношениях поражает. Главным образом вот синтаксисом. Если я кого считаю своим предшественником по синтаксису, то – Замятина. И потом невероятная яркость и сила портретов у него. Иногда одним–двумя словами он даёт целое лицо» (X, 538).
Сложные творческие отношения сложились у Солженицына с Набоковым. В 1972 году Солженицын выдвинул его на Нобелевскую премию, утверждая: «Это писатель ослепительного литературного дарования, именно такого, которое мы зовём гениальностью. Он достиг вершин в тончайших психологических наблюдениях, в изощрённой игре языка (двух выдающихся языков мира!), в блистательной композиции. Он совершенно своеобразен, узнается с одного абзаца – признак истинной яркости, неповторимости таланта. В развитой литературе XX века он занимает особое, высокое и несравнимое положение» (X, 477–478). Тем не менее совершенно непонятны причины, по которым этому классику нашего столетия Нобелевская премия все‑таки не была присуждена. Столь же загадочными остаются обстоятельства, в силу которых два самых вершинных писателя России нашего времени, живучи почти что рядом в Швейцарии, так и не сговорились повидаться.
Между тем вместе с преклонением Солженицын не убоялся высказать высокому старшему современнику и упрёки: «Я его считаю гением. Когда он оказался в эмиграции, он написал ряд блестящих романов на русском языке. Надо сказать, что русским языком он владел очень хорошо. Но те книги его, даже потом переведённые, настоящего успеха на Западе не имели. Затем Набоков, поняв, что он не найдёт пути к западным читателям, и пользуясь своим блистательным знанием английского языка, совершил ломку своего писательского пути, невероятный в истории литературы случай! Сменил язык! Это как бы человеку переродиться и душу себе сменить. И он действительно имел мировой успех. Но уже потеряв всю особенность и сочность русских корней» (X, 548).
И ещё: «Набоков – гениальный писатель. Однако, уехав из России, он постепенно, к сожалению, оставил русскую тему. По своему возрасту он относится к поколению, которое великолепно могло бы рассказать о нашей революции. Он этого не сделал. И теперь получается, что люди более молодого поколения, моего, например, обязаны выполнить эту задачу. Другими словами, перипетии его жизни или, может быть, его собственное решение помешали ему поставить на службу родине свой гениальный, повторяю, гениальный талант» (X, 338).
О СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ Солженицын определённо высказывался ещё на Родине в 1973 году: «Одни авторы, как Ю. Казаков, необъяснимо вдруг уклоняются от большой работы.., к другим, как Залыгин, чья повесть о Степане Чаузове – из лучших вещей советской литературы за 50 лет, могу оказаться необъективным, испытывая чужесть из‑за разного понимания путей, как может служить сегодняшняя наша литература сегодняшнему нашему обществу; третьи – несомненно и ярко талантливы, но творчество их сторонне или поверхностно по отношению к главным течениям нашей жизни. Со всеми этими оговорками вот ядро современной русской прозы, как я его вижу: Абрамов, Астафьев, Белов, Быков, Владимов, Войнович [4]4
Впоследствии В. Войнович «отблагодарил» Солженицына похабной пародией в романе «Москва, 2042», где он выведен под именем Сим Симыча Карнавалова.
[Закрыть], Максимов, Можаев, Носов, Окуджава, Солоухин, Тендряков, Трифонов, Шукшин» (Т, 592).
За границей в 1979–м писатель говорил более осторожно: «Русская литература всего больше меня поразила и порадовала именно в эти годы, когда я выслан. И не в свободной эмиграции она имела успех, не в раздольи так называемого са–мо-вы–ра–жения, – а у нас на родине, под мозжащим прессом. И создался этот успех даже именно на главном стержне русской литературы, который в советской критике полупрезрительно называют «деревенской литературой», – а на самом деле это труднейшее направление работы наших классиков. Так вот оно в последние годы имело замечательные результаты, несмотря на все притеснения. Я рад был бы сейчас назвать – 5, нет, 6 имён, вот я берусь их назвать, и книги каждого, даже и по две книги, и разобрать, что в них так удалось, но отсюда– тудая… не имею права это делать, начнут к этим авторам придираться, что, мол, недаром Солженицын их хвалил. Но я думаю: они сами поймут, что речь идёт о них, и читатели тоже разберутся.
