Текст книги "Конец семейного романа"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
Ты этого знать не можешь! Евреи в Португалии отступились от своей веры пять столетий тому назад, а прошлой весной построили синагогу Господу своему и вернулись к нему отступившиеся пять столетий назад евреи!» – кричал дядя Фридеш. Дедушка тоже кричал: «А что будет через пять столетий, что будет пять столетий спустя, это ты знаешь? Пять сотен лет! Время не существует! Это заблуждение, времени нет! Есть я, только я, я! Только я существую, живущий в данную минуту! Я!» Дядя Фридеш смотрел на дедушку, он отпустил его руку, отер пот со лба и просипел: «Но Иова-то, Иова и тот долгий спор ты знаешь!» Дедушка положил на белую скатерть руку, и дядя Фридеш вложил в нее свою. «Иова? Понимаю. Нож ты, вот кто!» И дедушка наклонился над столом и поцеловал руку дяди Фридеша. Потом они просто сидели и плакали. Дедушка постанывал, дядя Фридеш всхлипывал, но ему хотелось смеяться. «И все же, дорогой мой, как ни противься, ты – избранный. Ты избрал себя сам. Сам, собственным своим разумом. Сам. Я же приспособился к тому, что далось мне через другие умы. И оделся в одежды, которые ты с себя сбросил. Дорогой мой! Я сижу, застегнутый с головы до пят, и ты, нагой, сидишь вместе со мною. Так сидим мы вдвоем на вершине мира. Два старых дурня! И, в конечном итоге, оба – всего лишь идея. Всего-навсего идея, сиречь неведение. И, в конечном итоге, в неведении своем мы кровные братья». Дядя Фридеш был такой же высокий, как дедушка, но толстый. Когда дедушка умер, он не мог прийти, потому что и его уже не было в живых, но бабушка сказала, что они не хотели говорить мне про это. Не знаю, что сталось с его часами. Наверно, он умер тогда, когда мы ели рыбу и зазвонил телефон. В пятницу. Для толстых покойников, говорила бабушка, приходится заказывать специальный гроб. На большом его животе была еще маленькая припухлость. Часы, в кармане его жилета. Эти часы били каждые полчаса. И еще проигрывали коротенькую мелодию. Как будто сам живот играет. Когда он приходил и усаживался в кресло, сразу притягивал меня к себе, ставил между ног, и я должен был приложить голову к его животу; потом он отстегивал цепочку от жилетной пуговицы и давал часы мне. Пока они разговаривали, я лежал на кровати и ждал, когда часы заиграют. Сперва раздавался бой, я тотчас закрывал глаза, а они уже играли мелодию; но радовался я недолго, она тут же и заканчивалась, и опять приходилось ждать. Кофе мы уже выпили, и они держали друг друга за руки. Дедушка рассказывал: «Не знаю, говорил ли я тебе, что возвращался домой через Краков. Перед одним домом стояла большая толпа. Остановился и я – поглядеть, на что они смотрят. Бомба разрезала дом пополам, и в уцелевших половинах комнат, почти не потревоженные, висели на стенах картины, на диванах лежали подушки, слегка запыленные, на третьем этаже, неизвестно почему, на самой середине стола, на обгоревшей скатерти оказался ночной горшок; на четвертом в комнате, обитой шелком, стояло у стены фортепьяно. По расколотой надвое лестнице поднимался мужчина, на него и смотрела толпа, к которой присоединился теперь и я. Это был пожилой человек; на каждом этаже он останавливался, отдыхал, потом шел дальше. На четвертом, том самом, вставил ключ в замок, отворил дверь и закрыл ее за собой. В прихожей повесил на вешалку пальто. Вошел в комнату. Окинул ее взглядом, улыбнулся, провел пальцем по стулу, увидел, конечно, что на нем пыль, потом сел за фортепиано и поднял крышку. Он долго задумчиво смотрел на клавиши. Мы молча стояли внизу. Думаю, поляки знали, кто он. Потом он начал играть, по-моему, Шопена. Но играл для себя, для практики. Разрабатывал руки. Пропустив какой-нибудь пассаж, начинал снова, и от этого одна и та же мелодия звучала всякий раз по-иному. И вся вещь становилась еще прекраснее. Собралась большая толпа, очень большая. Многие плакали. Этот странный концерт продолжался больше часа. Наконец мужчина встал, потянулся, распрямляя спину, и пошел к другой двери. Дверь открывалась в провал. И он увлек за собой дверь вместе с дверной рамой, с нею вместе рухнула и вся уцелевшая стена». Часы пробили, сыграли мелодию, дядя Фридеш встал и спросил: «Ведь ты все это придумал, верно? Придумал, да? Говори!» Дедушка промолчал. Дядя Фридеш засмеялся. «Ты все придумал, я знаю! Жизнь не такова, знаю! Конечно же, ты это придумал, знаю, знаю!» Дядя Фридеш хохотал и снова плюхнулся в кресло, и у кресла отломилась ножка. Он сидел на полу и смеялся. Когда он ушел, мы оттащили кресло под лестницу. Потом надо будет починить его. Ночью постучали в окно. Шелковые туфельки, которые я утащил тайком из того шкафа, стояли возле моей кровати. Нужно их спрятать скорее куда-нибудь. «Открой, это я!» В окне голова в военной фуражке: папа. Я не стану включать свет, и тогда мы побудем только вдвоем, потому что бабушка не узнает! Шелковые туфельки я не нашел, зато опрокинулся стул. Я вытянул руки перед собой. Он нетерпеливо топтался перед дверью. Ключ я отыскал не сразу, потому что он был в замке. Его полагалось оставлять в замке, тогда воры не сумеют вставить в замок свои отмычки. Теплое, заросшее щетиной папино лицо. Одежда с тем самым запахом. Если бабушка не проснется, я найду бензин и выстираю его одежду. «Папа, я сам постираю! Найду бензин и постираю!» В ванной мы включили свет, но мне пришлось зажмуриться, так что я его не видел. Рыба спала на дне ванны, но от света проснулась. «Бабушка достала рыбу!» – «Стирать ничего не надо, утром я уйду рано!» Он отдал мне всю свою одежду и стоял там голый, а я очень любил видеть его голым. Дедушка говорил, что закон гласит: никто не должен видеть неприкрытыми чресла отца своего. Ева сказала, что чресла это хер. «Папа, тогда мне можно будет поспать с тобой?» – «Погоди, я ведь привез тебе кое-что, чуть не забыл. Подай-ка мне брюки. И напусти воды в раковину. Переложим пока рыбу туда». Он стал искать в карманах то, что привез мне, а я тем временем напустил воду в умывальник, но не оглядывался, просто ждал, что такое он привез мне. Оказалось, что-то вроде патрона, который дал мне однажды Чидер, но пустое внутри. «Свисток. Ну-ка, свистни!» В раковине билась рыба, она бы поплавала, но ей было мало места. Папа стал под душ, закрыл глаза, а я сидел на стуле и время от времени дул в свисток, чтобы он видел: я рад подарку. Но все во мне ликовало оттого, что я сижу здесь, а он стоит в ванне и намыливается, и мы будем вместе спать, потому что он останется до утра. Вдруг приоткрылась дверь, и заспанная бабушка закричала: «Фери! Фери! А ты что свистишь тут посреди ночи?» Но она не вошла, сразу бросилась назад. Свисток откатился. Ночью на бабушкиной голове не было ни платка, ни шляпы, и я как кричал: «Горшок принесла! Горшок принесла!», когда она приносила горшок, так же захотел крикнуть сейчас: «Лысая идет! Лысая идет!» – но этого я все-таки не кричал никогда. Бабушка тотчас вернулась, и на голове у нее уже был платок. «Давай потру тебе спину! Стань на колени, сынок, я потру тебе спину!» Он опустился на колени в ванне, и бабушка стала намыливать ему спину. Растирая пену, она приговаривала в такт: «Сейчас одежду выстираю, да? Я быстренько, в бензине! Ты голоден? Что тебе приготовить? Яйца, хорошо?» Дедушка начал кричать еще издали; он широко распахнул дверь, но на пороге остановился. «Я очень ждал тебя! Беда! Кругом беда! Die letzte Woche wurde Frigyes Sohn verhaftet!» [15]15
На прошлой неделе сына Фридеша арестовали! (нем.)
[Закрыть]Папа вынырнул из-под рук бабушки и встал. «А голова, сыночек? Помыть тебе голову, сынок?» – «И что мне теперь прикажете делать, отец?» – «Ты меня спрашиваешь?! Ведь он твой друг!» Папа стал под душ и зажмурился. Журчали струйки, его тело блестело, под ногами вода с бульканьем стекала в водосток. «Юношеские дурачества! Если арестовали, значит, была причина». Дедушка кричал: «Er war doch dein Freund!» [16]16
Он же был твоим другом! (нем.)
[Закрыть]
Папа открыл глаза и заговорил шепотом, и дедушка наклонился вперед, вслушиваясь, силясь прочитать ответ по его губам. «И дружба теряет значение, когда утверждается некий прочный порядок. К сожалению. Я становлюсь все жестче, отец». – «Но сейчас не о тебе речь! Не может быть, чтобы на тебя не накладывали никаких обязательств ни мораль, ни время!» – «Папа! Не кричи! Или не видишь, он же только что домой приехал! Сыночек мой! Яичницу?» – «Прежде всегда следует разобраться, отец, на чьей вы стороне, а уж потом можем поспорить и о морали. Полотенце!» Бабушка не знала, где ей ополоснуть руки от мыла, она открыла шкаф и, ухватив двумя пальцами, достала чистое полотенце. «Партии! Я тоже всегда только одну партию признаю! Смейся, смейся, знаешь ведь, что этим оскорбляешь меня! С тех пор как Господь создал мир, для человека все-таки существуют две партии. Каина и Авеля! Но ты, конечно, прав, я действительно могу стоять только на одной стороне!» – «Не будем спорить, отец, я устал». – «Преследуемый и преследователь!» – «Сыночек, вот полотенце!» – «Папа! Я никак не найду мой свисток!» – «И если ты спрашиваешь, где стою я, ответить могу только одно: здесь. В ванной, вот я где. Я тот, за кем охотятся, а не охотник!» – «Сынок, полотенце!» Папа, смеясь, вылез из ванны и взял полотенце. Свисток, наверное, закатился под ванну. «Не обижайтесь, отец, но все это так патетически красиво, что меня тошнит!» В умывальнике билась рыба. Он вытирался. Никто не завернул кран, из розетки душа шумно струилась вода, ее со всхлипом заглатывал водосток. Папа вышел первым, обернув вокруг пояса полотенце. Бабушка семенила за ним, дедушка ковылял сзади. Отсюда, из ванной, я видел комнату, куда мне так редко разрешалось заходить. Только с бабушкой, когда она убиралась там. Или после обеда, когда все спали. Самая красивая комната. Ковра нет, пол скрипит при каждом шаге; и совершенно голые белые стены. На окне нет даже занавесок, они не нужны, потому что сюда никогда не заглядывает солнце; за окном три огромных сосны, их темные тени колышутся на стенах. Здесь никто не крадется за моей спиной, здесь мне покойно. На большой кровати мягкое зеленое покрывало. Лечь бы прямо сейчас и представить, что он лежит со мной рядом. У окна большой стол на красивых гнутых ножках, подушки на кресле обиты такой же зеленой мягкой тканью. На столе ничего нет, и в нем только один ящик, но он всегда заперт, потому что там самые важные документы. Я и Нину Потапову выкрал оттуда однажды, в воскресенье утром. Зря Чидер рылся на чердаке: все секретное, конечно, здесь, но этого выдать ему я не мог. А больше в комнате нет ничего. Но когда мы включаем люстру, все озаряется матовым светом. Дедушка опять сказал что-то, и папа остановился посреди комнаты, под самой люстрой. Сорвал с себя полотенце. Какой он большой, какой волосатый, какой голый. Зеленое мягкое покрывало пахло точно так же, как и тогда, когда я клал голову отцу под мышку; посредине одеяла пятно или потертость, не знаю. Бабушка подает ему чистую пижаму. Как только он уедет, бабушка ее выстирает и отгладит: когда бы он ни приехал, все его вещи должны быть чистыми. И не успевает он уехать, как мы с бабушкой сразу начинаем ждать письма или телеграммы. Но почтальон к нам не заходит, он боится собаки. Хотя моя собака не кусается. Только скалит зубы, это она так улыбается, но все боятся, думают, что она укусить хочет. Однажды, в воскресное утро… Бабушка не могла взять меня с собой на мессу, потому что он приехал в субботу. В то воскресное утро в прихожую заглянуло солнце. Он рассматривал себя, стоя перед зеркалом. «Уже седею. Достань-ка вон оттуда молоток и гвозди; сколотим почтовый ящик. Правда, не знаю еще, из чего». Мы рылись под лестницей среди всякого старья и чемоданов, искали подходящую доску. Нашли старый ящик от комода и сколотили из него почтовый ящик. Он был совсем как маленький домик. С дверцей, окошком, наклонной крышей, чтобы стекали капли во время дождя. С тех пор почтальон больше не кричал нам. Просто бросал письма в ящик. Когда собака сдохла, у нее были оскалены зубы. Я хотел подтянуть губы на место, как следовало бы, но ничего не получилось. А почтальон и после того не заходил к нам. Напрасно я простаивал утром у окна, напрасно ждал, когда же придет письмо или телеграмма. Они приходили всегда неожиданно. Комната со шкафами темная и жаркая. Я бросился в светлую комнату, мне захотелось вдруг увидеть его глаза. «А как мне с тобой говорить, о Господи? Молится, что ли: помоги, Господи, научи, вложи нужное слово в уста мои!» Когда он разрешал мне лечь с ним рядышком и не гасил свет, я всегда всматривался в его глаза, удивлялся, отчего они у него такие голубые; отчего так бывает? «Ох, надень же пижаму, ведь простынешь, сыночек!» В то воскресное утро я юркнул к нему в постель. Он лежал совсем голый. Мне тоже хотелось снять пижаму, но я не решился, не знаю сам почему. Ведь так я лучше ощущал бы его. Я уткнулся головой ему в плечо, вдыхал запах его одеяла и всем телом прижался к нему. Но он быстро отодвинул меня и приказал шепотом: «А ну-ка, марш в свою постель, быстро! Иди к себе! Ступай же!» Он взял у бабушки только пижамные штаны и бросил на кресло влажное полотенце, но оно упало на пол. «Ты вроде как онемел!» – «Опять начнем все сначала, отец?» – «Мне страшно, мне очень страшно! Я знаю твою судьбу!» Папа развернул красиво выглаженные пижамные брюки и спереди приложил их к себе, словно примеряя; долго думал о чем-то, потом засмеялся и помахал перед дедушкой пустой штаниной. «Ну, право же, отец! Не сердитесь, но не могу удержаться. Мне смешно. Что вы можете знать? Бросьте, где это там вы стоите, отец? Думаю, вас уже вообще нигде нет!» – «Я еще жив! Может, ты не заметил, что я еще жив! А покуда человек жив, высказанные слова, высказанная мысль, даже если он ничего не может сделать, распространяются, влияют, и ты не можешь этому помешать! Неужели ты не видишь? Мойся не мойся, что толку! Ты замаран кровью! Что ты скажешь перед престолом Божьим? Сын мой!» – «Не говорите мне о Боге!» – «Почему Господь выбрал меня, чтобы породить такого дьявола?» – «Ну, хватит! Надоело!» – «Надоело?» – «Ваши библейские проклятия! Надоели!» – «Надоели? Теперь моя очередь смеяться? Ха-ха! Ты просто боишься! Тебя приводит в ужас пропасть, которую я отверзаю пред тобой словами моими! Ты боишься, дрожишь! Боишься: ну как прошлое твое тебя не оправдает! Но ведь прошлое, и твое прошлое тоже, – это я! И тогда останешься ты все-таки замаранный кровью и рухнешь в пропасть, которую я перед тобой открываю, чтобы ты заглянул в нее!» – «Довольно! Ясно вам? Довольно!» – «Сыночек! Папа! Сыночек! Яичницу?» – «Если бы я не принимал во внимание, что Вы, с кем у меня никогда не было ничего общего, из которого, это правда! я вытягивал деньги, но, к счастью, никогда для себя, и еще потому, что знал: делая доброе дело, а деньги – единственное в вашей жизни, что можно было использовать, – эти ваши деньги служили тому, чтобы я сейчас удавил вас ими, понимаете вы?! Мы вам ничего не должны, вы за них получили столько, что можете упиваться собой! Ведь бескорыстие вам неизвестно, даже понаслышке, каждое ваше движение – лицемерная ложь, вы вечно оберегали свою невинность, потому что всегда были трусом, трусом! И я всегда ненавидел ваши ханжеские цветистые речи! Облекавшие ваши грязные страсти в нечто духовное! Да вы и не заметили даже, что не жили, верно? Вы не жили! Понимаете? Вы существовали, но не жили! Если бы я не считался с тем, что вы, к сожалению, мой отец, я сейчас заткнул бы вам глотку, словно какой-нибудь убийца, и позаботился бы о том, чтобы ваши мысли – дерьмовые мысли, между прочим! – не получили распространения, не коснулись бы даже моих собственных ушей!» – «Ты мерзок! Или это я так грешен, так грешен, Боже мой! Ты арестуешь меня, сын мой? Я здесь!» – «Прочь руки! Для меня вы и в мученики не годитесь! Вы мне отвратительны! Понимаете? Я разорву вас как тряпку, вот так! Убирайтесь из моей комнаты, поняли?» Я схватился за дверь. Дедушка раскинул руки. Папа разорвал свои пижамные штаны. Но тут послышался какой-то странный шлепок из ванной. Рыба извивалась на полу, под раковиной. Я схватил ее, но она выскользнула, не давалась в руки. Я все же прижал ее к себе. И положил опять в ванну, и пустил для нее воду. Бабушка с плачем убежала на кухню. Моя пижама стала склизкой. Он захлопнул дверь и заперся у себя от всех нас. Когда ванна наполнилась, рыба стала плавать. Было тихо. Дедушка здесь рассказывал мне историю девушки, от которой пахло рыбой. А когда бабушка уходила в магазин, дедушка шел со мной на чердак и там рассказывал про предков. В тот раз бабушка принесла рыбу. «Я рассказываю тебе так, как рассказывал мне мой дедушка в Сернье, на скамейке под шелковицей. Здесь мы уже стали Шимоны. Дедушка сидел на том стуле, на котором сидел я, когда папа намыливал себя и в раковине металась рыба. Но сейчас он шептал. „Не смотри на меня! Меня уже нет!“ Я смотрел на черно-белые клетки пола. На крыше оконце со стеклом в сеточку. Я все думал: как же это проволоку в стекло вдавили? И смотрел в окно. Оттуда льется свет, льется наискосок. Вот сейчас! Сейчас! Он льется сейчас! Хорошо бы увидеть тот миг, когда свет начинает литься. Или когда заканчивается. „Не смотри на меня! Только слушай! Конца никакого нет, все продолжится в тебе, а ты передашь дальше. Если сумеешь. Я же продолжу рассказ все так же, да, все так же, как рассказывал мне мой дедушка. Кажется, у меня сорвалось с языка – всегда следи за своим языком! – что два старших сына Самуила бен Иосифа остались в Кордове. Я так сказал?“ – „Так“. – „И я тогда ответил так же, и мой сернейский дедушка так же продолжал свой рассказ: значит, я сказал неправильно, потому что они так задумали, да не так вышло. А врать не хочу. В этой истории планы, замыслы действующих лиц второстепенны. Нам следует придерживаться только фактов. А факты в этой тонкой конструкции так сцеплены друг с другом, как зубцы шестеренки: один приводит в движение следующий; достаточно одной-единственной пылинки лжи – и все заскрипит и встанет! О нет! Только не история! Сцепления в зубчатке истории таинственно совершенны; пылинка не проникнет между ними, потому что конструкцию эту защищает стеклянный купол вроде тех, под которыми держат сыры. Неточными могут быть только наши рассказы, если мы не соблюдаем должной осторожности. Осторожность в данном случае означает приверженность. Zu den Tatsachen [17]17
Фактам (нем.).
[Закрыть].
Итак, расскажу точнее: семейство ехало по долине Гвадалквивира, на ослах. Вниз, к морю.
В Кадисе лишних ослов продали. Остались только два – один Рубена, обыкновенный серый ослик, другой – Иуды, но этот был особенный, белый. Два юноши стояли на берегу. Когда приятный ветерок унес корабль и они потеряли его из вида, братья отправились в обратный путь, но красивый белый осел то и дело падал под тяжестью Иуды. Рубен осмотрел животное. „Мне так тяжело на сердце! Думаю, ослику не под силу гнет разлуки!“ – сетовал Иуда. „Дурень ты! – ответил ему Рубен, известный своим трезвым взглядом на вещи. – Осел болен. Мы продадим его. За шкуру хоть сколько-нибудь денег выручим. Что-то добавим и купим другого вместо него“. Однако Иуда, скорее добросердечный, чем рассудительный, возразил: „Как же мы продадим его шкуру, если живой он? Как можно! Ну, а если я дурак, тогда уезжай один! Я же поеду к доктору!“ Рубен расхохотался: „И зачем ты поедешь к доктору? Разве больной осел – это ты?“ Иуда уже кричал: „Я осла отведу!“ Но Рубен продолжал насмехаться: „Себя, что ли? Ослу – доктора? Но доктор-то не осел!“ Иуда бросился прочь, увлекая за собой больного осла. „Ступай, уезжай один! – кричал он. – Проживу и без тебя! Не поеду с тобой!“ Рубен сел на своего осла и потрусил в другую сторону, да еще прокричал, обернувшись назад: „Ты так же глуп, как и осел твой! Ослиный король!“ Словом, Рубен возвратился в Кордову. А Иуда из-за приболевшего осла остался в Кадисе. Осла вел под уздцы мальчонка. Так и шли они через город: впереди мальчик, за ним осел; Иуда, оглядываясь по сторонам, плелся сзади. Уже и последние дома остались позади, когда мальчик остановился: „Вон там! Вон тот дом!“ К дому вела узкая дорожка. По обе стороны от нее оливковые деревья и множество полевых цветов. Перед домом стоял бородатый старик. Узнав, что хозяин осла – сын Самуила бен Иосифа, он низко поклонился и долго молчал. „Не знаю, – сказал он наконец, – но надеюсь, что и моих познаний хватит, чтобы вылечить осла. Мне известна ученость твоего отца, я глубоко его почитаю. Его ученость проницала бесконечное. Я же всего-навсего ищу простые решения в пределах тела, то есть конечного. Одним словом, я постараюсь! Но если меня не обманывают глаза, душой и ты никак не ниже отца своего, и потому я был бы рад, если бы ты почтил мой дом и остался здесь, пока осел твой болен“. Дочь старика, бледноликая красавица, омыла ноги Иуды. А что это был за дом! Иуда таких еще не видывал! Сколько животных, самых разных! Как те, кого Ной принял в ковчег свой и потом отпустил на волю. Сколько их было – не перечесть! В одной комнате гонялись друг за дружкой обезьяны; в углу лениво растянулась большая дикая кошка. Над ними на длинных прутьях раскачивались, щебеча, красные, желтые, синие птицы, а вокруг порхало множество лесных птиц – дятлы, синицы, скворцы, сороки, совы, а еще полевые воробьи без числа, филины и дрозды, и еще в клетке тридцать горлиц и тридцать голубей; и красноголовый сорокопут. И певчая птичка славка, меньше воробья, и чиж, ястреб-стервятник и зяблики. В другой комнате, в особом помещении, жил крокодил и, отдельно от него, кобра; она как раз дремала, красиво свернувшись, а еж лизал ее голову; но еще были здесь ящерица с зеленым брюшком и жук-олень с жесткой спинкой, мухи, клопы, блохи, вши и бесчисленные многоножки. В третьей комнате обитали собаки, большие и маленькие, шесть косуль и семь козлят, три серны и шнырявшие у них между ногами ласки; а также несколько хорьков и белок с пушистыми хвостами. В четвертой комнате был устроен бассейн, где плескались рыбы, иглистый скат, плоская камбала, страшная черная камбала, симпатичная морская звезда? и карп, лещ, судак, форель, голавль? и елозивший по самому дну пескарь, и осьминог, и медуза – приятная, словом, компания! А на кромке бассейна устроились пара аистов, дикие утки и гуси, журавль и белая чайка. Иуда был потрясен. Словно оказался именно в том месте, которое всегда искал. Я пришел сюда, как будто во сне! Каждый день мой стал истинным чудом, право! И был я спокоен, потому что осел мой совсем выздоровел, окреп. А в пятой комнате, в ужасной вони и кошмарном гаме, у окна сидела бледноликая девушка. Золотой нитью она вышивала по тонкому шелку разные растения. Только растения. И я многому научился у старца. Узнал, что в зубах у кобры скрыт яд, с помощью которого можно вылечить моровую язву, а из печени ежа, если ее высушить, растереть и старательно смешать со слюдяной пылью, получается отличное снадобье, которое годится для лечения осла. Узнал я также, что экскременты попугая хорошо помогают от зубной боли, а если жгучей жидкостью, извергаемой каракатицей, смазать корове зад, легче пройдет отел. „Беспорядок?! – перекрывая шум и гам, надрывался старик. – Богом установленный порядок, вот что это!“ Но Иуда с удовольствием сидел и подле бледноликой девушки. Девушка поднимала на него глаза: „Ты спрашиваешь, Иуда, зачем я день-деньской сижу над этими вышивками? Сама не знаю. Ведь люди, которые их носят, все умрут, и вместе с телами их обратятся в прах и шелк, и золотые нити! Я думаю, лучше бы я вышивала ветры, вот что я думаю, и тогда все бы видели мои рисунки, любовались, как повсюду светло и легко трепещут вокруг нас в поднебесье бесчисленные стебельки и плети, цветы и бутоны моей души!“ Вот так красиво она говорила, именно так. Иуда попросил ее в жены, и она все поведала ему о растениях. „А потом старый наш отец умер, и остались мы среди животных вдвоем“. И жили счастливо. Иуда записывал в большую книгу все, что испытал сам, что знал уже и чего не знал, что оставалось для него великим вопросом. Он и не заметил, как народились у него четыре девочки, ведь и животные тоже постоянно размножались. Как-то хозяин прихворнувшего быка к слову рассказал, что орды Тарика [18]18
Тарик ибн Зиад – арабский военачальник; в 711 году впервые одержал победу над королем вестготов (визиготов) Родриго.
[Закрыть] переправились через море и это грозит большими бедами. И однажды ночью Кадис запылал. Животные вопили, стонали, ревели, визжали.
Только крокодил оставался спокоен, правда, и он лениво приоткрыл один глаз. От пламени горящего города в доме было светло, и дочери Иуды плакали, хотя здесь, среди животных, они никогда ничего не боялись. Вот только тени зверей на стенах, их мы очень боялись! Дикая кошка, выскочив на крышу, сердито мяукала. И какая-то закопченная тень остановилась возле нашего дома и крикнула: „Останешься ли ты здесь, Иуда, или убежишь тоже, живи отдельно, отдельно от нас! Не навлекай несчастья на остальных бедных иудеев!“ – „Но почему?“ – крикнул в ответ наш отец, ничего не понимая. „А разве не ты выдал Тарику тайные военные планы визиготов?“ – все еще задыхаясь выкрикнул незнакомец и побежал дальше, надеясь спастись. Но наша мать была так спокойна! Она переходила из комнаты в комнату, сперва отворила клетку, где были горлицы и голуби, и сказала им: „Летите!“ Потом выпустила всех лесных и полевых птичек. Выпустила обезьян, и они закувыркались в багряной ночи. Змея выползла за дверь и бесшумно исчезла с наших глаз. Серна устремилась на север, поскакали в разные стороны кузнечики, быстро расползлись насекомые; у кого были крылья, улетели прочь. Только крокодил уперся было, но мама до тех пор не давала ему покоя, пока и он не выполз, наконец, наружу; огляделся, определил, где находится, и направился в ту сторону, где были его родные края, дельта Нила. Когда остались только безмолвные рыбы, посмотрела прабабушка на прадедушку и сказала: „Теперь мы можем уйти!“ Они навьючили скарб наш на белого осла, и семья тронулась в путь. К дяде Рубену, в Кордову. Конечно, следует знать, что, когда в Кадисе ночь, в Багдаде уже светает. И кому бы могло прийти в голову, что в это самое утро выйдет из Багдада Шапрут, вечный бродяга, он и сам не знал в точности, куда держит путь. Шапрут человек молодой, все свое имущество несет на спине. Шапрут не способен две ночи подряд класть голову на одну и ту же подушку. Он – тот, кого можно встретить на любой дороге. В его глазах горит внутренний огонь, его веки от песка, от яркого солнца воспалены, красны и гноятся. Откуда пришел ты, Шапрут, и куда идешь? Не знаю. Куда придется. Куда ветер дует. По-моему, это самое верное направление! Только напрасно он отмеривает версту за верстой, земля – тогда он еще не мог этого знать – земля-то ведь круглая, и сколько бы он ни шел, от себя ему не уйти, и потому нет на свете такого места, где бы нашел он то, что ищет. Шесть лет спустя пришел он в Кордову. И не только на ночлег попросился, но и руку старшей дочери Иуды попросил. Может, здесь оно, это место? Две ночи подряд спали молодые вместе. И два дня подряд Шапрут рассказывал, не умолкая. Его сказания пока опустим, как-нибудь в другой раз. А потом ушел Шапрут и отсюда. И никакого другого следа по себе не оставил, кроме семени своего. Через несколько месяцев семя взойдет, и тогда мы вступим уже во второй круг. Потому что история эта из семи кругов состоит. О шести кругах рассказал мне мой дедушка, а седьмой круг – это уже наше время. Первым был круг Руфа, круг красоты, и он уже закончился – закончился крахом. Красота окончательно затерялась в волшебных сказках Шапрута. Второй круг, к которому мы подходим сейчас, есть круг разума, и в сказочном хмелю этого круга зачат был Часдаи ибн Шапрут, дальний наш предок. Видишь? Врата уже открыты! Это слова самого Часдаи, так он рассказывал своему внуку. Он верил, что разум открывает верный путь к счастью, потому что не ведал того, чего не ведал и мой дедушка и что знаю теперь я: за вратами, отворяющимися одни за другими, только глухие стены, и нигде нет выхода из каждого круга, и все возвращается на круги своя. Но я продолжу так, как рассказывал Часдаи. Он поведал нечто важное о своем рождении. Родился он, когда его мать была на седьмом месяце, и остался жив. У младенца было семь зубов, семь волосков и такая огромная голова, что его мать скончалась родами. В семь лет Часдаи говорил на семи живых языках. В четырнадцать лет на семи языках писал стихи.
„Роза“ – так называлось стихотворение, которое предки наши передавали из уст в уста, из поколения в поколение, а теперь его услышишь и ты. Вот оно:
Своим гордым пурпуром ненасытен изливающийся пурпур – кровь.
Надеюсь, ты чувствуешь грубо-прекрасную музыку его стиха. Мне кажется, этим тонким намеком он говорит о смертной муке своего рождения. Часдаи охотнее всего читал ту книгу, которую его дед писал о животных. Ему был всего двадцать один год, его тело еще не обросло волосами, а к нему уже потянулись со своими странными хворями христиане, евреи, визиготы и арабы. Слава его распространилась повсюду. Так оказался он при дворе калифа. Ты заметил? Я повторю: двадцать один год, три раза по семь! Семерка! В эпоху разума проявилась тайна числа семь! Как есть семь земель, семь небес, так в круге разума все будет свершаться с ними под знаком семерки. И жил в те времена некий прекрасный собою царь по имени Санц. Этот царь был заклятым врагом калифа. Стоило Санцу с кем-нибудь повстречаться, он с ходу начинал хвастаться, демонстрировал гладкий живот свой, мускулистые руки и ноги: смотри, жалкий червь, как я совершенен, хотя сотворен