355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Алешковский » Жизнеописание Хорька » Текст книги (страница 5)
Жизнеописание Хорька
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:09

Текст книги "Жизнеописание Хорька"


Автор книги: Петр Алешковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

19

Теперь, запасшись всем необходимым, он мог не думать о пропитании, одной лосиной туши им вдвоем с собакой должно было хватить надолго. Он впал в спячку наподобие медведя – ел, пил, грезил наяву, путая день с ночью. Собственно, дня-то и не стало – солнце брезжило поутру где-то далеко и низко, в клубящейся розовой пене облаков, в пятистах метрах природа уже не выползала из теней. На краткий час пробившийся свет накатывал тусклым марганцем, вздрагивал на неровном берегу, размывался в садовую сирень, незаметно перетекал в тягучий настой едва синеющей сажи. Морозы укутали пространство непротыкаемой ватной периной.

Тишина глушила запахи, сжимала желудок в кулачок, в подвздошье поселялся тревожно-сосущий зародыш. Хорек перестал выходить на улицу – лишь изредка, по крайней нужде. Чудились отовсюду подстерегающие глаза, только сонная, разленившаяся лайка вселяла зыбкую уверенность: примерещилось...

В великолепной, бездонной черноте ночи, на твердых, как литое зеркало, небесах, широким слоем наледи зависал Млечный Путь, обнаженная и безгрешная луна жгла потусторонним холодом. То, что раньше наполняло душу легким, беспричинным весельем, отлетело. Взамен рядом поселились ужас, сомнение, предчувствие непостижимого и неотвратного горя. Хорек ощущал кожей приносящие их небесные токи, мельчайшие колючие частицы, что, падая с далеких высот, рождали в душе трусливый озноб, обволакивали округу особой, мрачной, безжизненной музыкой. Рассыпанная, как мошкара, толклась в воздухе манная взвесь, царапала оконное стеклецо, за которым, отгородившаяся, припорошенная, дотлевала в сугробе их жизнь – его и собаки.

Все вмиг сжалось до маленького, надышанного, затягиваемого неубираемой плесенью пространства. Он лежал на нарах, ловил звуки сердечной мышцы: тук-тук-тук, внутри ворочалось что-то упругое, горячее, но чужое, иногда быстрей, иногда еле-еле и слышное, но какое-то не свое, помимо воли гонящее кровь по налившимся тяжестью ленивым рукам-ногам. Иногда он вспоминал исполинского колочского зверя, как тот стоял в кустах, на берегу озера, большой, но уже растерявший, растративший силу, с ввалившимися глазами, превозмогая боль в животе, в онемевшей ноге, взирающий сквозь кровяной туман на заснеженный, далеко раскинувшийся простор. Лось уже был полутруп, полумертвец, полуничто, а он, дурак, ничтожество, всадил в него пулю и еще и ликовал, еще и плясать готов был от счастья нечаянно доставшейся победы. Разве он победил? И кого? Падая в кусты, зверь еще выдохнул последний воздух из легких, еще успел проститься с тем, на что отрешенно и вдумчиво глядел не раз, не два и не три при жизни, так же вот прячась, только носом выступая из чащи, чтоб впитать запах опаснейшего простора, лежащего под ногами, манил он его, что ли? Он, конечно, пришел проститься, изо всех сил спешил, а что пуля? Так... кажется, он ее и не заметил, принял как должное и упал. И теперь, здесь, отрезанный от мира, Хорек вдруг испытал безумный стыд, боль, страх за содеянное, здесь и теперь, сейчас только и проняло его, и донимало, и мучило, терзало неотступно и неотвратимо.

Когда же выла метель, хлопало оторвавшейся доской на чердаке, в душу закрадывалось эхо тревожной тоски, и он не знал, как от него избавиться. Был бы рядом Виталий... Звук собственного голоса казался чужим. Он молчал, вслушивался необыкновенно чуткими ушами – любой скрип, шорох, позвякиванье антенной проволоки бросали то в холод, то в жар, и эта лампа, изволившая вдруг зачадить или, наоборот, трескуче разгореться, – казалось, он сходит с ума.