Нам бывает трудно оценить уровень современной нам литературы. А вот: такого уровня во внутреннем изображении крестьянства, как крестьянин чувствует окружающую свою землю, природу, свой труд; такой ненадуманной, органической образности, вырастающей из самого народного быта; такого поэтического и щедрого народного языка… – к такому уровню стремились русские классики, но не достигли никогда: ни Тургенев, ни Некрасов, ни даже Толстой. Потому что – они не были крестьянами. Впервые крестьяне пишут о себе сами. И сейчас читатели могут наслаждаться тончайшими страницами у этих авторов.
…Может быть, и эти мои слова услышат молодые авторы, кто в будущем подвижут нашу литературу. Я бы хотел им сказать, что не надо гнаться за поверхностной политической сатирой– это самый низший вид литературы. И дело совсем не в формальных поисках, никакого «авангардизма» не существует, это придумка пустых людей. Надо чувствовать родной язык, родную почву, родную историю – и они с избытком дадут материал. А материал подскажет и форму, взаимодействуя с автором» (X, 359–360). И тут же, пользуясь случаем, писатель поведал ещё грустный анекдот о том, как во время американской книжной выстазки в Москве заокеанские издатели затеяли почтить обедом главных представителей русской литературы. Позвали по принципу‑кто числится в диссидентах, а собственно стержневая словесность не была представлена ни одним человеком.
Есть у Солженицына и более жёсткие суждения о братьях по цеху: «Бродский – очень талантливый поэт, но характерно у него следующее: лексика его замкнута городским интеллигентским употреблением, литературным и интеллигентским. Слой глубокого народного языка в его лексике отсутствует. Это облегчает его перевод на иностранные языки и облегчает ему самому быть как бы поэтом интернациональным. И естественно, что он пользуется на Западе таким большим успехом» (X, 548).
Наконец, находятся оценки и вовсе крутые: «Сказал я Вознесенскому когда‑то: «Нет у вас русской боли». Вот нет – так и нет. Не страдает его сердце ни прошлыми бедами России, ни нынешними… Деревянное сердце, деревянное ухо» (X, 361).
«МОЁ БУДУЩЕЕ тесно связано с судьбой моей страны. Я работаю и всегда работал только для неё. Наша история скрыта, изолгана вся, я пытаюсь восстановить эту историю прежде всего для моей страны, ну в какой‑то мере это будет полезно и для Запада. Моё будущее зависит от того, что будет с моей страной» (X, 264). «А насчёт моего возвращения… Конечно, никто не знает часа своей смерти, и мы не можем рассчитывать даже на год вперёд никогда, ни один человек. Но если мне суждено какое‑то время ещё пожить, у меня – да, вопреки всяким логическим доводам, вопреки тому реальному ужасному положению в Советском Союзе и в мире (1 ноября 1983 г. – П. П.),какое сегодня есть, у меня какая‑то убеждённость, что я ещё вернусь туда, не только книги мои вернутся, а я живым туда вернусь. Почему‑то мне кажется, что я умру у себя ка родине» (ВРХД, 1984, № 142, с. 165). А на вопрос французского журналиста «Есть ли риск, что Ваши три сына – позже, когда станут мужчинами – потеряют стремление и охоту вернуться на русскую землю?» – Солженицын ответил: «Ну есть риск, конечно, – что я буду похоронен в этой земле, хотя мне этого не хочется. Есть риск, что мы все здесь умрём, никогда не увидим Россию. Но мы живём надеждой. Живём надеждой на возврат, и сегодня я ещё твёрдо уверен, что эти мальчики вернутся в Россию охотно, и очень будут России нужны и полезны» (ВРХД, 1984, № 142, с. 168).
Интервью в 1979 году оканчивалось коротким ответом на заданную русским работником ВВС загадку: «И КАКОЙ ЖЕ ВЫ ВИДИТЕ БУДУЩУЮ РОССИЮ?» – «Я вижу её—в вы–здо–ров–лении. Отказаться от всех захватных международных бредней– и начать мирное, долгое, долгое, долгое – выздоровление» (Х.372).
А пятью годами позднее Солженицын нашёл нужным ещё раз повторить один из своих сокровеннейших выводов: «Да, ОСВОБОЖДЕНИЕ РОССИИ НЕ МОЖЕТ ПРИЙТИ НИКАК ИНАЧЕ, КАК ИЗНУТРИ» (ВРХД, 1984, № 142, с. 169) [5]5
В 1990 году писатель прервал семилетнее публицистическое молчание, напечатав ставшую вскоре знаменитой работу «Как нам обустроить Россию. Посильные соображения» («Комсомольская правда» и «Литературная газета», 18 сент.).
[Закрыть]