Текст книги "Жизнеописание Хорька"
Автор книги: Петр Алешковский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
11
Мать к тому времени как-то особенно рьяно, по-весеннему, загуляла и допилась до «Скорой». Два дня после промываний и инъекций ее крючило, кусок не лез в горло. Красные, пятнистые руки немочно дрожали, как и сама она, выдающая надсадные охи, проклинающая водку, напуганная реаниматором, посулившим скорую и верную смерть. Ампулы кордиамина, флакончики с валокордином, аскорбинкой валялись на тумбочке, резкий запах больницы витал по квартире. Мать вставала, чтобы только добрести до ванной – стравить желчь. Там бухала, хрипела, выла и, ополоснутая, нечесаная, в ночной рубашке и ватнике внакидку, шлепала назад к кровати, успокаивала себя срывающимся горловым шепотом: «Ничего, ничего, выходимся». Но так круто, зло ее забрало впервой, раньше хоть с полотенца, хоть колотясь зубами о стакан, она похмелялась, удерживала с трудом алкоголь, и, прижившись внутри, он красил щеки, давал воздуху и сил, поднимал и гнал на работу, и на улицу, и к новой опохмелке-запою, пока хватало денег и здоровья. Тут явно пришла болезнь, и весь май она выкарабкивалась, отказалась от госпитализации, сама, по-народному, принесенным Раиской медом, брусничным листом чистилась и к началу лета ожила, отмякла и только пивом, только пивчишком – для сердца, понемногу, легонько, пробнячком-подкатом входила, кажется, в новый круг невеселой зависимости, где был уже шаг до попрошайничества, обезлички, размытого, несуществующего времени.
В пору болезни Хорек ей требовался как подай-принеси, как свидетель ее постоянных страданий, как живое дыханье под боком и даже превратился в Данилушку, в сыночка, в сынулю, в единственного, в золотенького, но, по мере выздоровления, она все больше суровела, замыкалась, срывалась в крик – нервы у ней были ни к черту, неприбранные и замусляканные, как давно не закалываемые в пучок на затылке космы.
Пиво-пивчишко намыло в дом выставленного семьей экскаваторщика Васю, мечтателя о новой жизни. Приняв, Вася становился приторно навязчив, носил поначалу торты и шоколадки, а после – шампанское и коньяк, и как-то, желая подольститься к обоим, и особо к цедящему сквозь зубы «здрасьте» Данилке, принес японскую парку, что купил за триста рублей в правлении треста на распродаже. Модная, армейского цвета хаки, со множеством карманов и карманчиков, с шелковой плетенкой-поясом, стягивающим талию, с пристежным мехом и капюшоном, на защелкивающихся кнопках и молнии, ездившей как сверху вниз, так и снизу вверх (в два специальных замочка), курточка была верхом мечты. Данилка громко сказал «спасибо», даруя дядьке прощение, не полное, конечно, но частичное, но уже важное для установления отношений, и побежал в прихожую к зеркалу, примерять. Сидела она – полный улет, – язычок с названием на груди, вышитый оранжевой ниткой якорек на плече!
Мать оценила приобретение по-свойски – принялась за Васька€ основательно. Как только его не обзывала: ведь триста рублей – двухмесячная зарплата, и – псу под хвост, ведь триста рублей, на кого? На пацана, ведь триста рублей... Она кричала истошно, сама себя заводила, даже расплакалась под конец.
Такого унижения снести Хорек не мог – как был, в курточке, выскочил на улицу. Ночевал в подвале, на рваном тряпье, а утром снес куртку на рынок и сбыл моментально – азербайджанцы отвалили четыре сотни, и... плакала курточка, осталось одно воспоминанье, да ощущенье облегающей тело ласковой теплоты, да изящный заграничный шелест материала стоял в ушах, да... эх, что и говорить...
К вечеру он вернулся домой. Мать с Васей сидели на кухне за початой бутылкой. На сковородке шкворчала картошка в свином сале. Молча протянул он Васе деньги – триста рублей, молча направился в комнату.
– А-а, погоди, что т-такое? – Мать уже неслась к нему, развернула за плечо, с ходу влепила пощечину, звонкую и едкую. – Дядя Вася купил ему куртку, а он... Сучонок! Да как ты смел! – казалось, разорвет на куски.
Хорек вырвался, отскочил к входной двери, нырнул в подъезд.
– Ты только приди, только приди, пащенок, – надсаживалась мать вдогонку.
И была ночь, и еще одна в подвале – он топил печь, не закрывал дверцу, глядел в огонь тупо и сосредоточенно. Пламя плясало на плоском личике, на хоречьем его рыльце. Он сидел на чурбаке, сосал палец, сидел маленький, как обрубок, как ненужный еловый комелек.
За два дня он насшибал еще денег, купил ватник, штаны, байковую рубашку, крепкие резиновые сапоги-заколенники, плащ-палатку, топорик, сковороду, складной нож, моток бечевки, упаковку свечей, килограмм соли и килограмм сахара, чаю, пластмассовую бутыль масла, муки, две краюхи черного и зимнюю дурацкую шапку с кожаным верхом на случай холодов, три пары вязаных носков, шарф и свитерок с горлом. Получилось многовато, рюкзак тугой, раздутый мотался за плечами.
Рано утром он был на окраине за постом ГАИ, но не голосовал, шел по обочине, шел твердо на север. Знал, куда шел. Треугольные, широко раздувающиеся ноздри, признак хорошей дыхалки и неукротимого характера, с шумом втягивали сырой запах придорожных кустов.
12
С асфальтовой дороги он свернул скоро, сперва на мокрый большак, потом на разбитый проселок, потом и вовсе срезал по лесу – так было приятней и неприметней. Он не гнал – время теперь было несчитано, а свобода немерена. Хотел, нравилось ему – шел по дерновой дорожке, кромкой изумрудного овсяного поля, хотел – присаживался в лощине, в продуваемом березнячке или на солнцепеке в благоухающих сосновых посадках, расстилал ватник, ложился всей грудью, заложив под подбородок руки на мятную хвою, стаскивал сапоги, отдыхал среди бабочек и муравьев на искошенном лугу в одуванчиках и клеверах под нежный шелест всего молодого и зеленого. Ночевал без испуга и в лесу, и в затертых дождями сараях, и в оставленных, полурастащенных домах, среди запахов овчины и сырой золы, но никогда не просился к людям.
Деньги кое-какие у него имелись, но он старался не тратить, разве только на клеклый деревенский хлеб – копеечные закупки; чаще кружил около жилья, подобно своему родственнику хорю, вынюхивал добычу и ночами бесшумно – это доставляло высшее наслаждение – пробирался в курятник, душил тощих, линяющих хохлушек и рывками, низко прижавшись к земле, рвал в лес, далеко, глубоко – приспособленные к темноте глаза сгодились наконец для стоящего дела. Утащив, он совершал бросок километров в двадцать – мокрые кусты хлестали по телу, обжигали холодной росой, но он только насупленно щурил глаза, шаг за шагом отдаляясь от места покражи. Найти его было невозможно – следов он не оставлял, всегда тщательно думал, куда, как ступить, – истаивал, словно дым. Науськанные собаки отказывались брать след, топорщили загривки, испуганно скулили, и часто изощренное воровство приписывалось давно не тревожившему домовому – так ловко, запутанно и непонятно простому уму обставлял он добычу пропитания. Однажды он увел козла и целых двое суток тянул выпуклоглазого старика за собой на веревке, бил глупую скотину палкой по выпирающему крестцу, гнал и гнал без роздыху, чтобы в тихом лесочке у ручейка перерезать горло, как это совершали мужики в деревне с бабкиной животиной.
Он снял шкуру чулком, особо не церемонясь, зная, что не сгодится, завернул в нее безъязыкую голову, ножки, вереницу синих кишок, алые пузырящиеся легкие, резко пахнущие почки, закопал под елкой рядом с муравейником. Утром к захоронке уже тянулась копошащаяся, трудолюбивая тропа. Мясо он нарубил, уложил в специально подобранный и тщательно отмытый целлофановый мешок из-под суперфосфата, притопил в ручье на ночь. Вода оттянула кровь, выполоскала едкий козлиный запах. Поутру он его присолил, увязал еще и в рогожный мешок, приторочил сверху рюкзака. Ночью запек в угольях сердчишко и язык – в дорогу, а печенку, слегка только прожаренную, кровоточащую, съел сразу, как первое лакомство.
Через две ночевки, когда кончился ливер, а мясо крепко просолилось, он соорудил шалаш из ольховых ветвей, порезал мясо тонкими жгутами и закоптил, накрепко завалив вход, – потратил еще двое суток. Он все тщательно взвесил – идти предстояло далеко, и голодать он не собирался. Действовал он расчетливо и умело, словно не в первый раз, на самом же деле нехитрая процедура всплыла в памяти, где-то подслушанная, где-то достроенная воображением. Мясо получилось цвета давленой черники, твердостью с подошву, как и требовалось.
Запасы он оберегал – пока шел по населенному краю, разживался чужим, – люди много ему задолжали, и он только отбирал долг, но никогда не перебарщивал – маленькая головка, с трудом производившая простые арифметические действия, работала аналитически точно, инстинктивно скупо и целеустремленно.
К июлю, когда отмахал он прилично, лес стал глуше, но только местами, везде попадались выедины вырубок, дурацкие тупиковые просеки, заваленные невывезенным хлыстом и хорошим строевым лесом, искалеченная техника, пустые, покосившиеся вагончики лесорубов, в которых он не брезговал ночевать. Не было их – устраивался под елкой, в ямке меж корней, натаскав предварительно лапника, листьев, сухой травы, стелил плащ-палатку, натягивал ватник, если было холодно и сыро – заворачивался в одеяло и засыпал. Ночи стояли белые, так что спал он мало, отдавая дань привычке, – два-три часа; перехватив кой-какой пищи, кемарил, предварительно просушив обутки и одежду у костра, и снова вскакивал – предрассветная свежесть распрямляла незримую пружину в теле, гнала и гнала на север, в истинную глухомань.
Все чаще пересекали путь звериные следы, лосиный помет иногда еще парил, кабаньи лежки на болоте выделялись темными торфяными пятнами, грудами разрытого мха, он слышал ночную возню и похрюкиванье в близкой стороне, но не обращал на них внимания – наличие зверя свидетельствовало об отсутствии человека. Край стал меняться – все больше шел он по шуршащим гарям, заросшим лишайником, беломошником, вощаной брусникой, все ближе подпускала боровая птица. Нападал он и на охотничьи избы, пустые до зимы, – в них позаимствовал еще один котелок-манерку, эмалированную кружку, пополнил запас соли – больше нечем было разжиться, – самый нужный скарб люди предпочитали уносить по домам, подальше от чужого глаза.
Городки и поселки он обходил стороной, чуя их заранее по неистребимому запаху бензина, по вдруг выбивающимся, просекающим пространство щербатым асфальтовым трассам и линиям электропередачи. Кормили его маленькие деревеньки, убогие, но набитые простой, сытной едой, – только протяни руку. В одной из таких ему крупно повезло, точнее, он выполнил запланированное, просто не знал, где и как повезет, но должно было повезти, он так рассчитал.
Засев у околицы в лопухи, глядел он, как суетятся хозяева крайнего дома. Куда-то они собирались, сновали по двору, что-то относили-приносили, хозяйка снимала с веревки выстиранное белье, цветастые платья и платьица, бежала в дом, видно, гладить. Ей помогала дочка лет тринадцати, уже стройненькая, вытянувшаяся, но с не оформившимися пока грудками, с льняными волосами, прыгающими при ходьбе, серьезная, собранная, ласковая и с матерью, и с дико визжащим, носящимся кругами братцем, предвкушающим уже то действо, к которому они готовились.
Сам хозяин, полежав для приличия под машиной, встал, отер масленые руки ветошью, потрепал дочку по щеке, цыкнул на постреленка, встал раскорякой, оттянув от тела руки, – дочка принялась сливать ему из ковшика. Крякая, топчась на месте, он сладострастно и упорно мылся. Хорек завороженно глядел на них, согласных в труде и веселье, и впервые, наверное, отступила точащая зависть и злоба, он ощутил некое блаженство, он как бы был там, с ними, и эта девчушка, и пацаненок, и грозная лишь для порядка мать, и правильный, одетый уже в «деревянный» пиджак с подрубленными полами отец, принимающий из рук дочки широкий цветастый галстук, – они заразили его своим настроеньем. Что-то у мужика не ладилось, и дочка с хохотом взялась помогать, вязала узел умело и весело, и Хорек вдруг явственно ощутил ее пальчики на своей груди, такие они были сноровистые, маленькие, ловкие. Ему стало не по себе, краска прилила к щекам. Он вжался пониже, к самой земле, к корням лопухов, и тянул носом их свежий запах, и почему-то боялся поднять голову, чтоб не потерять, не перебить присвоенное мгновенье.
И правда, когда он выглянул снова, все уже исчезло, сменилось, как, бывает, на глазах меняется погода, – шла загрузка «газика», тащили какую-то снедь, узелки – мамаша уже покоилась на переднем сиденье, и подносили вещи дочка, и отец, и постреленок – он тоже волок что-то явно ему тяжелое, но нес, гордо выпятив перед собой, покачиваясь на разъезжающихся ногах. Девчонка успела нацепить платьице с белыми оборками, как-то сразу превратившее ее в ненавистную школьницу, придавшее тупой строгости, слишком мамашиной, показной, деловитой серьезности. Он зажмурился: она возникла той, завязывающей галстук, и Хорек успокоился – память, необыкновенно цепкая, сохранила образ, даже ощущенье легкости и веселья, и он смотрел уже спокойно, как они сели, захлопнули дверцы и укатили за околицу. Он выжидал долго, как чувствовал нутром: надо, здесь!
До вечера дом стоял пустой. Ночью, когда отбрехавшие дневную норму собаки замолкли, он залез в него и обнаружил искомое – длинноствольное ружье двенадцатого калибра, такое же, как было когда-то у дяди Коли, и целый сверток припасов к нему. Веселье весельем, а наконец-то ему повезло, и он представил себе, как огорчится хозяин, как станут утешать его домашние, особенно та, в строгом платьице с оборочками, и подавил злость, хмыкнул только и сиганул в окно.
Ноша его теперь тянула килограммов за двадцать, да еще длиннющее ружье – он больше нес его, как жердь, в руках перед собой. Зима теперь не страшила, была желанна – только деревья, и дичь, и воздух, и звезды. Высокий, испещренный небесный шатер, ничейный, захвачен был им, присвоен раз и навсегда, как и все, что он хотел по своему разумению присвоить и поместить в кладовку памяти. Почему-то ни мошка, ни комары на него не садились – запах ли был у него особенный или кровь, заговоренная бабкой с детства, но то было благословение свыше, иначе в северном болотном крае жизнь превратилась бы в медленную, сводящую с ума пытку.
Хорек шел, с радостью отмечая, как суровеет климат, он теперь пах водой, холодом, прелью и терпкими болотными травками. Густели облака, и дождь если нагонял, то падал пронизывающим, свирепым потоком, короткими, но яростными зарядами, с молнией и громом. Деревья стали тоньше, ниже, попадалось много вывороченных ураганом – они пускали корни неглубоко, стелили их подо мхом вширь – верный признак не оттаивающей за лето почвы. Все больше становилось болот, а значит, и уток, чирков, куличков, затянутых, погибающих озер – наступал край ручьев, ручейков, речушек, петляющих в низких берегах, с цветастоперым хариусом на донных камнях, со стрекозой над потоком, заросшим смородиной, малиной, ежевикой, непролазным шиповником, забитым упавшим лесом. Кочковатая, в борках только мягко устланная мхом земля глушила скорость – в день отмахивал десять-пятнадцать километров, просчитал шагами. Жилье и вовсе исчезло. С неделю он пробирался звериными тропками и, когда вышел наконец к длинному, извилистому озеру – в незапамятные времена просевшей под грудью ледника земляной котловине, когда узрел на нем чету лебедей, когда на выходе синей глины у воды различил олений след, а за ним, чуть сбоку, осторожный кошачий – росомаший, понял, что пришел и если не здесь, то где-то рядом лежит место, о котором мечтал, которое пригрезилось в чаду голландки, в подвале насосной станции, там, далеко, давным-давно.
Лес стоял стеной со всех сторон, елово-сосновый, темный, напряженный, заряженный силой, старый, промеженный лишь иногда скупыми вкраплениями берез и редкими шевелюрами осин, – хороший, деловой лес, куда не добрались пока визжащие пилы и вонючие трелевочные трактора, а то, что в небе гудел вертолет, так он тянул куда-то еще дальше, к тундре, к северному морю. Люди были везде, но здесь, на сотню километров спрятанный, расстилался край, что раз явился ему в озаренье, – отъединенный, богатый ягодой, красношляпыми грибами, зверьем и особенной, доводящей до сладкого озноба звенящей тишиной.
13
Он опустился на крепкий ствол завалившейся елки, толстые ветви поддержали спину. Зарыл ноги в трескучий мох. Вдруг он почувствовал, что устал – тяжелая работа пешехода, вся единый порыв, настраивала нервы на поступательный ритм, но все кончилось, и сразу откликнулись ноги, защипало переутомленные глаза, терпенью, хранимому в каком-то глубинном уголке мозга, наступил конец. Заныло в животе, засосало под ложечкой, суставы, со скрипом, с ойканьем, еле сгибались, тело зудело, чесалось – заветренное, выстуженное, прокопченное, немытое, усохшее до сплошных мышц, утыканное иголками боли, умаянное сладкой, но жестокой свободой. Он уснул.
Так, сидя, проспал два дня, не различая смен дня и ночи, угревшись в ватнике, завернутый в одеяло, укрытый от росы плащ-палаткой, неподвижный, лишенный даже простых потребностей организма. Выводок рябчиков привык к нему и собирал бруснику у самых сапог, любопытная белка – эта лазающая по деревьям лесная крыса – отважилась посидеть на его голове и цвиркнула, скакнула по стволу и спряталась в кроне ближайшего дерева, только когда пара вездесущих воронов спикировала на пеньки поблизости. Черные трупоеды долго, изучающе таращились на укутанную фигуру, примеривались, моргали, затягивая глаза сизой пленкой, но откушать не решились – он вдруг громко захрапел и вмиг распугал любопытных соглядатаев.
Наконец, на исходе второго дня, он очнулся, и потягивался, и расправлял затекшие члены, и долго и ломко хрустел каждым хрящиком, разгонял по телу бодрость, гнал прочь дряблый застой и бессилье. Затем спустился к воде, зачерпнул ладошками и умыл лицо, прополоскал рот, напился. Затем наносил дров, запалил костер, тут же у большого ствола соорудил привычную лежанку, сварил котелок пшенки и поел, аккуратно приправляя кашу ломтиком черствого хлеба, чередуя его с кусочком соленой козлячьей бастурмы. Затем пил чай с сахаром, не пожалел ради особого случая сласти, дул на парящую кружку, грел ею ладони и пил, пил, пил. Затем, устроившись поудобней рядом с жарким костром, глядел в ночь, в растекшуюся под ногами озерную ртуть, в далекий нерукотворный купол, на черный частокол по берегам, на алое пламя, на осыпающуюся, пыхтящую золу. Так встретил первый рассвет на озере.
Еще в ночи залетала утка, меняя места кормежки, затем потянули чайки, большие серые первогодки и белые ветераны – морские птицы, убеждающие еще раз, что забрался далеко, почти к самому морю-океану. На том берегу на песчаной косе разглядел глухарей, заглатывающих камешки, услышал, как близко и вверху, царапая коготками кору, пробрался зверь побольше белки, вероятно куница. Дядя Коля, любивший, знавший северный лес, многое ему передал, он, собственно, и привил эту, откуда б иначе взявшуюся, любовь-опыт.
Поднялся юго-восток, погнал по воде рябь, и не пришлось оценить утренний жор щуки и окуня, но и без того чувствовалось, что озеро кипит от рыбьих хвостов, – чайки кричали со всех сторон, кормились после ночного поста. Где-то справа, в глубине, вероятно в заливчике, страшно заикала гагара – ей немедленно ответили лебеди. Эти нахальные птицы терпеть не могли пришельцев, подавали голос по любому поводу и без оного, заявляя о своем присутствии, склочным кликаньем утверждали право на владычество.
Он подбросил в костер лапника, согрел чаю, похватал сухарей и козлятины, уже спешно, без гурманской ленцы, отмыл котелок от каши, затушил уголья. Надо было искать место для становища.
14
Часа два он шел по звериной тропке, текущей вдоль берега по лесу. Проложившие ее знали дело – скрываясь за стволами, невидимые с воды, они имели чудесную возможность наблюдать за озером и противоположным берегом. Глаз дважды отметил рыболовные вешки от сетей, попалось и старое кострище – озеро было заселено человеком, что явно ему не годилось. Но иного пути на север не существовало, он шел дальше, настороженный, готовый в любой момент нырнуть в чащу.
Тропа вывела к болоту, утыканному высокими и желтыми кочками. Пришлось спуститься к воде, брести по глинистому, вязкому дну. Болото кончалось речушкой, вытекавшей из круглого озерка. На другой ее стороне на высоком лысом бугре стояли строения – длинный низкий барак, обшитый толем, сарай, кажется баня. К мосткам у воды спускалась лестница, рядом прилепился навес с жердями для сушки сетей. На таком большом, рыбном озере и должны были стоять бригадой, как же он не догадался? Хорек разглядел вертолетную площадку, обозначенную четырьмя бочками по углам, от дома к высокой штанге тянулась ниточка антенны, вверху полоскался бесцветный флаг.
Он присел на кочку. Странно было одно – полное отсутствие запаха жизни – ни дымка, ни лодки у причала, хотя две посудины, баркас и ялик, лежали на берегу килями вверх. Он дождался сумерек, но люди не объявились. Тогда он перешел речку вброд, медленно прокрался к жилищу.
Лодки лежали около рыборазделочного цеха – открытой землянки, забитой пустыми бочками. Одна была полна слежавшейся, серой кристаллической соли. Ни свежей чешуи, ни блестящих следов на мокрой дорожке к дому. Здесь не жили несколько месяцев – площадка перед жильем была усеяна свалявшимся утиным пером.
Дом пах устоявшимся ароматом керосиновой копоти и нежилой пыли. Хорек запалил свечу: хозяйство оставлено было богатое – все, о чем даже и помыслить не мечталось. Длинный тамбур с железной плитой для готовки, шкафчики, и не пустые, с запасом круп в банках, бутыль масла, целый мешок сахарного песку, пачки чая, спички, свечи, слегка погрызенные мышами, две керосиновые лампы, ящик запасных стекол к ним, ведра, кастрюли, сковородки, миски, кружки, стаканы, два топора и колун, двуручная и одноручная пилы, канистра керосина. В жилом помещении имелась кирпичная печь, четыре лежака по стенам, стол посредине, маленькое оконце. Под столом вполне сносные валенки, какие-то растоптанные ботинки – домашние тапочки, на лежаках матрасы, одеяла, подушки!
Он затопил печь. Запасливые рыбаки накололи широченную поленницу дров, а целую гору чурбаков, напиленных бензопилой, оставили для любителя помахать колуном – по его прикидкам, дров должно было хватить на год, если не больше. В сторонке лепилась банька, а в предбаннике белоснежные, пустые, новенькие бочки, в которых хранили хлеб. Мысленно он предназначил их под ягоду.
Утром выяснилось, что тут еще полно чудесных вещей.
Лодки были пригодны к спуску, в рыбном цехе обнаружился вар, зеленая краска и банка олифы на случай протечек. На чердаке лежали две лопаты, пешня и, главное, вполне сносные, готовые сети.
Первую неделю он работал как угорелый – отчищал жилье от мышиного помета, рассортировывал крупы, соль, керосин – расставлял все аккуратно, по-своему, на полочки, отмывал посуду. Спустил на воду ялик, поставил у ближайших вешек сетку. Рыбаки увезли только рацию, бензопилу, лодочные моторы и «Буран», следы которого нашлись в пустом чуланчике. Понятно, что обстановка оставлялась впрок, когда-то они должны были вернуться, но вряд ли в этом году. Через месяц-другой озеро встанет, и если ловить рыбу, то сейчас – пропустить осенний лов побудила их какая-то веская причина.
Разобравшись с хозяйством, он затопил баню. Нашлись и два коричневых брикета хозяйственного, и два крупных обмылка хвойного мыла. Он прожарил тело, соскреб грязь, отстирал пропотевшее, закопченное белье. Отоспался. Впервые за долгое время он почувствовал, что у него есть волосы, что кожа пахнет, что она мягкая и приятная на ощупь.
В новой жизни было необъятное пространство вокруг, но не было времени – заготовки поглощали его целиком. Рано утром Хорек отправлялся на ялике к сетке, вынимал рыбу: щук, окуней, налимов, плотву, серебристых сигов, забредавших из речек хариусов, потрошил и присаливал в корыте. Затем пил чай, хлебал заготовленный с вечера суп, уходил в лес за ягодой. Клюкву ссыпал в бочку, бруснику, прокатав на одеяле, отделив от листочков, мха, всякой лесной шелухи, заливал водой – замачивал. Чернику и смородину перетирал с сахаром в банки – прорву пустых банок обнаружил в чулане. Шиповник и грибы сушил над плитой, чередуя нитку янтарных ниткой черных, гагатовых четок – для красоты. Походя, не специально, стрелял глухарей и тетеревов – их было много в лесу, так что на рябчика патроны не тратил.
Вечером разбирал рыбу по сортам – каждому своя бочка, – готовился к зиме. Сеть ловила исправно, но он поставил еще две, недалеко, под боком, – одной перегородил устье речки, другую навесил на готовые колья у камышовой отмели – места оказались богатые, давно выверенные бригадой.
Перед сном он обходил свои владенья, осматривал прибавлявшиеся припасы. Если б вдруг пожаловали хозяева, он бы встретил их во всеоружии, полной кладовой, но он надеялся, что встреча не состоится, и с течением дней все больше убеждался в правоте своих ожиданий. Один, безраздельно, господствовал он на озере, один, вместе с четой лебедей, встречающих ялик криком, не подпускающих близко, на выстрел. По берегам бродили олени, лоси, видал он следы медведя, не раз и не два натыкался на его большую, тяжелую лапу, но зверь этот скрытен, и Хорек за ним не гнался, как и за копытными, – всего было вдосталь, только успевай поворачиваться.
Вечерами, перед заходом солнца, он выбирался на берег, на высокий бугор, садился на специально поставленную скамеечку. В такие минуты казалось, что мир вокруг и он – одно целое. То, что было внутри, и то, что раскинулось снаружи, сливалось без всяких противоречий в согласный объем заповедной, пульсирующей тишины, а ее головокружительный обзор наполнял тело легким весельем. Благодаря чудесному компасу, сидевшему в голове, он всегда знал, где север, где юг, где вынырнет и где спрячется солнце, но странно: теперь, тут, находясь как бы в середине всей земли, ибо пространство ранее кончалось для него непосредственно у следа ноги, он нащупал и другую, обратную связь – от скамеечки на бугре разбегались сначала невидимые, а после, дальше, все более осязаемые линии с особым запахом и цветом, изломанные и покатые, спрямленные и изогнувшиеся, но там, куда глаз уже не доскальзывал, они явно кривились, мягко змеясь, сплачивались в одно большое и полукруглое, выпуклое, подобно гигантскому арбузу, покрывало, облегающее и землю, и небо, и звезды. Бог знает что творилось на душе, когда, зачарованный, он поднимал палец, водил им по островерхой еловой линии, по бугрящимся, перетекающим облакам, по подножию леса, по близким и далеким камням, словно прорисовывал их, нет, точно, именно прорисовывал, прочерчивал, и чудилось: сейчас, так вот насладившись, возьмет да и скатает чертеж в рулон, засунет за пазуху да и унесет с собой в избушку, чтоб только одному ему он и достался. Но нет, понимал, что не присвоить стремится палец, а лишь отметить, как зверь метит свою делянку, застолбить, упрочить здесь себя самого, и иногда, доведенный до какой-то высшей степени радости-безумия, он вдруг срывался в крик и вопил: «А-а-а-а!», и эхо возвращало размноженный вопль, и лебеди на воде испуганно озирались, били крыльями по тугой озерной поверхности и перелетали в дальний край, хоронились за выступающей там губой на время, чтобы потом приплыть по ветру снова, поближе и ненавистно и восторженно взирать на редкой наглости чужака, вторгшегося в их мир.
Непосредственная жизнь – осока, тростник, выпрыгивающие из воды окушки, малек, снующий у камней, ивняк на болоте, мощные ельники по берегам, – все стихийное и пахучее: ветерок, дождь, прорастающие грибы, большие красноголовики, иногда с хорошую миску величиной, плотные и холодные, – ничтожнейшая часть километровой подземной грибницы, ее верховые дозорные, изгнанные разбрызгать споры и продлить род, и невидимый, но наверняка откуда-то призревающий его медведь, и чуткий, глупоглазый олень – все, все вокруг становилось им самим. Это захлестывающее чувство требовало не объяснения, но вживания в тишину, звеневшую где-то за ухом, взаиморастворенности и бескорыстного благодарения, это была высшая степень самодостаточности существующей жизни – никакого господства, никакого излишнего украшения, – все украшалось всем, все надо всем господствовало, все всему подчинялось, сослуживало друг другу, интуитивно, по раз заведенному простому порядку.
В приступе горячечного, полубредового вдохновения он скорей и не думал, он чувствовал – и это важнее, – что, забирая свою долю, он наконец-то оправдывал грабеж, оправдывал сопричастием, содыханием, сотворчеством с тишиной, для которой, быть может, разветвленные подземные нити грибницы или кустик черной вороники значили больше, чем его согнувшаяся на скамейке фигура.
Отсидев так до синей тьмы или согнанный холодным дождем, он отправлялся спать, запирал на задвижку дверь, подкидывал в печку дрова, гасил лампу. Сны являлись продолжением леса, озера, болотных пейзажей, мало отличались от трудовых дней, но однажды в них примешалось забытое.
В тот день он страшно намаялся – тащил из сетей гигантскую щуку килограммов на тридцать. Сперва долго лупил ее обухом топора по затылку, после, зацепив за глазницы, выпутывал из ячеи, тянул на борт. Он весь перепачкался рыбьей слизью, а после еще и пластал чудовище и засолил кусками, набив бочку почти доверху.
Щука к нему и явилась. Говорящая, как в сказке Пушкина золотая рыбка. Он вошел в озеро по щиколотку – умыться, и подплыла щука, выглянула из воды, молвила, позвала в гости. Не раздумывая, он отправился за ней – по колено, по пояс, по горло, – вода не студила, не мочила одежды. Он сел ей на спину, как садился в деревне на спину поросенку, и рыба поплыла в глубь озера, в свой дом, в какую-то уютную подводную берлогу. Там было тепло и сухо. Щука налила ему отвара из медного чайника, что-то вроде чая из водорослей и речной травы, невиданного горько-фиолетового цвета. Он засмотрелся в чашку, как в зеркало, и в нем увидел Женьку и мать в бане, голых, плещущихся в зеленом бассейне. Потом мать вылезла на бортик, и, пока Женька в блаженстве по-лягушачьи выбрасывала руки и ноги, мать что-то слила из шайки в воду, какое-то зелье, и вмиг Женька превратилась в страшилище. Из ее боков и живота выросли три песьих головы, смердящих, воющих, изблевывающих ядовитую слюну. Мать закричала от ужаса и исчезла. Женька же выбралась на мелкое место, подняла руки и, двигая бедрами, словно танцуя, принялась укачивать, успокаивать псов. Те понемногу смирились. И вот уже не псы, уже три сросшихся с ней тела обвивали Женьку – Сохатый, Чиж и Гуля. Они принялись кусать, щипать ее, но Женька глядела отрешенно, не чуя боли. Троица эта словно силилась завалить ее – каждый из безногих уродцев тянул руки к ее грудям, отталкивая похотливые руки соперников, – все вместе они кричали уже в исступлении, пронзительно: «Я! Я! Мое! Мое!» Но откуда-то сбоку, из бассейна, всплыл он сам, Хорек, с вереницей зеленых водорослей на голове, и они, уставившись на него, онемели.