Кто-то нарочито, заведомо истончал его позвоночник, давил на уши, на глаза, колотил под боком в жестяной колокольчик. В нем терялось согласие – Тот, Большой, Животворный, Вливающий спокойствие, от него отступился.

В поту ли, в лихорадке, не в состоянии принести дров, в выстуженной избе, свернулся он под комом одеял, матрасов, подушек, задыхаясь от сухого жара на свежем морозном воздухе. Сердце порхало в груди, когда он проползал к двери, чтоб соскрести с порога снег и жрать его обметанными губами, колкий и горький, скрипящий на зубах, лишь на доли времени остужающий, сушащий горло. Лайка подбегала к нему, лизала шершавым языком лицо, но он испуганно отгонял ее, шепотом, мерзким отрывистым кашлем, и псина исчезала за дверью, но вскоре возвращалась, забивалась под лежаки, как бы вынюхивая некоего незримого, испуганно поскуливала оттуда, колотила хвостом по половым доскам, царапала их твердым тупым коготком.

Но Тот, кто наслал болезнь, ее же и оттянул. На соломенных ногах Хорек добрался до пряно пахнущей сосновой поленницы, по одному, медлительно спотыкаясь, натаскал чурбаков, запалил печь. Сварил соленую рыбину. Обжигаясь, жадно пил вонючий отвар, спал, опять просыпался, опять пил. Нет, не хотел он здесь подыхать – злость, что глубже губительного равнодушия, его исцелила.

Наконец-то познал он, как выглядит страх, заглянул в болезни за недоступную ранее грань и алчно, как упырь, рвал зубами вареную лосятину, жевал резиновые волокна, радовался разливающемуся по телу теплу. Он и лайка урчали над костью одинаково сладострастно.

Мир ожил, запах – резко и дурманяще. Он чувственно, всем сердцем воспринимал столь дорогие, знакомые формы лепящегося вокруг.

Хорек решил теперь, что уйдет. Прошлое забылось. Его тянуло к людям, казалось, там все станет на свои места. Какие, он не загадывал. И лишь только день пошел на прибыль, он нагрузил санки провизией и затропил лыжню – на юго-запад, к человеческому жилью.

Ружье и припасы закопал под большим камнем в чирикающих воробьиных посадках у железнодорожного разъезда, собаку, безжалостно избив палкой, прогнал. Деньги у него оставались еще свои, но к ним добавились две сотни – Виталиево наследство, обнаруженное в охотничьих тюках. Он купил билет в общий вагон, чтоб не привлекать внимание своей экипировкой. Он ехал в наступающую весну, и в грязном, обшитом шкурками ватнике стало жарко ходить – Хорек чаще использовал его как подстилку на жесткой вагонной койке.

Часть II

1

– Загубила-а, загубила-а жизнюшку, ведь все мне – на€ было, ан нет, подавай запретного, и все, все могла, в сахаре-конфетках каталась, – прокакала, скворешня, чума, сатана не нашего Бога, сама, сама я, сынка, сама виновата-а-а, – мать выла, Данилку тискала, зарывала его голову в халатик, в жаркие, отвисшие титьки. – Ты у меня не чуди, ты-то не чуди, мать я или волчица приблудная, а? А-а-ах ты, волчица лучшей, лучшей, верно, сыночка, верно? – посиневшим, запекшимся ртом приговаривала и не отпускала, держала за руки, тянула обнимать.

Как всегда, была пьяна – едкий портвейновый запах распространялся за версту, с порога валил с ног.

– Не забы-ыл, не забы-ыл, сыночка, к мамке своей вернулся, – она сидела на краешке продавленной кровати, в блеклой тесноте, на полу валялись лакированные аптечные костыли. – Прости, прости, что если не так, вот, обезножела, дура, упала, упала я.

Врала по обычаю или мешала желаемое с действительным: синячина под глазом, распухшая губа, руки – как гуси нащипали.

– К-кто, к-кто, мама? – спросил – и себя не узнал, голос осекся.

– А-а... – мотнула волосьем, что кобыла на овода, и улыбнулась вдруг, свет забегал по лицу, плясанула в глазах электрическая ниточка. – Какая разница, сына.

– Я найду...

– У-у-у, ты у меня защитничек... Покажись-ка, – и причмокивала губой, куклой заводной, дергунчиком размахивала руками: – Вырос, вырос, собачатинка, вырос, а я-а-а-а-а... – снова взахлеб, с кашлюном причитала-скребла здоровой пяткой по половице, печалилась-жалилась. Вдруг как сглотнула, прервала панихидку, заторопилась подняться, гусаром плечи разманежила, но на подъем заряда не хватило – на один только показ, и погасла – голова долу.

– Сиди уж.

– Ага, ага, я вот отсижусь, – хитро согласилась, чиркнула глазом, уже довольная, уже уверенная в пригляде, скоро, пока варил на кухне картошку, нашарила у стены бутылку, хлебанула – три булька до донышка – и завела невразумительно-протяжные «Подмосковные вечера», объявляющие миру высшую степень удовлетворенности.

Мать никогда так не каялась, правда, так ей и не доставалось – соседи после настучали: милиция их с очередным кавалером растаскивала, шажок оставался до топора. Было, значит, дело. Упала...

Но накрыл заботливо одеялом, подоткнул подушку, а мать в ответ невнятной скороговорочкой: «Донюшко мое, солнышко, скочь ко мне зайком».

Руку отдернула мгновенная обида – «донюшек» да «солнышек» наслушался из-за занавески, так она мужиков голубила, и, видно, угретая, успокоившаяся, либо перепутала, либо другого ласкового словца не нашлось, по привычке муркнула, и уже дышит глубоко, мерно, из-под одеяла, как озерный топляк, окатыш – пятка мертвая торчит, зашибленная губища перебирает-отсчитывает во сне марьяжные обиды.

Он нырнул в свой холуек, притянул шторку, и знобко-знобко прошлась простыня по голой груди, и тоже – коленки к подбородку, и подушка перовая хоть не первой свежести, но своя, належанная, и одеяло коротковато, но знакомо баюкает, и радостно, легко в голове – попыхтел-надышал норку – давненько так сладко не засыпалось.

2

Но только окунулся в город, другая песня запелась, ПТУ, конечно, ему на черта сдалось, да год пропущен – мать упросила заведующую пристроить к кормушке: принимать бутылки в пункте около бани. Четвертной, тридцатка и полста в день к рукам прилипало, а с деньгой страха нет! Мужики-приемщики свои деньги подчистую пропивали, Хорек же, как трезвенник, – особняком – белая ворона. Но поприставали, постыдили и привыкли – сам с усам.

А усы начали пробиваться – не усы, усишки соминые по краям губы и перо на подбородке. Купил себе бритву, помазок, крем «после бритья», все это прятал от маманиных ухажеров – тем все едино, хоть консервной банкой шкрябаться. А они при парне попритихли, хоть и не особо в рост пошел, ноги по-старому отставали, но плечами обзавелся, развернулся вширь. Приобрел курточку, кроссовки, джинсы на кнопочках, рубашки венгерские со строчкой.

– Павлин, ехарный бабай, павли-ин, – хвалилась мать, когда в состоянии была хвалиться.

Кость у ней срослась, и пошла гульба-рыдание, червонный интерес покою не давал. Опять сынок стал лишний, только когда «занимала» на опохмелку, «на лечение, сыночка», голос заискивающе трепетал, а так... Махнул рукой на нее – жили как нежити.

– Девку б завел кучерявую, сидит как истукан у телевизора, – это означало: занял квартиру, по-человечески не расположиться.

Ухажер залихватски предлагал налить, но Хорек в упор не замечал, наводил стеклянный взгляд – и тушевались, потому что огарки в основном не мужики.

Но весне свое отдай – забирало уже не по-школьному, с цветными кинофильмами во сне. Он крепился, трусил, если по-честному, заходов не зная, – девки его одежду падко глазом обстреливали, чуял – клюет, и... напрягался только, проходил букой. Но как-то налетел на Женьку, думал – заросло, – не тут-то было, аж коленки заплясали, как у старого козла.

– Хоре-очек, привет – сто лет, где пропадал?

– Пропадал...

Откровенно оценила экипировку:

– Кайфовый куртец, в комке брал?

– В коммерческом на рынке.

– Где теперь?

– На сдаточном, бутылки принимаю.

– Кле-ово. Хорек, на дискотеку сегодня придешь?

– Приду.

– Давай, подваливай к семи на горку, идет?

Одарила улыбочкой, еще и ручкой сделала – обнадежила?

Гладил на кухне рубаху, чуть не прожег, а мать тут как тут: «Никак на свиданку?»

– Какое твое дело?

– Я так, я та-ак, – плотоядно губы растянула, это ей понятно, это ей близко, по сердцу.

Зализал перед зеркалом волосы на пробор, повертелся, нагнал строгости – и к Веселой горке, на танцплощадку. Встал в стороне, руки за спину. Народ подваливал, но Женьки не видно было.

– Хо-ре-ок!

Выглядела! Пришла! С компанией: мальчики-девочки, похоже, фарца.

– Знакомьтесь – это Даня Хорек, я вам рассказывала.

Важно, глухари на галечнике так не расходятся, поручкались.

– Будешь? – тянут стакан. Губу скривил, но взял, отказать несолидно, не на приемном пункте. Ради нее проглотил, не заперхался, чин чинарем, но повторять – будя. Жар прилил к голове, пристроился ближе к Женьке, но не обламывалось, здоровый такой ее пас. Чего тогда и рвался? Решил слинять потихоньку, но Женька опередила, подвела на тихий танец девчонку: «Валюша, потанцуй с Данькой». Свела – и к своему, пристроила подружку, ради нее и звала, наверное.

И злость вскипела, мочки ушей защипало, но уловил знакомое одиночество, что-что, а это за версту распознаешь, и потеплел к ней – Валюша так Валюша! Проводил с танцев до дому, зашел даже чай пить – мать у нее церковь сторожила через двое суток на третьи. Попер без боязни, целовались на диванчике, но дальше не пустила, ничего – лиха беда начало. Согласилась на кино, погладила по руке на прощанье.

Перед сном он себе руку наглаживал, но так, как у нее, не выходило, чтоб до мозгов прожгло.

3

После работы переодевался и бежать – Валюша в пять кончала в столовке. Встречались в парке. Торопливо терлись губами, она – руку на талию, он – на плечо, и одним существом двухголовым, довольным – в видеозал. Валюше без кино жизни нет. Глупенькая, шли после сквозь овсяный кисель белой ночью по улицам, как собачки на выгуле, а она:

– Клево! Бюстгальтер у нее с бабочкой, ты заметил? – Можно не отвечать, не требуется, кивай головой, главное – с шага не сбиться. – А плавки тигровые, я такие не видела еще.

Зрачки с вишенку: «А как он... А как она с ним. Ты думаешь, я так смогу?»

– Зачем тебе?

– Ну та-ак...

Походка у Валюши переменчивая, но с робким вызовом: куда вся неуверенность испарилась, что была в первый день? Когда в кино гас свет, Хорек терял голову, но не коснись – Валюша вся в струночку – ждала сказку. Потом ходили по улицам: «А он как, а она...» – тело наливалось по-жеребячьи, но нет, нельзя! Ступай исправно, в сознании, не теряя головы, поддерживай разговор.