из того же материала, что и ты! Смотри же, смотри, под кожей у меня нет ни капли жира! И вдруг влюбленный в себя красавец-царь начал ни с того ни с сего жиреть. Сперва превратился в жирного кабана, с центнер весом. Напрасно кружились вокруг него знаменитые врачеватели, на второй день он весил уже два центнера, а на седьмой день – все семь! И тогда объявили повсеместно: тот, кто вылечит его, может просить все, что пожелает, – так и объявил раздувшийся как пузырь царь Санц. Часдаи, прежде чем приступил к лечению, сказал ему так: „Я не прошу у тебя ни денег, ни земли, ни золота, ни дворца, ни богатства. Прошу только одного: если мне удастся вылечить тебя, поезжай со мною в Кордову и испроси прощения у главного врага твоего, калифа, он – добрый мой господин“. Конечно, царь-пузырь согласился. И свершилось чудо. Хотя это было вовсе не чудо. Часдаи раздробил голову змеи; капнул туда немного крови макаки, высушил полученное на животах зеленых ящериц, добавил чуточку перца и других специй. Эту смесь склевала голубка. Голубка снесла яичко. Яичко съел царь. За два дня царь потерял два центнера веса, а на седьмой день живот у него стал таким же, каким был раньше. И он опять щебетал, красуясь перед своими слугами – ах, смотрите, как я красив, ах, как я прекрасен! Вы только взгляните, как дивно облегает мои чресла эта шелковая повязка! Одним словом, он с радостью отправился в Кордову и попросил прощения у калифа; действительно, с радостью, потому что мог и впредь самовлюбленно рисоваться своей красотой. Так Часдаи оказался хорошим лекарем и миротворцем в одном лице. В благодарность калиф назначил его министром, и Часдаи стал очень богат. Уже и поэтому можно сказать, что ума у него хватало. В свободное время Часдаи занимался астрономией, поэзией, переводами. Византийский посол привез ему в подарок труд Диоскорида по ботанике; Часдаи перевел его сперва на латинский язык, потом на изысканный арабский. Дело в том, что тогда в тех краях евреями были арабы. И еще он писал чудесные письма. Именно благодаря его красноречивым посланиям хазарский царь, обосновавшийся на северном берегу Черного моря, ознакомясь с убедительными его доводами, вместе со всем своим народом перешел в иудейскую веру. Так и хазары стали иудеями. Все было хорошо, да только томило Часдаи великое горе. Не было у него сына. А старшая из его семи дочерей понесла. Но от кого – никак, нипочем нельзя было от нее добиться, нет и нет! Хотя Часдаи жестоко избил дочь, да не раз, а бил постоянно. Словно на несчастной этой потаскушке побоями хотел выместить всю ярость рождения своего и всей жизни; бил ее в кровь, шипя от злобы. Но, странное дело, девушка словно бы не имела ничего против побоев. Однако по какой все-таки причине этот сверкающий бриллиант в звезде Давидовой зол был на жизнь свою? – может спросить тот, кто не жил с ним у одного очага. Над всей его жизнью главенствовал разум. А одного ума, чего не мог знать он и не мог знать мой дедушка, для жизни мало. Когда, по установлению Закона, Часдаи дважды в неделю совокуплялся с женой своей, он и тогда не доверялся инстинкту, ибо мозг его в ритме инстинкта молил: пусть будет сын! пусть будет сын! да породит сына семя мое! Неумный грех ума – своеволие. И с наслаждением избиваемая девушка, сама наслаждавшаяся этими побоями, кричала отцу: „Поверь, я сделала то, что сделала, не в порочной жажде наслаждения, отец! Эти побои мне куда слаще! Я твоя дочь, твоя! Отец, меня вел высший, даже не знаю какой высокий – наивысший разум, отец! Знаю, отец, неисповедимы пути его, для этого даже твоего разума, острого как бритва, недостаточно! Даже тебе неведомо будущее! А теперь я уйду!“ И все мы думали, что девушка исчезла навсегда. В Малаге она родила дитя, нареченное, неизвестно как и почему, Самуилом ибн Нагделом. А дома посчитали, что девушка наложила на себя руки. И Часдаи в великом горе своем основал в Кордове иешибот, школу высшую, и там обучал учеников своих раввинским премудростям Мойше бен Енох. Но Самуил родился, и именно с ним – выходит, не лгала дочь! – высоко взлетела семья Часдаи в круге разума. Его ум словно хрусталь, все науки преломляются в нем, сиянье его проницает всякое знание. Его мать, как последняя прислужница зарабатывавшая на хлеб, даже сыну не открыла тайну его рождения, однако учиться послала Самуила в ту самую академию в Кордове. Здесь встретились Самуил и Часдаи, и старик без памяти полюбил мальчика. Не знал он, что встретился с собственным внуком. И все же что-то такое почувствовал, недаром же рассказал только ему. Поэтому, с кем бы ни послал тебе встречу Господь, будь внимателен, будь любезен, приветлив, спокоен, но и приглядчив, ибо не можешь знать, не кровный ли твой – этот незнакомец! И если, в конце концов, ты раскроешь ему и сердце свое, это самое лучшее вложение. Самуил писал, читал, говорил на семи языках. Умел по звездам разгадывать тайны будущего. Роза, этот странный семейный цветок, который на жестких, колючих побегах раскрывает свои жаркие, бархатные бутоны, и Самуила подвигла на стихосложение, как и деда его. А звучало его стихотворение так, могу прочитать, потому что оно сохранилось: