Текст книги "Конец семейного романа"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
Когда бабушка умерла, я достал бак для белья. Налил в него воды, но поднять не мог. Черный порошок я не нашел. В кухонном шкафу, за пакетами с мукой и сахаром, лежала завернутая в бумагу колбаса. Бабушка всякий раз, как приходила из магазина, прятала ее в какое-нибудь другое место, чтобы я не съел всю сразу. И еще я нашел свечку. Мы готовили картофельный паприкаш с колбасой. Лук она резала мелкими квадратиками и обжаривала в жире. А я помешивал. Пока дедушка был жив, мы на жире не готовили, только на растительном масле, его желудок не принимал жир. Бабушка говорила, что даже покупной жир все-таки лучше, он питательный. Дом ее родителей напротив церкви стоял. За зиму они четырех свиней забивали, у них всегда жиру было вдоволь. Мы с бабушкой навестили ее родственников. Они выставили на стол много мяса и колбасы. Был солнечный день, и они сказали, чтоб я ничего не трогал, пока они будут в церкви. Я бросал камешки в колодец, но они все не возвращались. А когда вернулись, я был в чулане и ел колбасу. Пришлось взобраться на большущий мешок, иначе мне бы до нее не дотянуться. Они зарезали было цыпленка, но он убежал, и голова его болталась сбоку. Я положил колбасу на тарелку, взял хлеб и нож. Сперва отрезал совсем маленький кусочек, но съел его очень быстро. Потом отрезал кружок потолще, но и этот проглотил мигом. У родственников мы с бабушкой спали в одной кровати. Ночью меня рвало, и нам сменили белье. Когда я захотел отрезать еще кусочек, нож соскользнул и порезал палец. Так что видно было, что там внутри, в пальце. Но потом из ранки полилась кровь и текла по ладони, потом закапала на тарелку, и все текла и текла. Я встал со стула, чтобы пойти в ванную, и мне показалось, что сейчас я упаду. Но не упал, только уже не чувствовал ни рук ни ног, а голова стала вроде бы большая-большая, и палец уже не болел, а было даже хорошо, потому что дверь открылась и об меня ударились каменные квадраты пола, черные и белые квадраты, и все стало серое, а я лежал в чем-то очень белом, не знаю где, на чем-то мягком. Было приятно, прохладно. Черное и белое. Я ждал бабушку. Когда я со второго этажа съехал по перилам, бабушка положила мне на лоб мокрую тряпку, потому что вскочила шишка. «Господи, сколько ж я принимаю из-за тебя мучений! Если еще раз устроишь что-нибудь, в приют отдам! Клянусь, что в приют отдам тебя! Счастье еще, что голову не разбил!» В воспитательном доме пол был такой же, когда меня отвезли в больницу. Я вспомнил, что потерял сознание. И вся моя кровь вытекает. Я видел свою руку, она лежала на полу. Никто не приходил. Иногда мне представлялось, как хорошо такому дому, в котором не много людей. Но лучше всего тому дому, в котором вообще никто не живет. Я стоял посредине комнаты. Не двигался, чтобы не потревожить дом. Если стоял так подолгу, дом начинал ворчать. Особенно деревянная лестница. И второй этаж тоже. Но если я был на втором этаже, звуки слышались снизу. Когда я подымался по лестнице, одна ступенька предупреждала другую. Однажды я рассказал про это дедушке. Дедушка похвалил меня. «Наблюдение очень правильное и точное. Наблюдательность – основа всякого знания, но свои наблюдения мы должны стараться сложить в определенную систему. В молодости я много читал Гегеля, это у нас семейная традиция. Моему дедушке, твоему прапрадедушке, книги привозили прямо из Берлина и Вены, хотя он был простой корчмарь. Все, что ни есть на свете, все живое. Даже весь мир можно представить себе преогромным живым существом, вот ведь и дом, например, как и все остальное, рождается и умирает, – а это и есть жизнь. Конечно, такая мысль скорей характерна для пантеистов, для Бруно, Спинозы. Но в конечном счете не чужда она и Гегелю, только его мир пронизывает не душа, а разум». – «Ну зачем ты опять всякими глупостями мозги ему забиваешь?» – «Так что наблюдай, сынок, неустанно, но не заблудись в частностях, приводи все в систему. Однако никогда не считай свою систему совершенной, потому что над любой системой – Бог всемогущий». Однажды днем – они тогда уже перебрались со второго этажа на первый – бабушка думала, что я играю в саду. А я поднялся на чердак. Чердачная дверь была железная и громко скрипела. Здесь жили предки, о которых рассказывал дедушка. Как-то и Чидер залез сюда. Мы ступали осторожно, чтобы нас не услышали снизу. Забрались на балки под самой крышей, и он сумел поднять одну черепицу, так что можно было увидеть оттуда сад. Один я поднять черепицу не мог, это Чидер придумал. Он сказал, надо посмотреть, что в ящиках. Ящики были заколочены гвоздями. Он сказал: если его отец шпион и связан с моим отцом, а в этих ящиках они прячут секретные документы, тогда мы их разоблачим. Между деревьями моя собака нюхала землю. Тогда еще она не сдохла. Но документов мы не нашли. Здесь был тот самый подсвечник, который чуть не пробил голову дедушке, когда он шел по улице. Я узнал его, потому что дедушка рассказывал, что подсвечник грохнулся прямо у него перед носом, он его поднял и увидел на нем большие вмятины, тогда дедушка посмотрел вверх: из окна пятого этажа свесился какой-то мужчина. Он кричал, что просит прощения и еще очень просит дедушку, если дедушка не против, подняться к ним. Дедушка поднялся на пятый этаж, принес подсвечник и попросил его себе на память. Мужчину звали дядя Фридеш, а дедушке Господь не только жизнь спас, но и наградил добрым другом. Дядя Фридеш рассказал, что недавно женился, но жена всякий раз доводит его до белого каления, так что он едва владеет собой. Они то и дело ссорились, еще когда были помолвлены, но думали, что после свадьбы все наладится. Подсвечник дядя Фридеш хотел бросить в жену, совсем обезумел от ярости, но, к счастью, он вылетел в окно и не убил дедушку. Жена его сейчас заперлась в спальне и плачет. Но он все же надеется, что скоро она успокоится и, как добрая хозяйка дома, пригласит дедушку отобедать с ними. Если, конечно, у дедушки нет никакого другого дела. Дядя Фридеш отправился успокаивать жену, она вышла и от души посмеялась над этой историей. После обеда открыли шампанское и чокнулись, потому что все трое избежали беды. На чердаке был еще старый диван, мы с Чидером сидели на нем. Я хотел рассказать о буре, но Чидер объявил, что это глупости, лучше займемся другим. У него он был больше. Мне послышалось, что кто-то поднимается по лестнице вверх. Чидер нагнулся и высунул язык, как будто его тошнило. Но никто не появился. Он встал и ушел, а я остался. Я думал, он прячется где-то среди балок и хочет меня напугать, но нет, он все же и вправду тихонько ушел. Я боялся, что он встретился с бабушкой. Но бабушка ничего про это не сказала. Дождь шел долго, и в той комнате на втором этаже, где бабушка слушала радио, промок потолок. Бабушка поднялась на чердак. И очень испугалась. Кто-то побывал на чердаке и поднял черепицу. Дедушка подумал на трубочиста. Я уже долго лежал на полу и начал плакать, старался погромче, чтобы услышала бабушка. Но тут я вспомнил, что она умерла. Я встал, потому что на каменном полу было холодно. Колбаса лежала там, где я ее оставил. Я снова завернул ее в бумагу и положил в кухонный буфет. Когда хоронили дедушку, горели свечи. Только я не знал, что мне делать с кровью. Я достал свечку. Когда мы были у родственников и пошли на кладбище, где покоятся родители бабушки, там тоже зажигали свечи. Уже стемнело. Мне разрешили подняться на чердак с трубочистом. В стене отворилась маленькая дверца, которую я прежде не заметил. «Ну, сынок, сейчас мы расправимся с привидениями». Он взял цепь, на конце которой был железный шар, и опустил ее в дырку. Было слышно, как железный шар летит внутри стены вниз. «Эти маленькие дверцы открывать можно только мне, понимаешь? Они в дыре этой живут. Видишь, как там темно? Я хожу по домам и убиваю их. Подтягиваю этот железный шар. Вот так. А потом крепко бью их по головам. Да ты сам увидишь! Когда злые духи подыхают, от них ничего не остается, только грязь, черная сажа». Я не посмел сказать бабушке, что это Чидер приподнял черепицу, боялся. «Третий удар точно убьет тебя! Папа, я не хочу, чтобы ты ушел!» – «Негоже человеку вмешиваться в дела Господа!» – «Если случится так, что он первой меня приберет к себе, обрядите меня в черное бархатное платье, да про белье не забудьте! И туфли! У меня из головы не идет, что мы не надели Лидике на ноги туфли». Когда они тушили свет, я всегда слышал их разговоры. Те кругляши, которые я взял из зеленого бархатного платья, мы сперва катали по полу, только потом расплавили. Я спросил Габора про духов. Трубочист и у них был, но духи не черные, а белые. Вошла Ева из сада и сказала, что, если мы не дадим ей тоже поиграть с кругляшами, она расскажет маме, как мы в спальне рассматривали сметану. Выследила. По вечерам их мама всегда уезжала выступать. Однажды они сказали мне, чтобы я, когда все лягут спать, прибежал к ним. Я ждал, пока дедушка и бабушка не заснут. Пришлось вылезать через окно, потому что бабушка вынула ключ из замка. Дома их мама не пела, только играла на рояле. Вечером за ней заезжал тот тип на машине. «Перед их домом вечно какой-нибудь заграничный автомобиль стоит», – ворчала бабушка. Когда я выбрался наружу через оконную решетку, то и сам его увидел, красные фонарики ярко светились в темноте. Мы с бабушкой отправились в город покупать новые сандалии. Из старых я вырос. «Езжайте на такси! На такси езжайте!» – кричал дедушка. Бабушка не хотела. Дедушка вызвал такси по телефону. Было очень жарко. В такси я сбросил сандалии, чтоб не жали. Но бабушка за углом остановила такси; я искал сандалии под сиденьем, а шофер орал: «Какого дьявола, мать вашу так, шутки шутить со мной вздумали?» Пришлось нам поскорее выйти. Бабушка дала шоферу деньги, но он все равно продолжал орать: «Старая шлюха!» В город мы поехали на автобусе. Про это нельзя было рассказывать. В автобусе бабушка поругалась с кондуктором, потому что он и мне хотел дать билет. Я бы только рад был. Кондуктор спросил, хожу ли я уже в школу, но я не мог ему ответить, бабушку не перекричишь. Тогда кондуктор схватил меня, приставил к какой-то палке и объявил, что рост мой как раз сто двадцать сантиметров, пусть хоть все посмотрят. «Но в школу он не ходит, ему еще и шести нет!» – «Да он вообще не пойдет в школу, сударыня, болван такой!» Я решил, будто по мне видно, что мы делали на чердаке. Даже потрогал ширинку, не забыл ли застегнуть ее. Все тоже кричали и кивали головами, мол, прав он. Но билет мы все равно не взяли. Один мальчик со скрипкой в футляре притворился, что ничего не замечает. В окно смотрел. Дедушка говорил, что артисты все не от мира сего. Я тоже стал смотреть в окно. Дедушка любил рассказывать о жизни. «В поисках Бога две крайности! И та и другая крайность – ложь! Не гонись за крайностями, если жить хочешь. Это сделают вместо тебя другие дурни. Монах и художник, вечные искатели, мы склоняем перед ними знамя нашего уважения, но оба они шарлатаны. Художник закрывается у себя в комнате, задергивает шторы и разглядывает себя в зеркале. Но что может показать это жалкое зеркало? Тело. Разумеется, только тело. А он-то вскрикивает от счастья, он, несчастный, радостно восклицает: Бог обретается в теле! Каждое тело – Бог! Человек и есть Бог!.. Художник лжет! Но и монах лжет тоже! Он строит себе келью, такую узкую, чтобы и не поместиться в ней, и приходится ему валяться у входа, снаружи, кучкой грубого тряпья. И, вместо этого жалкого, униженного мизерного тела, безграничная душа шарит во вселенной, и, когда ничто наконец отыщет собственное ничто, рот возопит: Бог надо мною! И рот солжет! Надо мною!! Ложь! Но где же Он тогда, если не в теле и не в душе? Есть ли Он?» – «Бабушка говорила, есть». – «А! Именно что бабушка! Она-то уж знает! А ты спроси ее, она говорила с Ним? Однажды, после долгого душевного уныния, некий святой спросил Бога: „Где ты был до сих пор, Господи? А Господь ответил: „В тебе!“ Так-то оно так, да только когда ты его внутри ищешь, он всегда снаружи, а ищешь снаружи – он внутри. Dazwischen, всегда dazwischen! [4]4
Между, всегда где-то между (нем.).
[Закрыть]Заметь себе это хорошенько! Не тело и не душа, но – и душа, и тело. В невинных помыслах следует искать зрак Божий, а не в гордыне и не в уничижении. Пока хранишь невинность свою. Если телу волю дашь, оно разрастется, как рак, задохнешься в спеси своей. Если душе попустишь, она разрастется, как рак, задохнешься от унижения. Я свободен. Я говорю: да здравствует тело! Но я способен думать и потому говорю: да здравствует душа! Говорю это с седой головой, когда и тело мое, и душа уже перебороли былые страсти. Я свободомыслящий человек! Я отвергаю, проклинаю, пачкаю Его своей непристойностью. Я не верую. И все же Он здесь, ибо я мыслю. Все, все исчезнет, только это слово останется. И слово это существует, значит, существует и Тот, кого слово это обозначает. Если бы я мог наконец отринуть эти постоянные раздумья, исчезло бы слово, исчез бы и Он. Но куда? И где бы тогда был я? Где оказался бы без мыслей моих? Куда бы ушел от духа Твоего, куда убежал бы от лика Твоего? Если прорвусь в небо, Ты там, если попаду в Никуда, Ты будешь и там. Знаешь что, рассказать тебе про костюм? Когда разум, коему следует трудиться, оказывается не способен думать, приступая к главным вопросам, он утешает себя простенькими анекдотами, видишь? Но я все-таки расскажу. Заранее предупреждаю: поучений не жди. Такие историйки – просто детали жизни, они ничему не учат. Только inzwischen [5]5
Между делом (нем.).
[Закрыть], всегда две истории, между двумя вдохами: dazwischen!“» [6]6
Здесь: Чтоб дух перевести (нем.).
[Закрыть]Мне было страшно: дедушка кричал так громко! «А история с моим костюмом начинается с того, что летом вся семья собралась в Аббазию [7]7
Венгерское название хорватского города Опатия.
[Закрыть].
Лето. В то время гимназисты носили короткие штаны, с носками или с гольфами. Дело прошлое. Но я – с такими волосатыми ногами? А если мы пойдем в гости? Быть для всех посмешищем? У меня ноги стали уже сильно волосатые, потому что Господь одарил меня мощным естеством, пусть и тебя наградит тем же. Ну, а почему бы людям и не посмеяться над нами? И над клоуном ведь смеются. Никогда не бойся, если над тобой потешаются. Люди-то когда смеются над тобой? Когда ты среди них, но не с ними. Несчастные. А ты не бойся. И не страдай! Понял? Так на чем я остановился? Меня повели к портному – этот портной на улице Уйвилаг жил; и когда мой новый костюм был готов, из какой-то такой ткани, в клеточку, я вышел в новом костюме на улицу, и я был счастлив. Как сейчас помню те деревья и теплый ветерок – начало лета. И я плыл в этом лживом счастье, наслаждаясь тем, как выгляжу. Все минуло. И счастье пропало, нет его, и напрасно я рассказываю про это. Стараюсь свое нынешнее счастье тайком протащить назад, в мертвую эту картину. Как иду по улице. Вижу ее, эту улицу. И сверкающие стекла витрин меня отражают, меня! А взгляды! И женщины – идет она мне навстречу, а я на нее глаз поднять не смею: в каждой маму свою видел, а я-то, я-то этой непонятной грязью полон, и каждый, кто лишь взглянет на меня, сразу догадается, что во мне творится, понимаешь? Эти мертвые картины, я полон ими». Дедушка плакал. «Ты слушать слушай, но забудь все. Всегда наблюдай, что за видимостью сокрыто, а прочее выкинь из головы. Когда состаришься, не храни эти картины. Пусть останется только мысль, чистый разум!» Бабушка мне ничего не рассказывала, только когда дедушка уже умер, стала легенды вспоминать. «Была у нас одна книга, священник с моим отцом подружился, потому что у нас всегда было хорошее вино, десять хольдов пашни, виноградник на двух хольдах песчаника, а дом родительский напротив церкви стоял, и отец мой был очень верующий… сад наш до самого кладбища доходил, каких только фруктовых деревьев там не было – ранняя черешня, вишня, орех, слива, отец мой много жертвовал церкви Божьей, они по вечерам в карты играли, потому как приходил и жанлийский учитель, и аптекарь из Богданя, у нас-то аптеки не было; отец святому отцу и навоз привозил, когда требовалось, а если к нему гости жаловали, доставлял их в коляске, вообще-то она, скорей, повозка была, на высоких колесах, чтоб в песке не увязала, но все ее коляской называли, потому как у нас еще и телега была, мы на ней молоко и сметану возили в Дунапалоту… хотя отец мой даже читать-писать не умел, да и мне бывало пеняли, – зачем, мол, столько читаешь? Но когда я рассказывала легенды из той книжки, любили слушать; отец богатый был человек, гордый, когда пришла смерть, призвал священника, исповедался и отошел без жалоб, он говорил, что больше всего мучений я ему доставила, потому что мы с Белой Зёльдом сойтись хотели, но Бела Зёльд реформат был, и отец винил матушку мою, бедняжку, кричал, что это она хотела, чтоб я за Белу Зёльда вышла, да и братья-сестры мои твердили, что она сама влюблена в Белу Зёльда, а не я, но отец все кричал, если за реформата пойду, он выжжет крест у меня на спине, чтоб навек запомнила, к какой принадлежу церкви, и через всю деревню голой прогонит… да только не про это я рассказать собиралась, хотя отсюда все и пошло, но рассказать я хотела не про это, от чего все мои беды пошли, я про книгу хотела, которую мы от священника получили, и было в ней много легенд про то, что на самом деле случалось, в этой книге сверху нарисован был большой такой ангел с распростертыми крыльями, словно вот-вот на небо взлетит, легенды я им и рассказывала». Когда бабушке казалось, что я уже сплю, она уходила в свою комнату, но дверь не закрывала. А я, как ни проснусь ночью, каждый раз вижу, что она все еще стоит у окна. Она говорила, что, если бы не заснула той ночью, дедушка точно не помер бы, потому ей теперь такое наказание, что спать не может и должна дожидаться того часу, когда дедушке пришло помереть, поэтому каждую ночь ей тоже надо уйти и вернуть дедушку, а иногда ей кажется, что он и не умер вовсе и все это просто шутка. Однажды ночью я проснулся, а бабушка стоит посреди комнаты в зеленом бархатном платье, с которого я оловянные кругляши срезал, и на голове у нее что-то сверкает. Она подошла ко мне, протянула руку, очень была сердитая, и дала мне пощечину, и я почувствовал, что в руке у нее что-то твердое, только не видел что, в комнате темно, но от пощечины было не больно. Мы шли по будапештской улице, и бабушка была очень красивая, она надела свою белую шляпу и шелковое платье, белое с черными цветами. Она сказала, что во время войны все эти дома были разрушены и все люди умерли. Я спросил, а мы тоже умерли? Но она сказала, что не умерли, ведь мы сейчас живы. А тогда где же был я, пока не жил еще? Но тут бабушка громко закричала: «Фери, Фери!.. Смотри, вон идет твой отец! Он не слышит! Фери!» Мы побежали. По улице шло много людей, одни нам навстречу, другие впереди нас. «Фери!» Бабушка бежала впереди, я за ней, но в толпе папу не видел. Люди останавливались, оборачивались, смотрели на нас, а мы бежали между ними. «Фери! Ферике!» Я не узнал его со спины, я-то думал, он в форме. «Фери!» И фуражки на голове у него не было. Мы тоже смотрели на него. «Как вы оказались здесь, мама?» Но он не улыбнулся, просто спросил. «Сандалии малы ему стали!» Я посмотрел на свои сандалии, они сильно мне жали. Папа обнял бабушку и поцеловал, потом и меня тоже. Лицо у него было чисто выбрито, и запах был совсем не казарменный. Он положил ладонь мне на шею, а бабушка держалась за его руку. Было приятно чувствовать его ладонь. Так мы стояли и ждали, чтоб прошел трамвай и два автомобиля. Они приближались. «Так ты здесь! И даже не позвонил?» – «Пойдемте, мама, посидим в кондитерской». – «Господи, да почему же ты не позвонил? Почему домой не пришел? Тебя папа обидел чем-нибудь? Или я?» Трамвай скрежетал и звонил, но мы все-таки перебежали перед ним на другую сторону. «Почему домой не заехал, раз уж ты здесь? Фери!» В кондитерской передо мной поставили стакан с мороженым. Бабушка тоже попросила мороженое, но есть не стала, только плакала. А папа был очень сердитый. «Прошу вас, мама, не устраивайте здесь шума, очень прошу. Вы же прекрасно все знаете». – «Да. Я все знаю. Я все, все знаю». – «Мама, перестаньте же плакать, понимаете ведь, как оно теперь. Мне никогда не известно заранее. Вы же понимаете. Такая у меня служба. Рассказывать не могу. Порадуйтесь, что мы встретились, и я тоже хочу порадоваться». – «Радоваться?!» – «Пожалуйста, утрите глаза. У меня нет времени, я очень спешу. И так-то нехорошо, что мы встретились». – «Нехорошо? Даже это нехорошо?» – «Потому нехорошо, что вы тут плачете вместо того, чтобы радоваться. Мама, давайте лучше воспользуемся этой встречей. Расскажите, что дома, какие новости? Как папа? Деньги у вас еще есть? Или послать? Ну, почему сейчас-то ничего не отвечаете? Мама, нет у меня времени на это. Почему вы молчите? Мама, у меня сейчас бед хватает, и поверьте, об этом я не могу говорить ни с кем. Вы представьте, как мне тяжело это. Пожалейте же меня немножко и хоть что-нибудь промолвите, наконец, ведь знаете, для меня невыносимо, когда вы вот так молчите, Мама!» Но бабушка плакала и не отвечала. Я делал вид, что ем мороженое и очень рад этому, лишь бы он не сердился, но он не замечал даже, чем я там занят. Бабушка плакала, хотя и старалась унять слезы, я видел, она хотела сказать что-то, рукой утирала слезы, но, как только собиралась заговорить, снова начинала плакать. Он смотрел на бабушку и был очень грустный. Потом встал, подошел к какой-то женщине, расплатился. Так он был красивее, чем в военной форме, и мне хотелось попросить его, чтобы взял меня с собой. «Мама, мне очень жаль, что вы испортили эту случайную встречу, но я должен уйти. Если время позволит, заеду домой. Когда – не знаю. Обнимите за меня отца». Он обнял бабушку, погладил меня по голове и вышел. В кондитерской было много людей, одни входили, другие выходили. Бабушка вынула носовой платок из белой своей сумки и вытерла глаза. На улице сияло солнце, но в кондитерской было довольно темно. «Когда-нибудь и его накажет Господь. Как меня!» Около большой кофеварки стояла женщина и все время передвигала рычаги, от машины взвивался пар. Многие курили. Бабушка сказала – «пойдем» – но тут и я заплакал и сказал, что не нужны мне сандалии. «Ох, не могу встать. – Бабушка прижала ладонь к груди. – Не могу встать». Она попыталась подняться, но не смогла. Мое мороженое тем временем растаяло. Опять все смотрели на нас, и сидевший рядом мужчина спросил: «Могу я помочь вам, сударыня? Вы плохо себя чувствуете?» Я постарался помочь бабушке, но она никак не могла встать. «Я боюсь». В кондитерской все разговаривали. «Я боюсь. Не знаю почему, но я боюсь. Боюсь. Все ничего, совсем ничего, но только я боюсь». Мужчина взял бабушкину руку. «Вам плохо, сударыня? Стакан холодной воды… может, стакан холодной воды?» Он сказал официанту, чтобы принес стакан холодной воды. Когда ночью бабушка начинала храпеть так же, как дедушка, я сразу приносил ей воду. Официант принес воду и громко спросил, нет ли среди уважаемых посетителей врача, потому что бабушка тем временем начала валиться со стула набок. «Я медицинская сестра». Эта женщина поддержала бабушку и сбрызнула водою ее лоб; теперь уже все столпились вокруг нас. Рот у бабушки был открыт. Бабушка подвязала дедушкин подбородок платком. Медицинская сестра крикнула, чтобы все отошли, потому что нужен воздух. «Конечно, при такой адской жаре». Все что-нибудь говорили. «Они только что ссорились с каким-то мужчиной». Мне захотелось убежать оттуда. Я уже сунулся головой вперед, чтобы протиснуться между людьми, но кто-то схватил меня за плечо. «Куда ты?» Бабушку вывели на улицу и усадили на стул, на ступеньках трамваев гроздьями висели пассажиры. Сестра милосердия сказала бабушке, чтоб дышала глубже. Люди стояли вокруг и как-то странно на нас смотрели. Дедушке я должен был сказать, что сандалий не было. Когда они заснули, я встал. Ужасно скрипел пол. Я подождал у открытого окна, когда все стихнет. В другой комнате громко дышал дедушка. «Папа, не храпи! Я из-за тебя заснуть не могу! Папа!» На ночь дедушка клал свои зубы в воду. Бабушка всегда дожидалась, пока я засну, потом приносила ночной горшок и кувшин с водой. Но я не спал, а вскакивал и прыгал на кровати, кричал: «Горшок принесли! Горшок принесли!» Однажды бабушка плеснула в меня водой. «Почему ты меня мучаешь? Скажи, зачем мучаешь, когда я все для тебя делаю? Вот скажу твоему отцу, чтобы в приют тебя отдал, у меня больше сил нет. Ложись сейчас же, слышишь?» Мне и вправду удалось пролезть между двумя прутьями. Габор лежал на ковре, потому что выпил вина и опьянел. Ева в мамином платье одна танцевала в комнате. Мы бросались подушками. Открылась дверь, и через комнату прошла их мама, совсем голая. В другой комнате она включила радио и набросила халат. Смотрела на себя в зеркало, слушала радио. Сказала, что теперь их наверняка повесят, потому что все это сплошной цирк. Когда мы кончили танцевать с Евой, у меня закололо в боку. Габор никак не мог встать. Уцепился за стул, но опять соскользнул на пол, и при этом все кивал головой. Ева смеялась. Габора вырвало, прямо на ковер. Ева быстро сняла с себя мамино платье и выбежала. На ней не было даже трусиков. Когда их мама ушла, они задернули шторы и включили люстры. Ева надела другое платье. Габор поставил пластинку и включил на полную громкость. Он снял со стены шпагу и стал ею размахивать. Однажды попал в кресло, бархат порвался. Ева предложила повесить мою собаку. Габор пошел искать веревку. Мы звали собаку. На веревке сушили в саду белье. Он срезал ее шпагой. Потом встал на стул и привязал к люстре. Но собака к нам не подошла, как мы ее ни звали. Блевотину пришлось вытирать с ковра мне. Там было все, что он съел. Они сказали, что повесят меня. Когда скосили траву, нам велели сгрести ее, получилась копна. Мы взобрались на нее. Габор изображал Эжени Коттон, я был Пак Ден Ай [8]8
Член ЦК Трудовой партии Кореи.
[Закрыть]
Мы боролись, я поддался, чтобы он победил меня, потому что Эжени Коттон была председателем Женского союза. Мы делали сальто. Ева визжала и уцепилась за веревку. Люстра упала. Я боялся идти домой. Ждал в кустах, что-то будет. Чидер позвал меня кататься на качелях, ему подарили новые качели, и его отец установил их. Чидер уверял, что если качаться стоя, то можно взлетать очень высоко. Но он сорвался с качелей, разбил окно и влетел в комнату. Его мама пошла к моей бабушке, и я напрасно клялся, что не виноват. Бабушка кричала в саду. Я подумал, что она нашла Нину Потапову, которую мы держали в нашем жилище. Но она нашла там мою собаку. Мы вдвоем принесли ее в дом. «Должно быть, кто-то отравил ее». Бабушка выкопала глубокую яму. Вышел и дедушка, когда мы ее хоронили.
На другой день я, как только проснулся, пошел в сад. Был сильный ветер, деревья гнулись, срывались листья. Собачья будка была пуста. Собака любила спать под навесом, среди цветов. Земля там уже совсем затвердела. Я позвал собаку, чтоб пошла со мной, но она не шевельнулась. Голова ее лежала на передних лапах, она поморгала мне и вяло помахала хвостом. Я стал на колени, хотел погладить ее, но над головой у меня распахнулось окно, ветер рванул створку, ударил об стену, и кто-то, кого я не видел, закричал: «Не копай землю! Не копай землю!» Ветер уносил голос вдаль. А ведь землю уже пора было копать, стояла осень, цветы увяли, и моей собаки там уже не было; но на обычном ее месте земля плотно слежалась и была жирная; и еще осталось там после нее несколько шерстинок, комок шерсти, и мне непременно надо было закопать этот комок в землю; но кто-то все еще кричал: «Не копай землю!» И голос этот реял на ветру: «Не копай землю!» Я хотел поставить лопату на место. Хлопали окна. Я бросился бежать, но было тяжело бежать по глубокому снегу, я бежал вдоль стены дома, но в глубоком снегу ноги тонули, и было холодно, очень холодно, и ветер швырял снег мне в лицо. Я хотел посмотреть наконец, где я, но не мог поднять глаз, такое светлое было небо! Совсем темно. Если бы я мог взглянуть на светлое небо! Но пришлось зажмуриться. В темноте. Если б я мог! Что же мне делать? И тут наконец стало темно. На другой день, когда я проснулся и вышел в сад, там кружились две бабочки-капустницы. Я побежал за ними, посмотреть, что они делают. Они сверкали вокруг друг дружки, сверкая, летели дальше, и я бежал за ними через живые изгороди, кусты, потом дальше, по траве, эх, был бы у меня сачок! А потом они исчезли над кустом. Над кустом следить за ними уже нельзя было, небо было голубое, чистое, слепящее, казалось, свет вобрал в себя белое сияние бабочек-капустниц. И тишина. Лохматые, разросшиеся кусты. Боярышник. Сирень. Бузина. Орешник. Неподалеку от того дерева, на котором иногда покачивался один листок, даже если не было ветра. Потайным ходом я пробрался под кусты. В детской комнате постель из сена, она мягкая, так и должно быть. В кухне на полке кастрюли. На хлипком садовом стуле книга. Я слышал собственное дыхание. Мягкая сенная постель так и манила – ложись, поспи, как будто я был ребенком, а они ушли на вечеринку, но я не мог лечь, потому что слышал свое дыхание, как будто зверь, какой-то зверь дышал в кустарнике, который не я, не тот я, кого я вижу. И я схватил полку и вырвал ее из-под кастрюлек, и кастрюльки раскатились, гремя меж кустов, и на минуту перестал слышать свое дыхание; но потом услышал опять. Этот зверь, он дышит здесь, в кустах. Собака. Она лаяла. Это собака разломала, разрушила все жилище. Я раскидывал сено, перебрасывал через забор кастрюльки и радовался, слыша, как они шлепаются на землю; садовый стул я вытащил из-под кустов на траву и вскочил на него, пусть трещат тростниковые сиденье и спинка! Стул покорежился, разломался; я вырывал страницы из книги Нины Потаповой, а твердую обложку зашвырнул в кусты; она повисла там на какой-то ветке. Потом я прополз обратно, и собака лаяла и тяжело дышала. У собаки свисал язык. Собака радовалась, что наконец-то разрушила жилье, и нюхала все вокруг. Но этот запах я словно бы чуял раньше, запах их волос, их кожи, у них в доме точно такой же. Собака принюхивалась, зарывалась носом в сено, искала тот запах, какой я учуял на миг, но собака его потеряла. Здесь, под кустами, земля была мягкая и сырая. Я наблюдал за собакой: интересно, каково ей вот так тыкаться носом в землю. Запах гниющих листьев. Я взял комок земли в рот, пожевал, но пришлось выплюнуть. Мертвая собака скалила зубы. Я опустился наземь, вытянул руки-ноги, как палки, хотел почувствовать, что чувствовала она, но она дышала, и я постарался задержать дыхание и больше не вдыхать воздух, лежать неподвижно, как мертвый. Воздух, оставшийся внутри, расширялся, распирал, раскалял меня, наконец вырвался. Я дышал медленно-медленно. И никто не знал, что я здесь умираю, как моя собака. Мягко покачивался один лист. На листе два маленьких, очень ярких глаза. Листок смотрит на меня своими глазами! Он покачивался вверх-вниз на конце ветки и смотрел на меня. Все же мне пришлось вдохнуть воздух, потому что от напряжения я очень ослабел, но все-таки не совсем умер. Хотя мне хотелось, чтобы он так подумал. Я осторожно вдохнул в себя немножко воздуха, и тогда все стало не таким красным и туманным и я увидел, что это глаза не листочка, а просто на нем сидит зеленая древесная лягушка. Такая же зеленая, как сам листок. Ее спинка была, как изгиб листка. Я смотрел ей в глаза, и она смотрела в глаза мне. Словно неживая. Но я видел также, как тревожно вздувается и опадает ее горло, будто там, у самого ее широкого рта, билось сердце, и она сидит, растопырив лапки, раскачиваясь вверх-вниз на листе, готовая к прыжку. Лист круто наклонился, ее горло пульсировало. У меня точно так же пульсирует кровь. Но тут случилось что-то ужасное, что-то перепуталось. Я думал, что я больше лягушки, но лягушка становилась огромной, а я как бы съеживался, делался все меньше, потому что она уперла в меня свои глазища, и, чем дольше смотрела, тем меньше, ничтожнее я становился. Я не выдержал, зажмурился, но в ее огромном горле все так же пульсировала сила, и мне оставалось только ждать, в темноте, с закрытыми глазами, что она вот сейчас прыгнет на меня и проглотит, словно какую-нибудь букашку. Когда я проснулся, листок неподвижно торчал на конце ветки, прямо над моей головой. Так же ярко светило солнце. По моей открытой ладони ползали муравьи, спокойно, деловито, по очереди, друг за другом. Я зажал их в ладони, но они быстро выползли между пальцами. Мне показалось, я проснулся оттого, что кричала бабушка, звала обедать, но бабушка спала на кровати. В дверях я остановился, прислушался: дышит ли? В комнате было темно и прохладно и пахло бабушкой. На ночном столике стакан с водой. На пальце у бабушки кольцо с бирюзовым камнем, оно перейдет ко мне, когда бабушка умрет. Осторожно ступая, чтобы не заскрипел пол, я вышел в сад. По-прежнему светило солнце. Я поднял с земли упавший абрикос и разломил его пополам. На пальцы мне брызнул сок, по влажной спинке косточки полз, извиваясь, червяк. Я вдавил его в абрикосовую мякоть. Он вертелся там, извивался, но я глубоко утопил его в этой мягкой сладкой трясине, чтоб не видеть, и вместе с ним сунул абрикос в рот, стараясь не раскусить, проглотить его целиком. Сразу представилось, что червяк живым оказался у меня в желудке. Теперь он там, внутри, в темноте, он живой и не знает, как выбраться. До вечера все еще было далеко. Налетели осы. Я почувствовал, что со мной словно бы что-то случилось. Вдруг. Как будто вовсе не я сижу здесь, на траве, а кто-то другой, я ощущаю его тяжесть, но это не я, и все кругом стало такое смутное. Вдруг. Сверкнул обрывок паутины и исчез в воздухе. И на что бы я ни взглянул, вижу это не я, оттого все и пропадает, и я каждый раз не знаю, что я только что видел, потому что уже не вижу этого. Наверное, только со мной бывает такое, и значит, я плохой. Но от них надо это скрывать и делать вид, будто я вижу то же самое, что и они. И я теперь уже не сидел там, где был только что, – я вскочил и обхватил ствол абрикосового дерева, но все равно сознавал, что и это не я, потому что не то чувствую, что прежде; может, я – этот ствол, такой славный, такой сильный. Потом я уже не понимал, почему стою на коленях возле дерева и почему обнимаю ствол его, и надо было что-то делать, чтобы как-то было не так, только не знал, что можно сделать. Я просто отпустил дерево и лег на землю. Трава была душистая, и я постарался пошире раскрыть глаза, чтобы прошла эта муть, чтоб увидеть траву. Каждая травинка росла из земли, но между ними оставалось еще очень много места. Пустые дорожки. Если бы я был травинкой, я тоже бы вырос из земли и стоял бы здесь среди других травинок. Я мог бы стать одной из них. Но вдруг пришел бы человек и сорвал меня. Я вскочил на ноги – скорей, скорей прочь отсюда. Я остановился на посыпанной гравием дорожке и оглянулся. Но как же скрыть, что я такой плохой, если всё вокруг это чувствует? Вот если бы выбрать себе травинку, и это был бы мой ребенок или я сам, и я любил бы ее. Я стал на колени, чтобы поискать такую среди травинок. Отсюда трава казалась лесом. Среди этих деревьев запросто разгуливали бы букашки. Я стал дуть на траву, пусть будет буря, я дул и вопил, вопил и полз по траве, потом откинулся на спину и заорал прямо в небо, но солнце светило так ярко, что пришлось зажмуриться. Я лежу на траве! Мне захотелось броситься к бабушке и рассказать ей, но тело мое вдруг покатилось вниз по склону; небо, трава, деревья, земля, небо, трава, кустарник все ближе, и я все время орал, что лежу на траве! лежу на траве! Но земля все время затыкала мне рот, и это было хорошо. И опять пустое небо, но сейчас меня накрыл тенью куст, белые цветы, я смотрел, видел все, и нельзя было понять, далеко это или близко. Мяч бы принести. Красный мяч взлетел в небо. Тяжелые белые чаши мягко покачивались на концах тянувшихся вверх веток. Прилетела оса. Опустилась на краешек раскрывшейся чашечки, прогулялась вокруг, потом забралась внутрь цветка; жужжащая тень на лепестке. На закате они закрываются. Внизу, у ограды, словно большие белые капли опадали в ночи, они падали, но никогда не достигали земли. Между листьев лицо. Но я не знаю, кто это. Медленно, словно это больно, незнакомец открыл рот, хотел сказать что-то, но во рту у него было темно, и в темноте что-то двигалось, хотя я не видел что. Но у него ничего не получалось. Тогда он протянул руку и сорвал один цветок. Показал его мне, но рот все еще был открыт. Он хотел, чтобы я понюхал цветок. Я заглянул внутрь цветка, но вода вылилась, чашечка опрокинулась. «Ты зачем катал мяч?» Он даже не заметил, что вода из цветка вылилась, потому что совсем не сердился. «Ты зачем катал мяч?» – «Я не катал, только подбросил, чтобы взлетел он!» – «Зачем говоришь, будто подбросил, когда ты покатил его, я-то знаю. Я доктор. Мяч нельзя катать, мяч надо подбрасывать вверх, чтобы он полетел». – «Но я же не катал его!» – «Ну, что же ты! Бросай! Ты что, оглох? Вода вытекла! Не слышишь? Давай же! Вверх!» Я посмотрел в ту сторону, куда он указывал, но в открытую дверь вошел еще один человек. Клик-клак. Шаги его звучали странно, и он, конечно, заметил, что я рассматриваю что-то, поспешил ко мне. Мое одеяло теперь все в пятнах. – «Где?» – спросил он, продолжая идти ко мне. «Здесь». Он был уже близко, совсем близко, схватил одеяло, поднял и стал смотреть. «Где?» – «Здесь». – «Нет, я ничего не вижу, не вижу, ничего не вижу». – «Но оно ведь все в пятнах». – «Каких еще пятнах?» – «Это кровь». Он открыл рот, схватил одеяло, сдернул его с меня и стал засовывать себе в рот, и при этом смеялся, хотя почти все одеяло было теперь у него во рту, и я уже знал, что из цветка, скорей всего, вытекла не вода, а кровь, но он так смеялся, что и я стал смеяться, глядя, как он засовывает в рот одеяло. И тогда я раздвинул кусты, но мяча нигде не увидел, хотя он куда-то сюда закатился. И при этом я очень смеялся, представляя, как этот человек запихивал одеяло в рот. На ветку села птица, над моей головой; она приподняла заостренные хвостовые перья, и что-то белое, известковое обрызгало тот лист, на котором сидела лягушка. Птица известью какает! Над этим тоже нельзя было не посмеяться. Птица повертела головкой и вспорхнула. Мне хотелось посмотреть, куда она полетит. Я бросился через кусты, меня били по лицу листья, ветки, но я все же увидел: она полетела к ним, напиться воды из бассейна. Что-то хрустнуло. Пустая скорлупа улитки. Под кустами повсюду густо расползался плющ, у него совсем темные листья. А птица тем временем полетела дальше, вот уже пролетела над домом. На террасе, откуда всегда их звала мама, сложенный зонт на длинной палке свалился на железные перила. Здесь сад стал словно бы еще светлее. Здесь тоже кусты, высажены кружком, внутри круга коротко подстриженный газон, а посредине спокойная вода бассейна. В воде корыто. Я подумал, что в доме кто-то все же остался и следит за мной сквозь просветы спущенных жалюзи. Может, сказать, что сюда закатился мой мяч? Каждое движение – шорох. Но жалюзи не шевельнулись, и на террасу никто не вышел. Я всматривался. Может, у них есть пистолет и меня застрелят, хотя я всего-навсего ищу свой мяч. Дом как будто уже покрылся пылью. И все же внутри кто-то ждет меня. Ствол оружия между планками жалюзи. Но я же правда, правда ищу свой мяч, потому что, когда он перелетел сюда, было темно, и я не мог найти его в темноте. Ну, так ищи! Я вышел из-за кустов. Если в доме никого нет, тогда все здесь мое. Я переберусь сюда, и все здесь будет моим. Хоть бы и за рояль сяду. И шпага тоже моя. Над камином висит ружье, и еще там есть маленькая картина, которая светится в темноте, и это тоже мое. Японская картина. Если только они не забрали ее с собой. Потом я женюсь, и мы будем здесь жить. Моя жена станет надевать платья их мамы, а я принесу зеленое бархатное платье, которое собирался отдать Еве. Когда стемнеет, приедет машина, загорятся красные фонарики, она наденет зеленое бархатное платье, и мы отправимся на званый вечер. Драгоценности! Я знаю, она показывала, где драгоценности! Я зашагал к дому, делая вид, будто ищу что-то, если кто-нибудь все же наблюдает за мной оттуда, если они вернулись, пусть видят: я ищу собственный мяч. Только у меня это больше не получалось, потому что в голове было одно: я знаю, мне показали, где спрятаны драгоценности; и рояль там; и японская картина; и шпага; и ружье. Может, сказать, что оставил свой мяч в доме, если кто-то все же окажется там? Какой мяч? Красный, в белый горошек. Тайного хода они ведь не знали. А если в подвале кто-то сидит? Мы не видели никакого мяча. Он украсть хотел. Я весь дрожал и никак не мог заставить себя идти прямо к дому. И все-таки я уже в доме и перебираю драгоценности, и бренчу на рояле, и роюсь, роюсь везде, но там, в доме, за окном стоит тот, с пистолетом, он ждет, наблюдает и знает, прекрасно знает, о чем я сейчас думаю. Они больше не вернутся, никогда. Я чувствовал, что там никого нет; но мне пришлось зажмурить глаза, чтобы не видеть человека с пистолетом за спущенными жалюзи. Там никого нет. Я могу идти. Открыть тяжелую железную заслонку на оконце убежища. Это непросто. Там железная задвижка, ее каждый раз приходится выбивать снизу камнем, шума не избежать, створка глухо гудит от коротких постукиваний. Но сейчас никто ничего не услышит, в подвале никого нет, я буду там совершенно один. Через открытое окно проникает достаточно света, и я сразу увижу, что подвал пуст. Теперь я влезу туда запросто, надо только крепко вцепиться в раму пальцами и соскользнуть в эту темную глубь. Ступни мои уже нащупывают кирпичи; они здесь для того и подложены, чтобы легче было спуститься. Теперь железную заслонку можно закрыть. Она возвращается на место со скрипом. Я и изнутри могу задвинуть засов. Кирпичи шатаются под моими ногами, еще прыжок, и я в подвале. Сверху он представлялся мне глубже, чем на самом деле, поэтому, когда я прыгнул, как-то странно подогнулись колени, но ноги уже почувствовали шероховатый бетон. Две туго натянутые светлые нити как бы прорезают темноту, надо подождать немного, чтоб привыкли глаза, а то и ушибиться недолго. Но почему-то все кажется, будто мне это снится, что я нигде. Я пошел было, но сбился с дороги и обо что-то ударился. Это сундук. В сундук можно залезть, и вот получается: человек в доме, а в доме подвал, а в подвале сундук. Надо мной сундук, над сундуком подвал, над подвалом дом. А над домом небо. Если залезть в сундук, можно все это так и представить. Я прислушиваюсь к шумам темноты. Вверху вроде бы что-то ползет, но не человек и не животное. Я слышу свое дыхание. Пока меня здесь не было, дом моего дыхания не слышал, жил в своей тишине. Даже если кто-то и был наверху, так надолго никто замереть не может. Так долго только я могу прислушиваться, двигается ли там что-то или я слышу только себя самого. И если слышу только себя, и дышу все спокойней, и каждый мой вдох становится все длиннее, и сердце колотится уже не так бешено, и не надо больше прижимать руки к животу, чтобы перестал ныть, тогда можно выйти, наконец, из укрытия и выбраться из широкой рамы окна, тогда бабушка наверняка не возвратится, а дедушка спит себе наверху. Ноги мои уже не так дрожат. И наверху все тихо, и во мне все глубже та тишина, что застыла вокруг. Так, как я, они ждать не могут. Наверху никого нет. Никого. Я оперся ладонью о сундук, глаза уже привыкли к темноте. Под домом идет длинный извилистый коридор. После каждого шага нужно подождать, чтобы не слышать звука собственных шагов, и пощупать ладонью стену для следующего шага. Между кирпичами выкрошился грубый цемент. Нога все еще не уперлась в ступеньку. Еще один шаг по шероховатому бетону, и еще. Снова рука ощупывает стену и снова один шаг. Вот и лестница. Ступеньки ведут наверх, а наверху дверь. Она не заперта. И не скрипит, щель беззвучно расширяется. Но и в прихожей темно. Теплый, застоявшийся воздух. Сквозь дверную щель на лестницу вырывается запах прихожей, тот самый, знакомый запах! Спине зябко от прохлады подвала, и все же мне жарко, но этот внутренний жар и наружный холод одновременно обдают мою кожу; меня трясет. Среди темных листьев, ползучих плетей плюща что-то звякнуло. Что-то тускло блеснуло под двумя листьями. Плавно скользит вперед уж, телом своим продвигает себя, словно плывет по воде. Ко мне. И не понять, где его начало, где конец, только тусклые отблески бледно-коричневого тела под листьями, он спокойно ползет ко мне. Но потом все же замирает. Два умных глаза, широко открытый рот среди листвы. Он смотрел куда-то вперед, в ту сторону, куда направлялся, но словно бы одновременно видел и меня. Но вот он закрывает свою большущую пасть, он тоже затаил дыхание. На его твердой голове чешуйки темнее, толще. Под глазами две дырочки, это его нос. Совсем как ветка или плеть среди листьев. Глупая змея. Твою голову освещает солнце. Нет, мне не схватить ее так быстро, чтобы она не выскользнула у меня из рук, как выскальзывают ящерицы. Вот если бы дотянуться незаметно, ведь на него даже тень не упала бы, потому что солнце мне светит в лицо и тень моя позади. Я медленно протягиваю руку, так медленно, чтобы и самому почти не заметить. Схватить надо сзади, за шею. Змея доверчиво смотрит на меня. Тело, укрытое листвой, неподвижно, так что не видно, где его конец. Я чуть-чуть сгибаю колени, чтобы оказаться поближе, и замираю. Кажется, уж не шевельнулся, даже не думает защищаться. Брать надо сзади, не то вдруг да укусит, и яд попадет в руку. Последний бросок надо сделать мгновенно, но я не знаю как. Все-таки он вроде бы видит, что я делаю, но безмятежно смотрит прямо перед собой, в ту сторону, куда собирался ползти, а в то же время как будто видит и меня. Я слабею, я устал, но я хочу сделать это! Согнуть колени еще больше я не могу и руку протянуть дальше не могу тоже. Бросок, и я все-таки хватаю его, пальцами чувствую его твердую голову, он весь извивается, бьется, но я неловко держу его, сжимаю горло, он бьется, хотя под листьями не видно его тела, я падаю перед ним на колени, и жму, вжимаю его голову в мягкую землю, чтобы он не мог извиваться, пока пальцы покрепче не ухватят шею, меня бьет дрожь, по спине бегут мурашки, потому что он разевает свою большую пасть, взблески тени – это мечется его длинный язык; но я не отпускаю его, меня разбирает смех оттого, что я так здорово ухватил его, только сжимать надо крепче, он все так же разевает рот, но шевельнуть головой не может, и только длинное его тело бьется за моей рукой. Пасть раскрыта, язык вылетает молнией, быстро-быстро; я вскочил на ноги и поднял его в воздух. Уж был с мою руку длиной. Он повис неподвижно, как палка. Но вдруг эта палка взвилась и ударила меня по лицу, гладкий, холодный, сильный шлепок по лицу; и опять он застыл, и снова ударил, бьет, хлещет меня по лицу, скользкий, холодный, и я уже не чую ног под собой, чувствую только в руке, между пальцами, готовую в любое мгновение выскользнуть шею, и мне кажется, я не выдержу, он вырвется на свободу, но тут он снова окаменел, а потом ударил не по лицу, а обвил мою руку; скользкий, холодный, он ерзал, извивался вокруг моей голой руки; я со всех ног кинулся к бассейну, только бы освободиться, как-нибудь освободиться от него, я летел, не чувствуя себя – только руку, это обвивавшее ее змеиное тело, эту отвратительную пульсацию, скольжение, толчки, сжатие; и напрасно я пытался стряхнуть его. Вот если бы сбросить в бассейн! Но как оторвать от руки? Другой рукой? а если он и в воде может дышать? Я не смел дотронуться до него другой рукой и только тряс его, а он лишь извивался, но не отцеплялся, да мне и страшно было сбросить его, я только сжимал ему горло и боялся, что он выскользнет; однако я сжимал его изо всех сил, так что он не мог шевельнуть головой, хотя и чувствовал, видно, что я уже сдаю. У бассейна лежал большой белый камень. Я не мог больше держать его на весу. Я упал на колени и сунул его голову в воду, но он по-прежнему бился, он жил, обвившись вокруг моей руки. Я взял другой рукой камень. Вынул его голову из воды. Он все так же широко разевал пасть. На бетонной кромке бассейна я стал колотить его камнем по голове. Каждый удар попадал в цель, но и по моей руке тоже, я видел, что кровь течет из моей руки, но продолжал бить, бил изо всех сил, а он все еще извивался и не освобождал мою руку и жил, но я бил и бил камнем, и камень был уже весь в крови. И я видел, что головы уже нет, только что-то шевелилось в кровавом месиве, но продолжал колотить, потому что он все еще содрогался, не отпускал мою руку, но тут камень выскользнул и шлепнулся в воду, и тогда я сорвал ужа с руки, но все равно чувствовал, будто он там, и стал сдирать кожу с руки, хотя тело змеи билось теперь на земле, вокруг собственной размозженной головы. И было непонятно, где его кровь, а где моя на этой бетонной кромке бассейна, кровь обрызгала все вокруг размозженной его головы, и моя рука была как эта разбитая голова змеи, как будто я все еще сжимал ее и бил, хотя было не больно. Я не мог встать. Не мог. Уж извивался на сухом бетоне. Я бросился было бежать. Спотыкался, но не мог ни бежать, ни упасть, хотя вроде бы надо радоваться, что его уже нет на моей руке, но в руке, в пальцах по-прежнему жило ощущение его тела; наконец я обо что-то споткнулся. Лежать на траве было приятно. Трава холодила руку. Вся рука пульсировала. Но лежать там было нельзя, вот-вот вылезут остальные змеи, пришлось встать. Мне казалось, что теперь я никогда уже не войду в дом. В саду было тихо, слышалось только мое дыхание. Сейчас они вылезут из-под кустов. Я знал: оглянусь – а он все еще извивается там. Я останусь здесь, и никто на свете не узнает про это. Железную заслонку я оставил чуть приоткрытой, чтобы в подвале было немного светлее. Я шел по коридору, но было темно. Нащупал ногой ступеньки. Дверь закрыта. Я сидел в сундуке. Мы выложили сундук старыми коврами, там было мягко. Снаружи светило солнце, кусочек пустого неба. Руку клал то на бедро, то на икру, для прохлады. И думал о том, что будет, если из его рта яд все-таки капнул мне на руку. Я умру. Здесь, в сундуке. Кровь стала липкой, это уж верный знак. Она не текла, только сочилась. Мне хотелось заснуть в сундуке, но яд щипал руку. Я не смотрел на нее, не хотел видеть! Там в саду я ополоснулся под краном, чтоб смыть кровь: если умру, пусть никто, никто и никогда не узнает, что со мной случилось. Я сидел в сундуке и смотрел. Снаружи светило солнце. Но надо было уходить и отсюда. Из углов выползали змеи, они были гораздо больше. Если бы дверь не оказалась запертой, я бы снял со стены шпагу и разрубил их на куски, чтобы больше не шевелились. На земле, опрокинувшись на спину, лежала крупная зеленая ящерица, она еще била лапками, но я набросал ей на голову гравий и трясся от страха, хотя она была уже едва живая. Надо было уходить и отсюда. Когда я уже собрался вылезти из подвала, увидел вдруг, что на террасу подымается по ступенькам Чидер. Мне захотелось посмотреть, что он будет делать. Он поглядел в стеклянную дверь. Пнул ногой шест со сложенным зонтом, тот соскользнул с перил и громко стукнулся о каменный пол террасы. Чидер огляделся, но постоял еще, прислушивался, есть ли кто в доме. Потом стал спускаться по лестнице. Тогда я из подвала быстро толкнул железную заслонку, чтоб она заскрипела. «Эй, Чидер!» Он сразу увидел, что это я. На лето его всегда стригут наголо. Он почесал голову, делая вид, что не испугался. Я остался в подвале, кирпичи шатались у меня под ногами, мне не хотелось, чтобы он увидел мою руку. «Оттуда можно войти в дом?» Он наклонился и заглянул внутрь. «Что здесь такое?» – «Пройти в дом отсюда можно, да только вот дверь заперта, изнутри». – «Ну-ка, пропусти, я тоже залезу». В подвале мы говорили шепотом. Оконце осталось открытым. «У нас здесь и свечка есть, и спички». Чидер обошел подвал, заглянул и в коридор, но там было темно. Он почесал в затылке. Я залез в сундук. «Они не оставили здесь никаких документов?» – «Наверху, наверное. Но дверь заперли прочно». Чидер все рассмотрел и тоже залез в сундук. Мы и вдвоем там умещались. Ева всегда оставалась снаружи. «Слышишь, Чидер! Я это только сейчас открыл!» – «Что?» – «Птицы известью срут». Он почесал голову. «Здорово, правда?» – «Ихний отец был шпион,» – прошептал он. «Брось! Он давно уже укатил в Аргентину, посылает им оттуда посылки». Чидер фыркнул. «Там и шпионил». – «Я его никогда не видел!» – «А баба эта потому с ним не поехала, потому здесь осталась, что она шлюха поганая». – «Нет!» – сказал я громко. Он зашептал: «Думаешь, мы ничего не знаем? Сюда иностранные машины приезжают! Скажешь, нет?» – «Я тоже видел одну из окна, а моя бабушка была свидетелем!» – «Она была курва паршивая!» Что-то ему было нужно, потому что он вылез из сундука. Я подумал, если и он знает, то я все-таки должен рассказать ему, но про бабушку упоминать не следовало, ведь это тайна. «Один раз мы играли там, в комнате, и она вошла совершенно голая. Совсем голая». – «Не кричи. Совсем голая?» – «Ага». Рука моя ужасно болела, и я боялся, что он найдет спички и свечу, а про это тоже не надо было рассказывать. «Ну, и как она?» – «Совсем голая, и там у нее шерсть. А шла так, словно нас там и не было». – «Послушай, Шимон, есть здесь бумага?» – «Бумага? Там, наверху, только они заперли дверь. На замок. Надо бы как-то открыть». Чидер подошел ко мне. «Тсс! Сказал ведь, не кричи!» Я не видел его лица, потому что снаружи светило солнце. Он прошептал: «Я с ними дружбу не водил, только не я!» – «Надо чем-нибудь открыть дверь! У них там есть картина, которая светится в темноте. Японская картина. А еще мне сказали, и показали даже, где у них драгоценности! И шпага!» – «Шпага?» – «Слушай, Чидер, давай сделаем как тогда!» – «Что?» – «Как тогда, у нас на чердаке!» – «А, сейчас мне не до того, срать хочу». Он отошел в угол и спустил штаны. Присел. Я смотрел на него. Из него полезло дерьмо. Он сидел там долго, иногда стонал даже тихонько.