Показал раз насосную станцию: «Зайдем?» – прозрачно намекнул.

– Ты что?

– А что, почему нет?

– Да отстань ты, в натуре, сдурел, на помойке, да?

Словно комнатка их с протертым диванчиком – дворец. Мать – божедомка из Сибири, отец там поселение отбывал. Привез к себе да и помер – саркома языка. Валюша рассказывала, язык во рту не помещался. Сама пошла после восьмого класса в столовку. Мать, тетя Вера, не отговаривала – пока ноги не обварила, тоже в столовке ишачила.

Вообще-то, добрый человек ее мать – «Даня-Даня-Данюшка», вроде просто, а приятно. Приветила. По глупости своей не подозревает, как у них крутится, а может, знает? Не похоже. Ей что осталось – Вальку пристроить, а он не пьет, не курит, деньги в кармане неворованные, в таком возрасте, до армии, и такие деньги. Не понимает – никогда в руках денег не держала.

– Розы, розы на четвертной, что ж так балуешь? – но довольная.

И Валюша тоже считает, сколько он потратил: часы купил – семь мелодий, пластмассовые, с красным браслетом, два сердечка на стекле – водонепроницаемые.

– Сто рублей? – аж стонет.

Раз с рынка принес шампанское за полста рублей – все деньги тратил, не откладывал. И – мало. Не то чтоб не радует, но есть с чем сравнить – с Женькиными корешками. На дискотеке – фазанами, денег и правда у них не считано. Да если б только захотел, но нет, потрошить их не тянуло – страх познал. Да что они о жизни знают?

Валюша танцевала, а ему скучно, да и неудобно на своих закорючках, только на медленный танец подходил, а больше у стенки. И чего обижаться – не тянет, не умеет и учиться не собирается. Стоял, слушал в перерывах – все разговоры об одном: кто сколько сорвал, и Валюша, подмечал, нос по ветру: живут же люди! Живут – до первого допроса, а там расколются, мать-отца заложат, вот что их дружба стоит.

Мать дома приставала: что? кто? какая?

– Эта шмакодявочка крашеная, что ли? Видала вас у кино.

– Мать!

– Непутняя, непутняя, смотри – доведет.

– Мать! Отвали! – расходился серьезно.

Но невмоготу, невмоготу два этих дня: чай вечерами – тетка Вера поит, проповедь читает, на другой, на божественный манер, но: в одно ухо влетело – в другое вылетело, что и у Валюши, – достала начетничеством, давно достала:

– Хватит, мам, иди спать.

И уйдет, и из своего уголка не выползет, покряхтит, ноги свои ошпаренные устраивая, жалко ее, дуру несчастную; сидят вдвоем у стола: Валюша в облаках витает, он – ждет. Мать заснет – Валюша не подпустит, и можно бы тишком, но что ты!

С сизым рассветом к себе, домой, по берегу – час доспать. По свежачку. Бурчит вдали пароход, камень Андроников – на полпути – обнесен деревянной оградой, теперь можно, теперь свечки палят, не оглядываются, крестный ход на праздник водили. Когда это он на камне летал? Приснилось – нет! Смотрел на воду – плоско, пусто, блестит у берегов, внутри на душе тоже пусто-пусто.

Дома сонное царство: мать храпит тоненько с присвистом, ейный разметался, тоже выводит, но с рыком, – окурки, консервы заветренные, хлеб зачерствел, хрящик обсосанный на полу; бултых в холуек, шторку потянул – и как не бывало. Но уже будильник иглы в голову вколачивает – подъем! И Валюше вставать-собираться: в чад, котлы с ячменным кофе клокочущие таскать, яйца бить на шипящее масло – завтрак господам туристам.

На работе только подколки напарников и отрезвляли:

– Укатали сивку крутые горки?

– Ага!

– Гляди, жеребчик наш во вкус вошел, иди покемарь малехо.

Жеребчик и правда вошел во вкус. В азарт. Все слилось в одно ожиданье – тут он оказался на редкость непоседлив. И жизни нет, один угар – яростный, мучительный, а больше ничего, ни-че-го!

4

Он привык обуздывать желания, но все время подстраиваться было выше сил. Все чаще пропускал он мимо ушей Валюшин лепет, только пожимал недоуменно плечами, случись ей обидеться на его невнимательность, – в конце-то концов, и он требовал понимания, и требование это казалось естественным и простым, но Валюша никак не могла поступиться привычным, заведенным распорядком. Ее тянуло к людям. Хорька же они злили по-прежнему. Никто теперь не мог крикнуть на всю округу: «Криворотый, криворотый!», но он не забыл, оказывается, не забыл, и, стоило только окунуться в людскую массу, опять из глубин живота всплывала утерянная было в лесу настороженность. Внутренне собранный, как и прежде, он был постоянно готов к нападению, он ждал его, предчувствовал – неукротимые, широкие ноздри чутко втягивали воздух опасности, чужой воздух их нечестно устроенного мира. Ему хотелось постоянства, покоя, Валюшу же притворная жизнь урывками устраивала и веселила.

Наступил май. Кроме понедельника и четверга, танцплощадка работала ежедневно, и обычно теперь Валюша, взглянув на него с мольбой, тянула туда, поступаясь даже своей страстью к кинозалу. Тщательно маскируя раздражение под усталое безразличие, он вводил ее в круг, кивком головы даруя разрешение порезвиться, отходил в тень, подальше от слепящих бликов светомузыки, сосредоточенно глядел поверх толпы, ожидая, когда же ей наскучит, когда она прибежит, вспомнит о нем. Она прибегала, но всегда с одним: «Даня, пойдем, клево же, ты научишься!»

– Нет, неохота, – он старался отвечать помягче, и всегда выходило сухо, почти грубо.

– Ну тебя, я пойду, ладно?

Угрюмая сдержанность, непонятность снискали Хорьку авторитет на танцплощадке. Его приняли таким, какой он есть, не пытались заигрывать, не лезли знакомиться. Здоровались с ним за руку, с ритуальным почтением, не запросто так, шлепком о ладонь, пожимали – пятерня в пятерню, крепко, с оттяжкой, и он отходил к своему обособленному месту, как некогда Сохатый на площадке перед школой – вроде и присутствовал, а вроде и нет, выделяясь независимостью, твердым осознанием своего свободного права так тут стоять.

Валюше, несомненно, льстило необычное положение ее кавалера, Хорек не раз ловил на себе взгляды, брошенные украдкой, – ребята явно его обсуждали, и, когда он пытался дознаться, Валюша всегда уходила от ответа, предпочитая стыдливо опустить глаза, выражая тем свою собачью преданность и восхищение. Но странно, при этом что-то с ней стало твориться непонятное, чаще и чаще пропадала вся ее стрекозиная легкость, она как-то подавленно сжималась, замолкала и тут же на глазах дурнела, как снеговая баба во дворе, только что искрящаяся в лучах солнца и вдруг попавшая в холодную тень. Все попытки дознаться причин кончались обычно ссорой, граничащей с истерикой, или, того хуже, Валюша натужно кривлялась, изображая радужное счастье.

Следом накатывало уже тяжелое, длительное молчание, которое он не в силах был ни разбить, ни подавить. Неслучайное это непонимание, как болезнь, расшатывало, ослабляло еще недавно бесспорную его власть, пугало и бесило. Хорек с ужасом ловил себя на мысли, что порой с удовольствием бы врезал ей, прибил серьезно и больно, так противна и раздражительна была Валюшина накатывающая молчаливая грусть.

Мать дома только подливала масла в огонь, лезла с назойливыми расспросами, иногда откровенно, презрительно смеялась:

– Что, опять не дала?

Он с трудом сдерживался, чтоб не кинуться и на мать, уходил к себе в уголок мрачнее тучи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю