355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пьер Мишон » Император Запада » Текст книги (страница 2)
Император Запада
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:31

Текст книги "Император Запада"


Автор книги: Пьер Мишон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Воспоминания ничуть его не тешили; он говорил о них с неохотой, но и молчать не мог; в недомолвках, вскользь оброненных замечаниях, в попытках что-то утаить проступала его неудовлетворенность, как если бы все прошедшее – кажущийся шумный успех, эфемерная иллюзия власти, редкие мелодичные звуки, пробившиеся сквозь мирской гул, – не смогло утолить его жажду: ни то, что он пережил, ни то, что успел рассказать. С сожалением или без, но рассуждать он мог лишь об этом, молчать же было невмоготу. Он получил меньше, чем жаждал: обнаженные танцовщицы прекрасны, послушны звукам поющей лиры, но не все они принадлежат вам, когда музыка смолкает; у лиры только семь струн, и, если б даже было больше, ей не выразить всего, о чем шепчет ветер, о чем болит сердце; в тот момент в нем говорил мужчина, но он был не просто мужчиной и не только музыкантом. Что до его баллад, в них пелось не о жасмине, что цвел когда-то в Смирне, в июне, когда вам было двадцать и улыбнувшаяся патрицианка ждала вас к назначенному часу, и вы уже успели прикоснуться к ее плечам, и к ярко-желтому платью, и к коже, что белее жасмина. Нет, в них пелось о жасмине вообще или, хуже того, о жасмине, что нюхал вчера, не придавая тому значения, слушающий вас человек. Наверное, музыканту стало безразлично, торговать ли сардинами в Антиохии иль продавать свои ритурнели проконсулам.

Случалось, я тоже начинал говорить, когда он замолкал; я рассказывал ему о Равенне, о ее осторожном дворе, о власти и моих юношеских аппетитах; я поведал ему о своем детстве. Не знаю, слушал ли он. Но однажды на широком склоне по левую руку от нас лучи заходящего солнца играли на стальной листве густой оливковой рощи, одевая в чешуйчатые доспехи бездвижные оливковые легионы, подобно готским катафрактам[13]13
  Тяжеловооруженная конница.


[Закрыть]
; а потом легкий ветерок привел в движенье эту армию, которая все равно не могла бы одержать победу над ночью; и низкорослые ослики послушно семенили меж деревьями; и я вдруг заговорил о Плацидии. О смуглокожей беспощадной Плацидии, которая умудрилась свести в могилу готского короля и галльского патриция и теперь делила ложе со своим братом Гонорием и правила вместо него Западной империей. Я рассказал о моей первой встрече с этой статуей, с этой пирамидой из дамасского шелка, золототканой парчи, жемчугов и драгоценных каменьев, посреди которых сверкали глаза; эти глаза и были Империей. Оливковые деревья слились в темную массу, в небе начали зажигаться звезды. Он повернулся ко мне и смотрел на меня в темноте не мигая; набрав в легкие воздуха, он произнес: «Я пел эпиталаму [14]14
  Свадебная песня у греков и римлян.


[Закрыть]
на ее свадьбе с готским царем Атаульфом».

Он отвернулся. Мелкая дрожь сотрясла его тело. Это был смех.

Свадьба в Нарбонне, понятное дело, была маскарадом. Все участники действа не свои разыгрывали роли, а те, которые в жизни сыграть не довелось; все были исполнены убогого, шутовского пафоса, являя собой зрелище унылое и мрачное. Титул царя готов после смерти Алариха потерял свой статус, что вскорости доказали на деле заговорщики из Барселоны, в том убедив всех острием клинка. Дочь императора Феодосия, родившаяся в пурпуре, долгое время бывшая заложницей при обедневшем дворе, Плацидия стала теперь куклой беспомощного правителя, над которым она властвовала безраздельно. Римские епископы были готовы на любое вероотступничество, лишь бы только угодить арианским варварам. Что касается низшего слоя готских военачальников, то они, неловко путаясь в длинных тогах, изумленно взирали на патрицианок с подведенными глазами, чьи движения были манерны и жеманны, как у куртизанок. И хотя музыкант тоже был не на своем месте, это не мешало ему делать свое дело: он, как и надлежит, пел эпиталаму, руководил пением хора и исполнением танцев, сочинял и тут же исполнял хвалебные гимны; возможно, благодаря обольстительным звукам лиры, он невольно облагородил гнусную ложь сочетания браком Рима и варварских племен. Этот пышный маскарад должен был стать звездным часом в судьбе приглашенного музыканта, и на самом деле смеяться тут было не над чем, теперь, когда он заканчивал жизнь обыкновенным стариком и на руке его не хватало двух пальцев.

Я сказал ему это с бездумной жестокостью. Я чувствовал холод меча на своем бедре. Я вспомнил на одно мгновенье раненого пирата, что мучительно умирал на палубе под палящим солнцем: у него была пробита печень, и, когда я из жалости решил его прикончить, он взглянул на меня страшным взглядом. Ночь была темна, и стрекот цикад смолк; море билось внизу, не находя покоя; рядом со мною старик прерывисто дышал и уже не смеялся. Он долго молчал, возможно, он думал о жалких, но сладостных празднествах в убранной пышно Нарбонне, о звонких фонтанах, струящихся в мраморных чашах, об эпиталаме – банальном наборе известных сюжетов, одетом в звучные, пышные фразы, – но все же то была им исполненная эпиталама. Я понимал, что смеялся он не над этим. Но я был молод и не хотел ничего знать; встав, я собрался идти; он удержал меня за рукав туники и мягко заставил сесть снова; тоном дружеским, почти серьезным он произнес: «Главным событием в моей карьере, если это была карьера и вообще можно так сказать, оказалась смерть Алариха».

Алариха он встретил у галлов. Стоял сентябрь; он играл на виллах к северу от Лиона; племена готов с каждым днем подходили все ближе, сея тревогу. Вокруг царила бархатная осень, природа дышала негой, по утрам солнце вставало сквозь зеленую дымку; неизбежность зимы и вторжения варваров, привкус лета, клонящегося к закату, вместе с остатками надежды подталкивали патрициев к щедрости, к женским ласкам, к широким бессмысленным жестам; они швыряли кошельки с золотыми монетами под ноги босым танцовщицам. Однажды ночью на вилле близ Отёна, когда музыка силилась отсрочить грядущие беды, во дворе раздался топот копыт: пред всеми явились всадники, облаченные в кольчуги, в шлемы, изображающие лесных чудищ с разинутыми глотками, увенчанные сучьями и крестами; из передней, куда они явились, освещенные сзади факелами, что держали маленькие прислужники, они казались лесными духами, страшными рогатыми оленями; они потребовали ночлега на языке Рима; ни у кого не хватило смелости или глупости им отказать. Когда настал следующий день, под эскортом рогатых воинов музыканты ушли по тропинкам в готский лагерь развлекать царя. Он сказал мне, что до конца своих дней будет помнить то шествие под сенью буйно-зеленых, теперь уж навеки исчезнувших галльских лесов на исходе лета, когда на тропинках, прячущихся в глухих тенистых зарослях, появлялись лесные олени и сами вели вас к опушкам, которые без их помощи вам ни за что не найти; и на этих светлых прогалинах, под чистым высоким небом, вам виделся восседающий на троне величественный Лесной Царь; иль, может, под кронами душистого орешника трон пустовал, и тогда лесная тишина становилась истоком всякой музыки, чье рождение бесконечно откладывается до прихода музыканта, и сдерживаются песнь и слезы. Да нет же, ведь это к Хозяину антиохийской рощи спешили тогда всадники средь райских галльских кущ.

В лагерь го´тов они добрались, когда уже совсем смеркалось. Их ввели в просторный шатер, где им надлежало играть. Провожатые удалились. В глубине шатра сидел спиной огромный человек в шубе, подле него стоял кувшин вина; его широкая спина почти скрывала маленькую старушку; с ней человек говорил тихим голосом, в котором порой слышались гневные ноты, но, возможно, то была нежность. Музыканты молча обнажили свои кифары, танцовщицы стали в позу, подняв грудь, распростерши руки; мимы приготовили маски, а он взялся за лиру, и всё – для этой спины, которая была неподвижна. Старушка встала и засеменила прочь, не вскинув ни на мгновенье глаз. Человек наконец повернулся, весь разом, как тяжелая глыба: был он краснолиц, но не уродлив, с виду важен, с глубокими морщинами, с бородой и суровостью Зевса; музыканту он показался прекрасным, настолько взгляд его был властен и подчинял себе взгляд встречный, исключая саму возможность равенства; этот взгляд смотрел поверх вас, видя что-то свое, что его пленяло иль печалило; в нем сквозило неожиданное дружелюбие. Властитель взглянул на музыканта, музыкант ударил по струнам. Представление началось; Аларих пил вино; так продолжалось долго. Временами входил прислужник, неся новый кувшин, менял прогоревшие факелы и спешил укрыться в тень; его боязливая фигура казалась менее реальной, чем пустой взгляд царственного владыки, внемлющего бесплотной музыке. Танцовщицы, ошеломленные, испуганные, двигались точно сомнамбулы; вот одна оступилась и упала, поднялась и в отчаянье пыталась вновь вписаться в рисунок танца и, наконец, залилась слезами. Взгляд Алариха скользил по всему, что перед ним происходило, как взгляд быка по зеленому лугу, но неизменно в этом взгляде читалась властная, величавая любезность. Музыкант в изумленье обнаружил, что играл ради этого взгляда, и не только теперь, но и прежде. Решив, должно быть, положить конец мучениям танцовщиц, Аларих изъявил желанье послушать еще раз поэмы. Труппа вновь исполнила песнь, повествующую о падении Трои: хитроумный царь Итаки осуществлял коварные замыслы, свергая могучих правителей, пленяя прекрасных цариц. Музыканту казалось, что он впервые исполняет эту поэму. Меж тем забрезжил рассвет; Аларих много выпил, его начал одолевать сон. Он сделал движенье рукой, словно кладя конец сражению – жест перемирия, – после чего учтиво поблагодарил актеров; в словах его сквозила сердечность, речь струилась складно и плавно. Стоя на пороге шатра, сжимая ставшую тяжелой лиру, музыкант вдыхал полной грудью небо – как в Антиохии, когда-то. Днем ему сообщили, что Аларих, царь всех готов, берет его на службу, суля солидное вознаграждение.

Он рассказал все это разом, как делают важное признанье. «Аларих в залог договора вручил мне тогда этот крест. Я ношу его с тех пор не снимая вот уж двадцать шесть лет», – он добавил. Волненье сжало ему горло; простившись, он исчез во тьме; должно быть, на крутой тропинке он поминутно останавливался, всякий раз переводя дыхание, прижимая уцелевшие пальцы к варварскому кресту на груди, под которым глухо стучало его старческое сердце. Я же отправился в лагерь по самому берегу моря. Местные жители говорили, что, судя по некоторым признакам, Стромболи должен вот-вот проснуться и, вступив в умеренную фазу, зажечь средь морских просторов в ночи искрящийся факел; но все вокруг было тихо: лишь темная мертвая гора посреди графитного моря. Мыслями я все время возвращался в тот шатер, в ту другую ночь, задолго до моего рождения, когда прекрасной наружности сириец, облаченный в дорогую далматику, предстоял пред сидящим колоссом в наброшенной на плечи шубе, не сводившем с него глаз, и что-то меж ними произошло; это что-то обрело форму музыки, дерзко противостоящей власти или к власти обращенной; музыки более сильной, быть может, чем то, к чему она обращалась и чему противостояла; а может, она сама стала властью, самой грубой ее формой, воплощением власти перед лицом властителя. Я чувствовал, то была игра, брошенный в лицо вызов, смертельный неравный бой. Это было до моего рождения. Тот человек в шубе с густой бородой Зевса, царь, исполненный противоречий, с ладно льющимися словами – к нему привела судьба музыканта, покинувшего Антиохию, – он был тем, о ком много позже, изо всех моих детских сил, вопреки здравому смыслу, я мечтал как об отце; мое сердце бешено стучало, когда при мне о нем говорили, произносили вслух его имя. Его портрет, только что описанный всеми забытым стариком, каким бы театральным он ни был, не обманул моих ожиданий, быть может, именно из-за своей театральности – иль потому, что был правдивым. Этого невозмутимого безразличия, этой безысходной страстности – именно их мне не хватало в Паннонии, пока с божественной небрежностью он крушил Священную империю и не моргнув глазом проглотил бродячего сына Аполлонова, одарив его крестом, шутки ради, в знак расположенья иль вовсе без причины. Манихеи [15]15
  Сторонники дуалистического религиозного учения периода поздней античности, манихейства, состоявшего из вавилонско-халдейских, иудейских, иранских и других представлений о борьбе света и тьмы, добра и зла и созданного персидским пророком Мани (216–273 гг., Вавилония).


[Закрыть]
утверждают, что Отец жесток, мрачен и глух. До сирот ему нету дела, а возлюбленных своих сыновей, он посылает на крест. Потерявшая сына мать улыбается среди звезд, а на мысу Монтероза всеми забытый старик забылся сном младенца.

На следующий день он к скамье не пришел. Я не стал его дожидаться, а направился вверх по склону к вилле, подле которой изредка бывал прежде. Здесь не было даже подобия галльских кущ, лишь стояли то тут, то там одинокие кипарисы; зато по стенам виллы карабкался вьюн, вспыхивая голубыми цветами, что в вышине сливались с ослепительной синевой неба. У него в услуженье были два местных раба, два изрядно ленивых и непослушных мальчишки, на которых управу никак он найти не мог; их тела, худые и смуглые, заменяли ему, быть может, оставшуюся где-то в прошлом пышную наготу патрицианок, когда их платье цвета серы соскальзывало с плеч в зарослях жасмина. Кучерявый мальчишка встретил меня на пороге, исподтишка хихикая: хозяин в атриуме черное пил вино. Дворик был озарен лучами садившегося солнца; свет и струящийся по лбу пот ослепили меня; я долго моргал, прежде чем сумел что-то разглядеть: он сидел в дальнем углу, прямо на плитах, поджав ноги и склонив голову, будто задумавшись, подперев лысую голову тремя пальцами. Я подумал не без иронии, что настал мой черед стоя смотреть на человека, пьющего вино. Мне захотелось его задеть, вывести из себя, подойти ближе, но я все стоял в лучах яркого света, и тогда я решился его спросить без обиняков, где умудрился он потерять указательный и большой пальцы, нужные для того, чтобы держать плектр, указывать на то, что хочешь, и что хочешь брать. Мгновенье глядел он потерянно, потом сказал: «Случайность, чистая случайность. Удар меча…» – и отмел все остальное движеньем руки. Потом же без перехода продолжил рассказ:

«Я покорно следовал за ним до самого конца. Верней, он забрал меня с собою, как свое добро, и та сила, что все время гнала его вперед, дала мне роздых от той силы, что привела к нему. А может быть, просто он бежал от самого себя. Про него много лгут, но правды не знает теперь никто. Говорят, царю Иегу[16]16
  В Библии – Иигуй (842–814 до н. э.) – десятый израильский царь, известный своей жестокостью и вероломством.


[Закрыть]
и Навуходоносору он был подобен; ‘бич Божий’ – так называли его народы; и это возможно; никто из них никогда не видел его большую голову с выраженьем насупленного ребенка; крепок в кости, губы цвета запекшейся крови, красен лицом, борода же черна и мешки под глазами; во всем его облике было что-то дремуче-ночное, и меньше всего от него ожидать можно было печали, а уж к музыке расположения и подавно. Он насмехался, казалось, над всем и над всеми, но, как знать, быть может, всех больше – над самим собою. И то правда, что в ответ посланникам бледнолицего Гонория, дрожавшего от страха, но грозившего ему сражением с прекрасно обученными бесчисленными легионами, носящими славные имена Юпитера, Геркулеса, батавов [17]17
  Одно из германских племен, обосновавшееся в римской провинции Белгика; по сведениям летописцев, отличные наездники и пловцы, мужественные и целеустремленные воины.


[Закрыть]
, – как будто все эти старые тела, закованные в латы, изрубленные в куски, втоптанные в грязь со времен Траяна, из земли германской могли подняться, восстать, воскреснуть и римским воинам прийти на помощь, мрачные, зловещие, – на угрозы Гонория он отвечал, что от души желал бы, чтобы римские легионы численностью своей были поболе, потому как известно: чем гуще трава, тем легче косьба, а он косарь на все племена, на все времена. Но мало кто знал, как любил он мерный посвист косы утром весенним, как незатейливый сельский труд близок был сердцу его и наполнял тоской душу его одинокую, точно он был беглым рабом иль разбойником с дальних дорог; часто меня он просил, чтобы лира моя спела ему про тяжесть зрелых хлебов, про жатву, про жаркий и душный полуденный сон в тени нагретых солнцем душистых стогов, про то, как в кудрявых рощах, отдохнув от забот, сельские боги, воспрянув, встают ото сна.

Рассказывали, что, когда он неодолимой волной шел на ослабевший, готовый сдаться Рим, где-то в районе Римини навстречу ему вышел монах-отшельник. Воздев крест и выкрикивая издалека бессвязные фразы и слова увещевания, именем Пресвятой Троицы заклинал он царя остановиться и предавал анафеме на все четыре стороны света, призывая в помощники Отца, и Сына, и Святого духа, и скреплял все сказанное громогласным „аминь“; и тогда Аларих вышел перед своими знаменами и пошел к этому маленькому грязному человеку, изрыгающему проклятия, и как ни в чем не бывало взял святого под руку и, смеясь, стал объяснять, что он и рад бы не идти дальше, но это не зависит от его воли, что неведомая сверхъестественная сила толкает его к Риму, ногами пихает в эту бездну, насильно сажает его на трон и впивается ему в плечи, как злая гарпия. Именно сила, а не чье-то веское слово. В этой силе не было ничего, похожего на музыку, на хор ангелов, звучащий откуда-то с небес, с плывущих мимо облаков; оркестр, к которому он всю жизнь прислушивался, играл мелодию, которая всегда от него ускользала, летела вдаль, за тополя, за реку, а потом еще дальше, за холмы и долы, и останавливалась только над полыхающим храмом, трепеща в языках бушующего пламени, в криках о помощи, – но вот уже снова она устремлялась за дымом и влекла его за собою: туда, где Рим. И когда его воины, распевая псалмы и рубя направо-налево, взяли наконец Рим во имя Троицы (но совсем другой, нежели Троица отшельника), когда под разрушенными церковными алтарями и расплавленными дароносицами, под шелковыми накидками патрицианок, укрывшими спины лошадей, под мраморными сводами залитых мочой дворцов Аларих пытался услышать путеводную мелодию и напрягал слух, до него доносились лишь вопли насилуемых дев, рыдания матрон и стенания тех, кто еще оставался в живых; он понял тогда, что мелодия, которую он тщится услышать, скрывается не в пурпуре, не в новом высоком титуле ‘Верховный главнокомандующий войск Западной империи’, который он себе присвоил, и не в холодном злате империи, принадлежавшем теперь ему; сотни раз хриплый рог звал эту мелодию прозвучать над побежденным Капитолием, но в ответ зазвенела какая-то песенка и полетела над Форумом, над пепелищем, вылетела за городские ворота и устремилась на юг; Аларих последовал за ней. Не страсть к золоту влекла его за собой и не жажда крови, и не стремление властвовать над всеми; то был едва различимый напев, неуловимый и эфемерный, летящий под облаками и перестающий дразнить только с приходом смерти. Вот чего ему не хватало, что толкало его вперед и составляло его мир. И для этой ненасытной прорвы я играл на лире».

Солнце почти что село; в дальнем углу атриума последний блик света играл еще на камнях, в луче танцевали пылинки, едва различимые для глаз, не имеющие названия, обреченные на исчезновение, как, возможно, и песенка Алариха. Я сидел около имплювия и чувствовал спиной свежесть воды; я тоже стал пить вино, разбавляя его водой, он же пил его, не разбавив. Но не вино развязало ему язык: в имени Алариха крылась для него особая магия, особая музыка; он о себе не говорил с таким волнением, с каким вспоминал своего повелителя, и в голосе его звучали восхищение и неодолимый гнев; он хватался за голову двумя руками, сдерживая что-то, что рвалось наружу, но губы его были быстрее, неосторожней и с легкостью выбалтывали сокровенные тайны. По седой бороде текло вино; иногда он замолкал и смотрел на меня, сам изумляясь тому, что он такое знает и что каким-то чудом вырвалось из его уст, перед невесть откуда взявшимся декурионом[18]18
  В Римской империи – член городского совета или сената.


[Закрыть]
, почти ребенком, которого он едва знает, пусть даже в детстве этот юнец боготворил образ Алариха. Мальчишка-прислужник с заячьей губой – не тот, кудрявый, а его напарник – кривлялся что есть мочи за спиной старика, пытаясь повторить «Аларих, Аларих», но слово давалось ему с трудом по причине его физического ущерба и оттого, что наречье его не знало подобных созвучий: выходившее из его уст напоминало скорее гортанный крик нелепой, упрямой птицы. Старик поднялся тяжело и устало и прогнал его жестом, как гонят собаку. Мальчишка исчез в зарослях вьюнка, и неузнаваемое имя готского царя еще долго звучало в глубинах дома.

«То была битва, – старик продолжал. – Меня он вызывал по своей прихоти и так же удалял, когда во мне не нуждался; я был для него диковинной разновидностью какой-то неведомой музыки, звучащей, где ей заблагорассудится, неизбежным и недостаточным ее отблеском, тусклым масляным светильником, теплящимся в ночи, в то время как его мятущаяся натура не признавала иного светила, кроме солнца. Только к солнцу он был устремлен, только этот жар мог его успокоить; от меня он требовал солнца, хотя знал прекрасно, что из рукава я его не достану, но зато мое маленькое пламя горело ярко и чисто, поднимаясь с каждым днем все выше, и каким бы несовершенным оно ни было, я вкладывал в него всего себя, все, что меня переполняло. Я сам, моя песнь, моя жизнь были для него факелом, он снисходительно наблюдал, как я горю и сгораю; всякий раз он благодарил меня учтиво и терпеливо – так с осторожностью благодарят тех, кто не справился с задачей, но не с такой задачей, с коей справиться возможно, а с такой, какая никому не под силу: как если бы он приказал, чтоб на коней навьючили бревна или поставили его шатер на размытой глине, и его не удивил бы плачевный итог, и он отблагодарил бы старателей, несмотря на сломанные лошадиные спины, на шатер, смытый водою, потому что работники сделали что могли, а он – царь и лишь перед собой в ответе. Но случалось, солнце готово было подняться, и тихая песенка Алариха, казалось, вот-вот зазвучит под моими пальцами – и тогда я чувствовал себя счастливым, но не потому, что достиг чего-то, а оттого что силюсь чего-то достичь и есть к чему стремиться. Возможно, так и Сын, в отчаянье, оттого что он лишь отражение света, но к источнику этого света исполненный любви, тщетно силится сиять подобно Отцу и быть хоть сколько-нибудь его достойным, и эта заранее проигранная битва – его единственный шанс. И тогда сквозь сияние креста, терний и крови, раздробленных костей, сквозь бред удушья он вдруг смеется и думает, что это он сияет, это он царит над миром, подобно золотому гвоздю, вбитому в стену; он, а не солнце, лучами жгущее затылок, разрывающее рот, слепящее глаза». Меж тем наступила ночь; ветер приносил крики чаек; какая-то безумная птица, а может, мальчишка-прислужник, выкрикивала три слога, укрывшись в цветущей роще.

Старик позвал кудрявого мальчишку, который лениво подошел, босыми шаркая ступнями по пыльным плитам; велел нести еще вина и что-нибудь поесть. По-прежнему с ленивым безразличием, как будто исполняя порученье, негожее для статуса его, кудрявый раб принес чуть-чуть оливок, бобов и сыра, и большой кувшин вина. Потом он занял место рядом с нами, и мы за трапезу взялись все трое. Другой мальчишка, с заячьей губой, из тени вышел тихо и украдкой к нам подошел, и тоже сел на плиты, и начал с шумом косточки плевать в имплювий, где подрагивали звезды. Так мы сидели вчетвером, во тьме не различая лиц, хватая с жадностью еду и быстро осушая чаши, как все едят, когда темно; иль как живут – на ощупь, торопливо. Вдруг ссора вспыхнула меж двух мальчишек, уже изрядно захмелевших; они сквозь зубы начали друг друга обзывать, потом вскочили разом и исчезли, топча цветы и сыпля наугад удары, в меандрах комнат. Деревянная плошка, перевернутая ими впопыхах, долго стучала по плитам, как опрокинувшийся волчок иль как упрямый рот, твердящий всё слова одни и те же, одну и ту же тупую фразу, скороговорку, все слабее, тише, пока его не одолеет сон. Старик есть перестал, но я услышал, как он налил себе еще вина; я угадывал впотьмах, как левой рукой он сжимает чашу, а правой, не способной больше помочь утолить жажду, годящейся лишь касаться чего-то ненужного, бесполезного, давнишнего, он поглаживает нагрудный крест Алариха. Внезапно он снова начал говорить, с горячностью, как будто хотел покончить с чем-то: «Потом он умер. Но прежде песенка его пролетела над Лацием, таща за собой нескончаемый караван, который царская воля подняла с места и влечет за собой, в котором смешалось все: повозки, священные олени, епископы со своими псалмами, призывы хриплого рога, гул перемешавшихся языков, непрекращающиеся раздоры между наемниками – аланами, гуннами, германцами – вся Скифия снялась с места и вопреки своей воле, как река, отведенная в сторону, строптивая, но покорившаяся, хлынула за могучей фигурой в шубе, прислушивающейся к неуловимому. Песенка летела над Лацием и Кампанией, ненадолго повисла над Неаполем, Пестумом и Капуей, затем, не ведая жалости, потянула царя к югу, – туда, где мы теперь, – вынуждая его совершать форсированные марши, и, наконец, довела до Сицилии, где он надеялся беглянку поймать, прижать ее к сердцу и, быть может, отдохнуть от походов в ее широко распростертых материнских объятиях. Сицилия: он думал, что там ангелы сжалятся над ним, и остановятся, и спустятся к нему по огромным шелковым лестницам, перекинув арфы через плечо, распрастав шумные крылья, и из их златых уст польются благие для слуха псалмы. Сицилия, где, могло сбыться то, чего он желал: жена, другой музыкант, высокий титул, успокоение, возможно, сын, которого он так и не дождался. Когда мы прибыли в Луканию, им овладело беспокойство; дни напролет мы шли через леса, без передышек и без остановок, а вечером готовились наутро вновь выступить в поход; в палатке он редко отдыхал, а чаще попросту валился на траву всей царственной своей фигурой, и я ему играл. Благорасположение его ко мне столь было велико, что, казалось, возьми я вместо систра простые сучья иль натяни веревку меж бычьими рогами, чтоб лиру заменить, он бы и это принял благосклонно. Но я играл день ото дня все лучше. В Лукании меж тем была весна; холмы и горы дубовыми кудрявились лесами, как в Галлии вблизи Отёна. Движенье нашей армии срывало с деревьев покрывало листьев, гнуло цветущие жасминовые ветви, сбивая с них утреннюю росу; пышная зелень тешила глаз, а под ногами ковром стелился мягкий мох; в благоговенье мы шли под девственными сводами, чувствуя себя избранниками судьбы, призванными увидеть эту красоту; как вдруг однажды утром олени, завидев меж деревьями просвет, в него нырнули, зависли на мгновенье и исчезли; и вслед за ними полетела колдовская мелодия, увлекая за собой вождя воинственных племен. Ребенком будучи, Аларих ее впервые услыхал в чащобах Скифии, похожих на кущи здешних мест; порою в диких зарослях дерев распахивались неожиданно пространства, где в глубине вставали лесные божества – то воины, то музыканты, а иногда те и другие вместе, – и воздух наполнялся пеньем птиц; те божества меняли облик свой, порою были они светом, играющим меж листьев, другой раз обращались в темную листву тенистых уголков; когда ж испуганный ребенок к ним приближался, распахивая широко глаза, раздвинув ветки исцарапанными в кровь руками, готовясь увидеть на грубо вытесанном троне величественную и страшную фигуру, то взору открывался лишь засохший ствол, могучий и корявый, увенчанный плющом, и больше ничего. Царь готов вздрагивал, как в детстве, хотел бежать и снова шел вперед, и торжествующий его поход на бегство был похож. Но бегство ли, триумф ли – конца не миновать. В Лукании, во глубине лесов, глухие есть болота, где гниют поваленные деревья, утопающие в зловонной трясине; там безобидные с виду комары берут у вас капельку крови, а взамен дают смерть. Эти крошечные твари вкусили густой и горячей крови Верховного главнокомандующего войск Западной империи, и колосс оказался повержен. Так, во всяком случае, говорят. Но возможно, он просто не захотел идти дальше. Сицилия… зачем?»

Старик коротко засмеялся. Мне показалось, что искалеченной рукой, рукой усталой, пережившей больше, чем другая, отмахивался от чего-то он во тьме: от слов несказанных, от чащ луканских, воскресших в памяти, неузнаваемых, от предсмертного хрипа царя, его улыбки, напоследок обращенной к другу, – но, может, то был бред, и царь принимал его за другого. Мы осушали чаши раз за разом, не утоляя жажды. И вот, словно из имплювия, в котором дрожали, отражаясь, звезды, или, может, из темного квадрата неба над ним, где они сверкали столь же ярко, – иль нет, из старческого рта – вдруг снова донесся голос: «Потом он умер. Продолжение известно. Все знают, что он повелел и как был похоронен. Река текла чрез те края, густая, черная, с гниющими стволами по берегам, Бузент ее названье. Три дня кочующая Скифия, скорбя, сражаясь с тучей алчных комаров, лопатами, мечами и щитами канал неистово копала, чтоб реку отвести; все перепутав языки, до чресел увязая в иле, лихие воины рогатыми шлемами сгребали землю и дубы рубили, и гимны пели в память о царе, что спал последним сном, уставив в небо лик. Эту борющуюся с илом армию уж никогда не поведет за собою еле слышный напев, и самый главный подвиг она свершала в тот момент. Когда, бурля, поток по новому рванулся руслу, освободив речное дно, где на безводье дохли карпы и корни ив впервые дневной узрели свет, вся Скифия, рыдая и стеная, на дно спустилася: так воины германцев, восстав из мертвых после гибели в бою, в свои родные возвращаются болота. И скифы вырыли на дне огромную могилу и, положив в нее военные трофеи, награбленное римское добро, изваянные образы богов, предметы обихода, когда-то дорогие карфагенянам, грекам, сабинянам, бросили вослед им священный лабарум – знамя императора Константина, принесшее Риму семивековое могущество, а сверху опустили тело великого царя, как если б это был мешок, набитый золотом и мехом; оно плавно погрузилось в зыбь вверх животом и вскоре исчезло под скопищем разбуженных карпов. И тогда голоса, поющие псалмы, зазвучали громче, точно шли на последний приступ, и кто мечами, кто голыми руками, скифы стали ломать недавно возведенную плотину, и вся скопившаяся вода с ревом устремилась в привычное русло, погребая тело скифского вождя, поправшего ногами камни Рима. На этом скорбном берегу я пел в последний раз».

Внезапно я странные услышал звуки: надтреснутый, плаксивый голос старика без всякой лиры затянул чуть слышно песнь, похожую скорей на бормотанье. Он пел по-гречески; я узнавал слова Улисса, вопрошавшего Эреба, который столь же черен, как Бузент, и охраняет сон множества царей, великих и болтливых: чтоб их привлечь, Улисс овец зарезал, и пленники Эреба собрались на пир, по-стариковски жадно пуская слюни и черную лакая кровь, и повели рассказ о злоключениях своих. Вот, значит, какие языческие строфы пел он тогда в Лукании, оплакивая христианского царя, обретшего покой на дне реки, владевшего оттуда миром и пребывавшего нигде, как и подобает Богу-Отцу. Хотя я изрядно выпил и был немного не в себе – но тот ночной голос звучал явственней самой яви, – мне показалось, что он фальшивил. Он стал петь о могуществе Агамемнона; никто про него не знает, вела ли его на штурм Трои какая-нибудь песенка, потому что он и сам давным-давно превратился в песню: и восстала могучая тень, и, насытившись черной кровью, принялась стенать и плакать, вопрошая, где его сын; и отвечал ему Улисс: «Зачем терзаешь, Атрид, меня вопросами? Не могу я сказать, жив ли он, умер ли. Что толку бросать слова на ветер?» Голос певца иссяк. Он пел для меня в тот вечер, как пел когда-то для упокоившегося на дне речном царя. Теперь он тихо плакал. Мне захотелось его обнять, прижать к груди. Я наполнил его чашу вином и неловким движением протянул ему; его пальцы коснулись моих, принимая чашу; они дрожали; он выпил вино громко, большими трудными глотками, как пьют старики и умирающие.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю