Текст книги "Император Запада"
Автор книги: Пьер Мишон
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Пьер Мишон. Император Запада. Роман
Вступление Марии Аннинской
Пьер Мишон стал известен в 39 лет, когда издательство «Галлимар» опубликовало его первую книжку «Мизерные жизни», получившую литературную премию французского радио «Франс-кюльтюр» (1984). С тех пор, несмотря на жалобы, что сочинительство дается ему с трудом, Мишон не перестает издавать новые книги, а держатели премий как будто соревнуются между собой: кто присудит писателю очередную награду? Последней победительницей в этом состязании оказалась в 2009 году Французская академия, одарившая Пьера Мишона главной премией за роман «Одиннадцать». Кроме того, в последние годы стало модным устраивать коллоквиумы, посвященные живому классику, брать у него интервью, приглашать с выступлениями – благо он, несмотря на возраст, любит путешествовать и к тому же превосходно читает и комментирует поэмы Гюго (в молодости он был актером).
Сюжеты и жанры, с которыми Мишон вошел в литературу, вполне соответствуют современной традиции: он рассказывает историю своих предков (сюжет более чем распространенный в наши дни), говорит о «маленьких людях» (интерес, возрожденный, скорее всего, именно Мишоном и подхваченный целым рядом писателей), или же углубляется в древнюю историю (то же самое сделал в 1984 году, почти одновременно с Мишоном, Паскаль Киньяр). Но что-то есть в текстах Мишона такое, что обращает на себя особое внимание, заставляет читать и перечитывать.
«Изобретатель или приверженец типичных современных литературных жанров, таких как 'семейные хроники', 'вымышленные биографии', – читаем мы в материалах литературного коллоквиума в Сёризи, посвященного творчеству Мишона, за август 2009 года, – Пьер Мишон одновременно является продолжателем старинных традиций 'литературного портрета' и 'жизнеописания святых', уверенно создавая тексты, вписывающиеся в контекст дебатов, посвященных современной французской литературе. Его тексты, которые сам он называет 'прозаическими блоками', отличаются яркостью и лаконичностью стиля».
«Император Запада» – третье по счету сочинение Мишона, и его можно расценить как самое загадочное, «трудное» и самое стилистически изысканное.
Действие происходит в 423 году нашего летоисчисления, молодой римский военачальник Аэций, находящийся по долгу службы на острове Липари, близ действующего вулкана Стромболи, встречает старика, про которого знает, что он незадолго до того, как готы захватили и разграбили Рим, был связан с предводителем этих племен Аларихом и даже некоторое время, по настоянию последнего, занимал императорский трон; законный император Западной Римской империи Гонорий прятался в это время в Равенне, а сестра его Галла Плацидия, лакомый кусочек для всех завоевателей, была фактической правительницей. Звали этого старика и бывшего императора Приск Аттал. Формально книга про него, но на самом деле главным героем является Аларих, легендарный воитель, в котором Аттал, как впоследствии и юный Аэций, мечтают найти отца, то есть сильную личность, на которую можно равняться. Эта тема близка Мишону, воспитанному матерью и ее родителями и всю жизнь ощущающему, как ему не хватает отца. А Аттал – фигура ничем не примечательная, про него мало что известно, и это позволяет автору домыслить, придумать, пофантазировать.
Откуда такой интерес именно к этому периоду истории я решила спросить у самого Пьера Мишона. Вот его ответ:
– После моей первой книжки, «Мизерные жизни», я долгое время ничего не писал и даже боялся, что уже никогда ничего не смогу написать. Потом мне в руки попалась книга Гиббона «Упадок и крах Римской империи», и меня глубоко поразило, что автор рассказывает о жизни Ат тал а (какие-нибудь полстраницы на всю книгу, не больше). И я решил, что напишу про него. Мне трудно объяснить, почему я сделал такой выбор; может быть, меня привлекла эта пара: Аттал – Аларих, соотношение величайшей слабости и величайшей мощи. Или кажущаяся сила, которую приобретает изначально слабое существо, владеющее каким-нибудь искусством. Или, может, опасное влияние образа отца на человека, отца лишенного.
– А насколько эта история придумана? Насколько правдив образ Алариха?
– Я у Гиббона прочел немного, только те полстраницы, о которых сказал. Потом, чтобы почувствовать эпоху, прочитал еще несколько общих книг о поздней Римской империи. Больше ничего об этой эпохе я узнать не пытался, мне хотелось все остальное придумать, чтобы убедиться, что после «Мизерных жизней» я все еще способен писать (я вовсе не был уверен, что отдам «Императора» в печать). Что касается Алариха, то это скорее типаж, чем портрет: царь варваров, владыка степей, это вполне мог бы быть Аттила. Загадочная, всесильная фигура, явившаяся издалека, опасная и притягательная, Отец, воплощенный в вымышленном образе. Чуть позже я узнал, что существует поэма в прозе на немецком языке, написанная в XIX веке, которая рассказывает о его жизни и, в частности, о его похоронах на дне реки. Я ее, правда, не читал.
Что касается жанра «Императора Запада», то это не вполне роман, не повесть и не рассказ, а скорее поэма в прозе, местами в ритмизированной прозе, напоминающей гекзаметры, но периодически сбивающейся на другие размеры. Этот внезапно налетающий ритм («мгновенный ритм… неожиданный Аквилон») вдруг выстраивает, кристаллизует текст, наполняет его пульсацией, а потом также неожиданно уходит. На вопрос о том, как он выбирал ритм и размер для «Императора», Мишон ответил, что это была не главная задача. Приведу еще отрывок из нашего диалога:
– Судя по всему, главное в вашей книге – язык; что вы можете о нем сказать? До какой степени он продуман или спонтанен?
– Мне трудно ответить на ваш вопрос. Я написал «Императора» в 1985 году и плохо его помню. В общем, да, конечно, как и во всех моих книгах, главное происходит в языке: но язык выстраивается всегда вокруг придуманной истории, вполне определенной, происходящей в определенном месте. Здесь язык, равно как и события, о которых идет речь, приобретает порой оттенок архаики, а моделью являются великие латинские поэмы и их переводы.
– Ритм то и дело меняется: то это проза, то поэзия, размер «гуляет». Каков принцип этих переходов? Насколько точно должен передавать их переводчик?
– Я действительно всегда стараюсь делать прозу ритмичной, как стихи. Но не берусь объяснить, как это происходит, все случается в процессе, как-то само собой. Мне кажется, что проза у меня приближается к стихам главным образом в эпические моменты. Когда надо вернуться к обычному повествованию, я перехожу на прозу, чтобы быть понятней.
Насколько Мишон понятен, сказать трудно, но это фигура бесспорно притягательная для французских литературоведов, которые пишут: «Крупный и одновременно парадоксальный автор, Пьер Мишон занимает в нашей литературе исключительное место как по силе своего писательского дара, так и по оригинальности создаваемых им литературных форм и стиля. Этот ни на кого не похожий писатель, вовсе не являющийся при этом достоянием избранных happy-few, стал во всем мире предметом обсуждения и многочисленных университетских исследований в качестве одной из ключевых фигур современной французской литературы».
У французских читателей Мишон вызывает не меньший интерес, чем у исследователей, благо об их впечатлениях можно прочесть в интернете. Вот некоторые из отзывов об «Императоре Запада»:
«Книжка Пьера Мишона великолепна, но читается не всегда легко; в ней всего 75 страниц, но их смакуешь как старый добрый коньяк, который невозможно пить залпом». Или: «Это маленькое литературное сокровище, приводящее нас в восхищение своим стилем, красотой языка и увлекательным сюжетом».
Мы воздержимся от комментариев по поводу смысла поэмы и оставим русских читателей наедине с текстом.
Император Запада
Жерару Бобийе посвящается
I
Когда-то он играл значительную роль. Двух пальцев не хватало на его правой руке; он был уж не молод, одет с усталой небрежностью, и по высокомерно вздернутым бровям, по причудливой линии массивных челюстей, прикрытых жидкой бородкой, по чересчур выдающемуся носу я признал в нем левантийца[1]1
Левантийцы, или левантинцы, а также латиняне – жители Леванта, то есть стран, прилегающих к восточной части Средиземного моря. (Здесь и далее – прим. перев.)
[Закрыть]; в придачу он был лыс. Он сидел неподвижно и щурился, пытаясь не упустить из виду парус, увлекаемый вдаль ветром, непоправимо уменьшающийся по мере того, как все дальше уходил в сторону Стромболи [2]2
Маленький вулканический остров с действующим вулканом. Находится в Тирренском море к северу от Сицилии, принадлежит к группе Липарских островов.
[Закрыть]; взглядом он провожал белый живот парящих чаек, когда, взяв курс на солнце, они ложились на другой галс и, неторопливо упираясь крыльями в воздух, беззащитно подставлялись взорам. Наверное, так он наслаждался жизнью; он был заметно близорук. Иль, может, он просто смотрел на море, на его неохватный простор, подобный древней, потерявшей смысл метафоре.
Внизу тропинки, спрятавшись в тени, на удаленье немногих шагов, я наблюдал за ним. Возможно, он меня не видел, всецело поглощенный созерцаньем простых вещей; вероятнее всего, меня он принимал за одного из слуг, а может, за простого рыбака. Но вот, наконец, по истеченье нескольких минут, показавшихся мне вечностью, он повернул ко мне свое лицо и коротко приветствовал; ему я отвечал, не называя его имени, однако. На его груди заметил я массивный крест, покрытый самоцветными камнями, с концами, изогнутыми, точно удила, и грозными, как это принято у варваров.
С того момента началась, хоть наши возрасты и были столь различны, хотя я лгал ему и делал вид, что знать не знаю, кто он есть на самом деле (так, некто без лица, незнамо кто – а он не возражал и тоже делал вид, как будто бы свою безликость принимает и, более того, он всячески ее стремится подчеркнуть), так вот, с того момента началась с ним наша дружба – так хочется назвать мне то, что нас связало. С первого же раза у меня вошло в привычку садиться рядом с ним на каменную низкую скамью; я тоже глаз не отрывал от парусов, и речь, естественно, зашла о навигации, о гребле и черных кораблях, о путешествиях морских и греческой поэзии – одна ведь без другой уже не существует, и неизвестно, что из них обеих – явь, что – текст и что сначала появилось, хрупкий ли просмоленный каркас, иль строгие гекзаметры стиха, плывущие по воле волн в пучине моря, иль в океане языков. Что до него, то он считал, что по сравненью с кораблем поэзия первична, как Отец, который был до появленья Сына. Тогда я вспомнил, как мне говорили, что он арианин[3]3
Последователь «арианской ереси», раннего течения в христианстве, по имени александрийского теолога и священника Ария (256–336), которое утверждало приоритет Бога-Отца перед Сыном Божиим, имеющим земную сущность.
[Закрыть]. Вперив в него взгляд, я намекнул, что к морю и языкам прибавить можно толпы, а к кораблю с поэмами – замечательных людей, владык, чьи имена звучат подобно строфам и ви´дны всем издалека, как паруса. Он не ответил ничего. Своею искалеченной рукой он бороду задумчиво перебирал. Солнце клониться начинало уж к закату, и тень большого пробкового дуба теперь не защищала от лучей: на лысине его блестели капли пота, и вена билась; губы друг об друга упрямо терлись, как у стариков, что втайне далекие и сладостные образы лелеют или слова, которые наружу рвутся вопреки запрету. Он вдруг показался мне убогим, голым, жаждущим покоя иль, может быть, страшащимся его. Я ждал, когда он, наконец, заговорит; неслаженные крики чаек собою заполняли вечер; подняв глаза и неопределенным жестом указывая, может быть, на то, что странно, мол: ночные голоса исходят от таких дневных созданий, он начал: «Музыка ведь тоже, игра на лире…»; к небу он воздел то, что осталось от его руки, и произнес: «Я недурным был раньше музыкантом».
Когда мы наконец расстались, последние исчезли паруса с совсем уже ночного моря, обретшего навеки винный цвет, поскольку греки так о нем сказали. Усталой поступью он начал подниматься по узкой тропке, что вилась по склону, ведя к его невзрачному жилищу, на верх скалы, носящей имя Монтероза; комичным жестом он приподнимал заботливо края изношенной одежды, вдруг останавливался дух перевести, упрямо глядя в землю и внимая тому, что нес в себе. Его сандалии клубы вздымали красноватой пыли, ложившейся на свежие следы. Из виду скрывшееся солнце освещало лишь половину островерхого Стромболи: как золото горящий треугольник на темном фоне, ровном, монолитном; на пурпуре сверканье диадемы. Вот все погасло. Где-то заревел осел; и стала ночь.
В начале самом боевой карьеры судьба забросила меня на острова Липари. Был я в ту пору молод и неистов, и мир, казалось, был специально сотворен, чтобы я мог в нем развернуть свой дерзкий пыл; я вел себя как нравный жеребец; моя нежданно-новая свобода мне виделась в отваге попирать все мыслимые или нет преграды. Отец мой был отважный Гауденций, стоявший во главе всех конных войск на скифских территориях; высокой отцовской должности я был обязан нелегким детством, проведенным в заточенье златых темниц, а также норовом капризным донельзя избалованного чада, живущего на волосок от смерти. Отец мой заключал союзы и брал на службу варваров коварных, которых в подчиненье не сдержать одной лишь силой закаленной стали. И слово нерушимое свое он подкреплял, заложником меня сдавая тем, с кем был в ту пору дружен. Дитя властителя, воспитывался я с детьми владык, пока отец мой слову верен был; нарушь его он, и в мгновенье ока я оказался бы изрублен на куски. Так жизнь моя всецело зависела от крепости отцовских обещаний. Мне было лет совсем еще немного, когда закончилось правленье Стилихона[4]4
Флавий Стилихон (358–408) – сын доблестного вандала на службе императора Валента; римский полководец, за боевые и дипломатические заслуги получивший от Феодосия Великого руку его любимой племянницы и звание Главнокомандующего всеми войсками империи (Magister militum); в годы правления императора Гонория – правитель Западной империи, долгое время отражавший регулярные набеги на Рим со стороны готов под предводительством Алариха; в результате придворной интриги был обвинен в сговоре с Аларихом и убит 23 августа 408 г.
[Закрыть], и я был отдан готам, что в ту пору стояли грозно у ворот Равенны. Алариха [5]5
Аларих I (ок. 370–410) – король вестготов, в 410 г. разграбивший и спаливший Рим.
[Закрыть], царя вестготов, я не знал: когда он Римом завладел, я жил в Паннонии, где двор, далекий от военных рубежей, его детей был занят воспитаньем. Всегда далекий призрачный герой, недосягаемый для копий, стрел и взоров, неуязвимый, но разящий беспощадно, «второй Давид», как шла о нем молва, был для меня отцом – так говорило сердце, и я молился за него, как сын, с его родными бок о бок сыновьями. Исполненный восторга, ужасом объятый, я жаждал, чтобы, грозный и зловещий, раздался звук его трубы, которую именовали в Риме «хриплым рогом», и чтоб широким эхом он разнесся над замершим холмом Капитолийским. Кто знает, может, и мои молитвы утяжелили чашу весов, на которых в надмирных высях измерялись пороки Рима, и не только чашу, но и тяжелую десницу варвара, что Рим карала… Их поэты, недавно приобщившиеся к культуре и к благородным языкам, еще не отошедшие от потрясений этого открытья, преподавали мне изящную словесность; арианские епископы, посвящавшие нас в премудрости закона Божия, твердили мне об отраженном свете, от Сына исходящем, об изначальном величии и ни с чем не соизмеримой древности Отца, об извечной первичности жеста по отношению к руке, о первичности Ничто по отношению к Слову, о всемогуществе пространства над материальностью деревянного креста. Я не слишком был склонен им верить, поскольку отец мой Гауденций изначально обрек меня на казнь, то и дело откладываемую, но все же неотвратимую, а отец детей, называемых мною братьями, сверкающий в лучах славы под незримыми небесами, пребывающий в далеких землях, которые он опустошал, в любой момент мог свести мое существование к тому Ничто, с которого все начиналось. Сегодня я служу Империи; я принял символ Никеи[6]6
Никейский символ веры. Речь идет о никейском вероисповедании, то есть форме вероисповедания, принятой на I Никейским Соборе (325), согласно которой Бог-Сын совечен Богу-Отцу – в отличие от «арианской ереси», согласно которой Сын при рождении еще не имел Божественной сущности.
[Закрыть]; я пытаюсь заставить себя верить, что Отец и Сын существуют единовременно, что они едины в проявлениях воли, неразделимы в вечности и в страдании и сделаны из одного теста. Я охотно предоставляю варварам искать доводы разума, которые не более чем ересь.
Я был еще подростком, когда новый хитроумный маневр Гауденция вынудил меня покинуть готский двор; меня отдали гуннам, и я снова оказался при дворе, но менее блестящем на сей раз. Там не было епископов, поэтов; зато им я обязан тем, что брею бороду и пить умею стойко, покуда замертво на землю не свалюсь; и тем еще, что страстно в мир гляжу. О гуннах мнение бытует, что они – продукт сношенья скифских ведьм и духов преисподни. Однако это ложь: они умеют плакать, горюют о былом и чтут своих умерших; богатством не кичатся и сердцем нехитры; желаньям смутным подчиняются беспечно, но сытости не ведают и падки на блеск и мишуру, а также на чужое. Их девушки без удержу смеются, а главари – напыщенны, чванливы. И наконец, они боятся смерти.
Когда вернулся я, мне было девятнадцать. Я поступил на службу к императору Гонорию[7]7
Флавий Гонорий (384–423) – сын императора единой Римской империи, в 11 лет получивший трон Западной империи; столицей он сделал сначала Медиолан (Милан), а затем Равенну; в годы его малолетства империей фактически правил его военачальник Стилихон, на дочерях которого Гонорий поочередно был женат, но детей ни от одного из браков не оставил; именно Стилихон до своей смерти в 408 г. успешно отражал нашествия вестготов, потому что Гонорий военными делами не занимался, а интересовался больше вопросами религии, будучи, как и его отец Феодосий, приверженцем никейского христианства.
[Закрыть], точнее, к сестре его Плацидии[8]8
Галла Плацидия (388–450) – дочь римского императора Феодосия Великого, младшая сестра римского императора Гонория от другого брака, легендарная женщина, чья судьба связана с историей Рима. В 409 г. она стала заложницей Алариха, после смерти которого, в 414 г., вышла замуж за его преемника, царя вестготов Атаульфа, родила ему сына и через год овдовела; в 416 г. вернулась в Рим и была выдана братом замуж за полководца Флавия Констанция, который вскоре стал соправителем императора Гонория. После смерти Констанция в 421 г. Галла сблизилась с братом и практически правила империей, что продолжалось и после смерти Гонория, когда трон получил ее семилетний сын; скончалась Галла Плацидия незадолго до нашествия на Рим гуннов во главе с Аттилой.
[Закрыть], которая вершила все дела. Был я недурно образован, в придачу отменный наездник и сын военачальника; я хорошо знал варваров; мне стали доверять ответственные задания. Сицилия платила плохо дань, пираты перехватывали редкие суда, груженные зерном и бурдюками с вином и маслом, которые она порою отправляла в пределы Рима. Из охраняющей Равенну эскадры несколько трирем были спешно снаряжены к острову Липари с тем, чтобы встать на рейд в укромной бухте и следить оттуда за недальними сицилийскими берегами. Несмотря на мой юный возраст, я получил в этой операции важную роль и высший чин, которыми очень гордился. После нескольких победоносных абордажей мы одержали верх над пиратами всех мастей; однако мы продолжали стоять у берегов Липари в полной боевой готовности, но без дела, олицетворяя собой бесполезную мощь старой империи. Синева неба расслабляла. Я сполна наслаждался дивным климатом, которого в детстве не знавал; и, как это бывает в юности, по-глупому торжествовал, что открыл этот дикий, исполненный неги уголок, сотворенный небом будто специально для меня; я радовался, что умею оценить его прелести и красоты, как если бы мое наслаждение являлось залогом силы моего характера: только для меня цвели в садах смоковницы, только ради меня плоды опунции растопыривали свои иголки, чтобы потом безропотно подставить сочную плоть; только для меня смеялись дочки рыбаков. Густое и черное местное вино, горячее и пылкое тело юной Онории, что делила со мною ложе, постепенно насытили мой неуемный аппетит. За пресыщением явилось беспокойство. И я решил тогда найти его.
Немногие на острове знали о нем; возможно, не знал никто. Здесь давно уж не оставалось римских патрициев; виллы, построенные при Августе, пришли в запустенье и заросли вьюнком; в руинах Константина нашли приют отшельники. Но из собственных уст Плацидии я знал, что он там и что живет в доме на горе, смотрящей на вулкан Стромболи. Плацидия доверила мне то, что даже сам глава эскадры знать не знал, и этого достаточно мне было, чтоб в откровенье угадать приказ: она желала, чтобы я проверил, таит ли для нее какую-то угрозу присутствие и близость левантийца и даже просто то, что он еще живет; вопрос ее был обращен ко мне, и только, и если бы ответ был «да, опасен», то мне бы надлежало свой исполнить долг, ведь меч мой был всегда к ее услугам.
Я рассказал о нашей первой встрече. С того момента, что ни вечер, я спускался по тропке к низкой каменной скамье, где, отдыхая от полуденного зноя, лицо подставив легкому морскому бризу, глазами впитывая синеву, в которой был растворен вулкан и тонули бегущие паруса, он старался забыть, а может, вспомнить, а может, то и другое поочередно – сначала вспомнить, чтоб потом забыть, доводя себя до отчаянья, до полного изнеможения – он пытался все удержать внутри и не выпустить наружу, как делаем мы все, нисколько в том не преуспевая. Если, меня ожидаючи, он бросал взгляд на тропинку, по которой я всегда приходил, и узнавал меня издали, то делал рукой неопределенный жест, быстрый и по-детски застенчивый, надолго повисавший в воздухе, как если бы сам не знал, когда надобно прервать этот знак, дружеский, но вместе с тем уклончивый, так, словно бы боялся, что дал мне слишком много или, напротив, слишком мало. Столько лет пронеслось, а он все еще заботился, какую позу подобает принять. Вулкан был неизменен, паруса же, напротив, менялись; я садился подле него на пыльные камни, в тени, испещренной бликами света, пробивавшегося сквозь кроны дубов. Мы беседовали. Чаще говорил он один, перемежая речь бесчисленными паузами иль замирая порой на полуслове, как замирал, не окончив жеста, и посреди всех этих пауз мы зачарованно глядели на море, пока оно не делалось лиловым, а после черным, и тогда мы расставались, не завершив начатой беседы. А то каким-нибудь словом я воскрешал затухший было разговор, слабое дыхание его гаснущей жизни, и тогда беседа продолжалась совсем уже в ночи, покуда рассказ его не становился звучащей и зримой пародией на незримое и несказанное; и в его устах, которых я уже не различал, речь превращалась в упрямый шепот, в кромешную тьму, среди которой одна за другой вспыхивали звезды. Он лгал.
Родился он в Сирии, в сословье невысоком. Рассказывал он: в прежние века близ Антиохии[9]9
Антиохия – город в Турции недалеко от границы с Сирией, основанный около 300 г. до н. э. Селевком I Никатором.
[Закрыть] шумел лавровый лес; теперь там просто лес, не более, но в годы прежние то был храм Аполлонов: там нимфа Дафна в ужасе бежала от бога света; она стремилась прочь, возможно потому, что страстно чересчур его желала; что ж, Аполлон тотчас удвоил рвенье, он хохотал: ей далеко не убежать; она же превратилась в олеандр, страшась попасть в объятья прекраснейшего из Бессмертных. Роща та казалась воплощеньем бегства, олицетвореньем отвергнутой страсти, и лавровые ветви тянулись, точно руки. Пилигримы стекались туда толпами. В огромном зеленом храме каждое лавровое деревце трепетало, как нимфа-недотрога, каждый порыв ветра был дыханием обманутого бога. В этих зарослях, прохладно-шелестящих, пышно-цветущих и неутоленных, прабабки старика, при Юлиане[10]10
Римский император Флавий Клавдий Юлиан (331/332—363) из династии Константина – ритор и философ; пытался ограничить христианство и восстановить язычество; в 362 г. издал «Эдикт о терпимости», в котором разрешал восстановление языческих храмов. В связи с этим христиане стали называть его Юлианом Отступником.
[Закрыть] – да что уж там, задолго до него – сиживали днем и торговали фигурками из обожженной глины, являвшими собою Аполлона. Когда же императора не стало, сам светозарный бог исчез вослед за ним, отринутый великим Феодосием[11]11
Феодосий I Великий (346–395) – последний император Единой Римской империи до ее распада на Западную и Восточную; пресек арианство, запретил язычество, утвердил в качестве государственной религии Никейское христианство; отец императора Гонория от брака с Элией Флавией Флациллой и Галлы Плацидии от брака с Галлой.
[Закрыть], и женщины, покинув рощу, перебрались в порт, где свежей торговали рыбой, и с ними мать того, о ком пишу. Но рыба, богу не в пример, дохода приносила мало. Ребенок свет увидел в обстановке тоски по прошлому и горечи торговок, бесповоротно впавших в бедность и кое-как перебивавшихся торговлей неинтересной, мелкой, недоходной. Правда, под палящим солнцем, между зазывными криками, расхваливающими достоинства сардин, женщины все же успевали вспомнить про бога лавровой рощи, про бога, что для них олицетворял счастливые минувшие дни: Аполлон был для них молодостью, хрупкими статуэтками, которые они сжимали в своих двадцатилетних пальцах, дерзкими взглядами из-под сени дерев, учащенным биением сердца, когда юный странник, ладно сложенный, высокий и гибкий, сладкоречивый и гладкощекий, столь похожий на Аполлона, такой же, как бог, дерзкий – возможно, новое его воплощение, – задерживал на девах пылкий взор; странник, которого видишь утром, о котором мечтаешь весь день и за которым, когда настала ночь, идешь, трепеща, в заросли лавра, чтобы почувствовать на себе его горячие ладони. Один из таких пилигримов, которого юная дева знала лишь недолгие мгновения, пока длится пылкое объятие и в спешке происходит остальное, стал его отцом.
Как и для каждого из нас, первым его воспоминанием была мать, а может, то усилие, с которым он пытался от нее освободиться. Он помнил: белая фигурка, а за нею синий порт; она была рядом, везде, пахла рыбой и улыбалась всем лицом; в какие-то дни лица он не помнил, но улыбка была все равно, она парила воздухе, бесплотная, как душа, как что-то, не относящееся к телу, но телом на время завладевшее, чтобы появиться на свет – в Антиохии, в предыдущем веке. Та улыбка, отделенная от тела, канувшая в глубины памяти, исчезнувшая в недрах земли, все еще жила в близоруких глазах старика, озаряя своим светом мир под синим небом Липари. Возможно, так ему улыбались звезды. Зачем ему об этом было лгать?
А зачем было б лгать про музыку? У меня нет и тени сомнения: хорош ли, плох ли он был, но все же он был музыкантом. В детстве его дразнили – называли «сын Аполлона», что звучало как «ноль без палочки». Вероятно, воплощенный в статуэтке, этот загадочный отец держал в руке загадочный предмет, замысловатую овальную штуку с процарапанными на ней струнами, безголосый кусочек глины, который, говорят, изображал некий музыкальный инструмент, сделанный из звучного дерева, с натянутыми волосяными струнами. Певучий говор восточных женщин, их суетливые утренние выкрики, печально-протяжные голоса под вечер; парусники, стоящие на якоре и весело звенящие снастями – все это, верно, и привило мальчику любовь к музыке, а главное – материнская улыбка, обращенная в никуда; его собственные слезы без причины, детские пустяшные огорчения, радостное ожиданье, безграничное и бессмысленное – все это просилось на музыку. Ему минуло, должно быть, двенадцать, а возможно, и все пятнадцать, когда в Антиохию явилась труппа италийских гистрионов[12]12
В Древнем Риме – бродячие актеры, выходцы из нижних сословий.
[Закрыть]; он видел их представленья, даваемые по ночам для какого-нибудь цезаря, военачальника или проконсула, в просторных мраморных виллах, окруженных изящными портиками, зарослями мимозы и широколистых арумов; охранялись те виллы слугами с кнутами и сторожевыми собаками. Гистрионы репетировали в порту, где получали за представления мелочь. Мальчик увидел арфы, кифары, систры и флейты; он увидел и сразу узнал инструмент Аполлона. И вдруг эти диковинные инструменты – трубы из почерневшего дерева, тимпаны с натянутой на каркас кожей, полые тростниковые свирели, медноязыкие авлосы – все слилось в единую песнь, в стройную, прекрасную мелодию; и над всеми актерами и музыкантами, только что беспечно-веселыми, а мгновенье спустя неожиданно серьезными, замершими посреди кривляний, требующих, однако, сосредоточенности, – над всеми внезапно воцарилось что-то странное и необъяснимое, что-то похожее на боль, – как будто все сердечные страдания были собраны воедино каким-то жестокосердым тираном и, забавы ради, превращены в игру; в этом был и скрытый триумф, подобный загадочной улыбке, мелькнувшей на устах злодея, и невыразимая радость, как утро, знаменующее собой долгожданную смерть деспота. Внимая актерам, порт притих. Женщины, стоявшие вблизи, слушали, затаив дыханье: торжественная процессия цезаря не повергла бы их в такое оцепененье, не распахнулись бы так широко их сияющие восторгом глаза, не появилось бы столько грации в их привычно-натруженных руках, внезапно праздных и бездвижных. Что их так зачаровало, неотвратимость ли любви иль, может, нечто большее, глубинное и сокровенное? Мать его улыбалась. Вместе с толпой любопытных мальчик пошел за музыкантами; но управляющие виллы прогнали его хлыстами и оттеснили в заросли арумов. Он пробовал обойти запрет; в конце концов, какая-то хористка, но скорей всего, публичная девка, склонная к слезливому участию, одна из тех, что под звуки лиры скидывают с себя одежды и обнаженными танцуют перед консулами, ступая по рассыпанным лепесткам, – скорей всего, именно такая, забавы ради, а может, от усталости, взяла его под свою опеку. Его наняли в качестве прислужника, чтобы зачехлять кифары, чинить лопнувшие струны, подавать мимам маски, а танцовщицам – разбросанные покрывала. Он стал жить средь роскоши звуков, и так было каждую ночь. Он признался, что однажды под утро, перед тем как покинуть Антиохию, отправился в заветную рощу, где, возможно, он был зачат. Сквозь ветви глядела луна, будя воспоминание о боге-музыканте; юноша был восторжен, как и полагается в его возрасте; он дал торжественные клятвы. Но не сдержал ни одной. О том, как плакала мать, когда он ее покидал, он мне рассказывать не стал: ни о рыданиях ее, ни о ее причитаниях, принятых в простонародье, шумных и по-детски непосредственных.
Он последовал за своими хозяевами из Александрии в Кирену, из Кирены в Эфес, из Эфеса в Сиракузы и так добрался до Рима, а затем двинулся дальше, в Галлию. Путешествия тянутся долго, море навевает скуку, мы страшимся кораблекрушения, мы боимся самих себя; и времени предостаточно, чтобы из уст старших спутников узнать главное о Гомере, кое-что о Вергилии, еще меньше об Овидии – но этого вполне достаточно, чтобы начать слагать песни, в которых образы, прежде созданные, соединяются в новом порядке, то обогащаясь новым словом, то на слово становясь беднее, изумляют и приводят в смущение неожиданными расхожденьями. Времени предостаточно, чтобы стать, как все, христианином; это откровение не удивляет, даже если прежде ты не знал никого, кроме Аполлона; Аполлон похож на Отца, а сам ты – его сын. К тому же молитвы этому Богу, являющему собой триединство, можно положить на музыку и славить нераздельно троих в единой мелодии: холодные и неизменные, как звезды, систры будут восхвалять Отца; звуки страждущей лиры – повествовать о Сыне, а флейта – о Святом Духе. Времени предостаточно, чтобы наконец снять одежды с той, что тебя приютила, но на этот раз не для танца, а чтобы познать азы любви и не фальшивить, исполняя песни. Он научился играть на всех возможных инструментах, но любимицей выбрал лиру. Все пальцы на его руках были в ту пору целы, он ловко ими пользовался и стал искусным музыкантом. Он сказал мне, что через десять лет, после того как покинул Антиохию, будучи в самом расцвете своего таланта и молодости, уже не знал, у кого учиться. Он писал стихи, сочинял песни и баллады, имел собственную труппу мимов, хористов и танцо´вщиц, и с проконсулами был на короткой ноге. Будучи хорош собою, он носил шафранную далматику и темносиний плащ; уверенным шагом проходил он под портиками сквозь заросли арумов, и сиренево-синие клематисы падали на беломраморный пол; управляющие склонялись перед ним, плетками гоня мальчишек-плебеев, следовавших за ним по пятам; устрашающий свист плетей в окружении тончайших ароматов наполнял его сердце радостью и одновременно вселял печаль, и тогда рождались песни. А вечером, когда с поставленных в полукруг наклонных лож на него смотрели патрицианки с туманным взором, влажным от вина, тоски и мимолетных желаний, когда он предстоял перед ними, и музыканты были наготове, и танцовщицы замирали, затаив дыханье, трепещущие точно птицы, вот-вот готовые взлететь: одна нога чуть выставлена вперед и руки раскрыты на высоте груди, замерли и ждут его сигнала, который заставит их сорваться с места в безудержном вихре покрывал, в вихре тел, послушных неистовым аккордам, бешеным ритмам; одним движением плектра он будет вершить судьбу этого мира с его взлетами и падениями, с его выдуманной смертью, с его наигранной любовью; мир будет сосредоточен на кончиках его пальцев. Весь этот великолепный пурпур был соткан его волей. И если в лавровой роще он мечтал о чем-то подобном, то его желанье исполнилось.
Уже довольно давно он перестал вспоминать все это: прошлое иль чистый вымысел – чистый вымысел, потому что прошлое; может, ничего и не было. Но моя к нему снисходительность, вначале скрывавшая мое двуличие, переросшее потом в нечто новое, склоняла его к разговорам. Пока он предавался воспоминаниям, я внимательно за ним наблюдал; он же смотрел перед собою. Я воображал шафранную далматику и его восточную красоту, яркую, немного женственную, от которой остался один лишь удивленный взмах бровей – оттого что красоты не стало; все былые стремления свелись к любованию чайками, и искусство этого человека безвозвратно кануло в прошлое. Его калеченые пальцы трогали кабошоны креста, ласкали разноцветные каменья, на которые варвары так падки. Но был когда-то и другой предмет, строгий, греческий, старинный; он ничего собой не представлял, он мог быть чем угодно, например, тем, что в руке держал Аполлон, его отец, да и сам он сжимал с благоговением, с гордостью и даже с бахвальством – но его он больше не коснется.