355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пьер Лоти » Невольница гарема » Текст книги (страница 4)
Невольница гарема
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:29

Текст книги "Невольница гарема"


Автор книги: Пьер Лоти



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Обычно этот странный паренек весел, как птица; о чем бы ни зашла речь, он высказывает самые неожиданные, самые комические и оригинальные суждения; у него возвышенные представления о честности и чести. Он не умеет читать; много времени проводит в седле. Сердце у него такое же щедрое, как рука: половину своих доходов он раздает старым уличным попрошайкам. Две лошади, которых он арендует, составляют все его имущество.

Ахмет потратил два дня, чтобы выяснить, кто я такой, и обещал никому не выдавать моего секрета при условии, что он и в дальнейшем останется моим доверенным лицом. Постепенно он стал держаться совсем по-свойски и завоевал себе место у камина. Верный рыцарь Азиаде, он ее обожает и заботится о ее счастье больше, чем она сама; за тем, усердно ли я служу ей, он следит со сноровкой опытного полицейского.

– Возьми меня к себе, – сказал он однажды, – на место малыша Юсуфа, а то он и нечистоплотен, и на руку нечист; ты будешь мне платить столько, сколько платишь ему, если ты вообще захочешь мне платить; я буду считаться слугой шутки ради, но останусь жить в твоем доме, и мне это будет приятно.

На следующий день я рассчитал Юсуфа, и Ахмет вступил в должность.

IX

Через месяц, преодолевая неловкость, я предложил Ахмету две меджидии [41]41
  Меджидия – серебряная монета в 20 курушей, пятая часть турецкой лиры.


[Закрыть]
, Ахмет, который был до того само терпение, пришел в ярость и разбил два стекла. На следующий день он вставил их за свой счет, и вопрос об оплате был таким образом урегулирован навсегда.

X

Помню, как однажды вечером он стоял в моей комнате и негодующе кричал:

– Сен чок шайтан, Лоти!.. Анламадим сени! (Ты большой хитрец, Лоти! Ты ужасно коварный, Лоти! Я не понимаю, кто ты такой!)

От его гневных движений то и дело взлетали широкие рукава его рубахи; над головой танцевала шелковая кисточка его фески.

Они сговорились с Азиаде, каким образом вынудить меня остаться: он предложил мне половину своего состояния, то есть одну из своих лошадей. Я, смеясь, отказался и был прозван за это «Чок шайтан».

С этого вечера я искренне полюбил его.

Бедная маленькая Азиаде! Она не скупилась на слова и слезы, чтобы удержать меня в Стамбуле. Неумолимо приближающийся день моего отъезда черным облаком наплывал на ее счастье.

Исчерпав все аргументы, она взмолилась:

– Беним джан сенин, Лоти! (Моя душа принадлежит тебе, Лоти!) Ты мой бог, мой брат, мой друг, мой возлюбленный; когда ты уедешь, для Азиаде все будет кончено, ее глаза закроются, Азиаде умрет. А теперь делай что хочешь, ты ведь понимаешь!

«Ты ведь понимаешь» – непереводимая фраза, которой Азиаде хотела сказать примерно следующее: «Я всего лишь бедное создание, которому не дано тебя понять, я склоняюсь перед твоим решением, я тебя обожаю».

– Когда ты уедешь, я уйду далеко в горы и буду петь для тебя мои песенки:

 
Шейтанлар, джиннлер,
Капланлар, душланлар,
Арсланлар и т. п.
 

(Дьяволы, джинны, тигры, львы, враги да минуют моего возлюбленного!) А я умру в горах от голода, обращая свою песню к тебе.

За этим следовала длинная, монотонная, построенная на странных ритмах, с невероятными интервалами и финалом, проникнутым печалью Востока, песня. Она пела ее каждый вечер тоненьким голоском.

Когда я покину Стамбул, когда я окажусь навсегда вдали от нее, еще много ночей мне будет слышаться песня Азиаде.

XI

ЛОТИ – ОТ ЕГО СЕСТРЫ

Брайтбери, декабрь 1876

Дорогой Лоти!

Я читала и перечитывала твое письмо! Это все, на что я могу рассчитывать сейчас, и я могу сказать, как Сюнамит, когда она увидела своего сына мертвым: «Все хорошо!»

Твое бедное сердце полно противоречий, как все смятенные сердца, что движутся без руля и без ветрил. Ты издаешь крики отчаяния, ты говоришь, что почва уходит у тебя из-под ног, что ты страстно взываешь к моей нежности, но когда я с той же страстью предлагаю тебе ее, вдруг оказывается, что ты «забываешь отсутствующих» и что ты так счастлив в своем уголке Востока, что хотел бы навеки продлить этот Эдем. Я же всегда с тобой, и это надежно, это незыблемо; ты это снова почувствуешь, когда твои сладостные безумства будут забыты, уступив место чему-то другому. И ты станешь дорожить этим больше, чем сейчас себе это представляешь.

Дорогой брат, ты принадлежишь мне, ты принадлежишь Богу, ты принадлежишь нам. Я чувствую: в один прекрасный день, быть может недалекий, ты снова обретешь мужество, веру и надежду. Ты увидишь, насколько это «заблуждение» восхитительно и драгоценно, прекрасно и благотворно. О! Пусть будет тысячу раз благословенна та ложь, которая дает мне силы жить и даст силы умереть без сожалений и без страха; та ложь, которая веками ведет за собой мир, которая порождает страдальцев, которая создает великие народы, которая превращает траур в ликование, которая провозглашает повсюду: «Любовь, свобода и милосердие!»

XII

Сегодня десятое декабря, посещение падишаха.

Все бело как снег во дворах Долмабахче, даже земля: причалы из мрамора, мраморные плиты, мраморные ступени. Охрана султана в ярко-красных камзолах, музыканты в небесно-голубых костюмах, украшенных золотом, слуги в зеленых ливреях, подбитых оранжевым, – все это подчеркивает неправдоподобную белизну.

Скульптурные украшения и карнизы дворца служат насестом для чаек, нырков и аистов.

Внутри дворца – роскошь и великолепие.

Стражи с алебардами стоят шеренгами вдоль лестниц, застыв под высокими плюмажами, словно позолоченные мумии. Гвардейские офицеры отдают им команды жестами.

Султан – бледный, серьезный – кажется усталым и удрученным.

Прием длится недолго, начинается прощание; гости уходят, пятясь, сгибаясь до самой земли. В большой гостиной, выходящей на Босфор, подается кофе.

Слуги, опустившись на колени, зажигают вам двухметровые чубуки с янтарными набалдашниками, украшенные драгоценными камнями; жаровни помещаются на серебряных подносах.

«Зарфы» (подставки для кофейных чашечек) изготовлены из чеканного серебра с расположенными по окружности крупными бриллиантами и россыпью драгоценных камней.

XIII

Напрасно было бы искать среди мусульман более незадачливого супруга, чем старый Абеддин-эфенди. Старик постоянно был в отъезде, чаше всего – в Азии; четыре женщины, старшей из которых было тридцать лет, удивительным образом понимали друг друга и, словно ловкие сообщники, хранили молчание о своих проделках.

К Азиаде ее подруги относились без неприязни и никогда ее не выдавали, хотя она была самой молодой и самой красивой. Впрочем, у нее равные с ними права – она прошла церемонию, значение которой от меня ускользает, и была удостоена, как и другие, титула дамы и жены.

XIV

Я спрашивал у Азиаде:

– Чем ты занимаешься у своего господина? Как вы проводите в гареме долгие дни?

– Я, – отвечала она, – скучаю; думаю о тебе, Лоти: смотрю на твой портрет, трогаю твои волосы или играю в разные безделушки, которые уношу из твоего дома, чтобы они напоминали мне о тебе.

Хранить при себе чей-то портрет и волосы было для Азиаде совершенно необычным делом, о котором она никогда не помышляла, пока не познакомилась со мной; это противоречило мусульманским обычаям, это было гяурским новшеством, и она отнеслась к этому новшеству с восторгом, смешанным со страхом.

Должно быть, она очень любила меня, если разрешила мне взять ее локон; от одной лишь мысли о том, что она может умереть раньше, чем волосы ее отрастут, и показаться на том свете с прядью, отстриженной неверным, ее бросало в дрожь.

– А пока я не приехал в Турцию, чем ты занималась?

– В то время, Лоти, я была, можно сказать, девочкой. Когда я в первый раз тебя увидела, еще не прошло десяти лун с тех пор, как я попала в гарем Абеддина, и я еще не успела соскучиться. Я сидела в своей комнате на диване, курила папироски или гашиш, играла в карты со служанкой Эмине или слушала забавные истории о стране чернокожих, которые прекрасно умеет рассказывать Кадиджа.

Фанзиле-ханум учила меня вышивать, еще мы ездили в гости и принимали гостей из других гаремов. Кроме того, мы служили нашему господину, и, наконец, у нас была карета для прогулок. Экипаж нашего супруга мы могли использовать по очереди по целому дню, но мы предпочитали устраивать все так, чтобы совершать прогулки всем вместе.

Мы прекрасно ладим; Фанзиле-ханум – та, что очень любит тебя, – среди нас старшая и самая главная в гареме. Бесме – горячая, она может иной раз здорово вспылить, но она отходчива и сердится недолго. Айше самая злая, она хочет заполучить все на свете, и ей приходится втягивать коготки, потому что она сама знает, кто виноват. А однажды у нее хватило дерзости привести любовника прямо к себе в комнату!..

Я тоже часто мечтал проникнуть однажды в комнату Азиаде, чтобы получить хоть какое-то представление о месте, где моя возлюбленная проводит свои дни. Мы долго обсуждали этот проект и даже советовались с Фанзиле-ханум, но не стали его осуществлять. Чем больше я знакомлюсь с нравами Турции, тем яснее понимаю, что это была безумная затея.

– Наш гарем, – делает вывод Азиаде, – известен всюду как образцовый, потому что мы умеем терпеть и молчать и между нами царит согласие.

Однако это мнимый образец!

Много ли в Стамбуле таких гаремов?

По мнению Азиаде, разлад в гарем внесла красавица Айше-ханум. За два года разлад набрал такую силу, что дом бедного старика превратился в гнездо интриг, где прислугу ничего не стоило подкупить. Эта большая клетка с такой прочной решеткой и таким внушительным видом превратилась в нечто вроде шкатулки с фокусами, оснащенной секретными дверцами и потайными лестницами; заключенные в ней птицы могли безнаказанно выпархивать из нее и лететь на все четыре стороны.

Проповедь пророка. Турецкая миниатюра


XV

Стамбул, 25 декабря 1876

Роскошная рождественская ночь – светлая, усыпанная звездами, холодная.

В одиннадцать часов я спускаюсь с «Дирхаунда» к подножию древней мечети Фюндюклю [42]42
  Фюндюклю (Фындыклы) – северное предместье Стамбула.


[Закрыть]
– полумесяц ее сияет при свете луны.

Там поджидает меня Ахмет, и мы, засветив фонари, поднимаемся по путаным улочкам турецких кварталов в Пере.

Собаки приходят в волнение. Можно подумать, что мы попали в фантастическую сказку, иллюстрированную Гюставом Доре.

Я приглашен в европейскую часть города на празднование Рождества, которое отмечают в этот вечер во всех уголках моей родины.

Увы! Рождественские ночи моего детства… Какие сладостные воспоминания хранит еще моя память!..

XVI

ЛОТИ – ПЛАМКЕТТУ

Эюп, 27 сентября 1876

Дорогой Пламкетт!

Вот уже и эта бедная Турция принимает конституцию! Куда мы идем, спрашиваю я Вас, что за век нам достался? Конституционный султан! Это входит в противоречие со всеми идеями, которые мне внушали.

В Эюпе все поражены этим событием; добрые мусульмане думают, что Аллах их покинул, а падишах потерял рассудок. Я воспринимаю как фарс все серьезные события, особенно политические, но уверен, что, приняв эту новую систему, Турция утратит свое своеобразие.

Я сидел сегодня с несколькими дервишами у мавзолея Сулеймана Великолепного. Мы немного поговорили о политике, толкуя Коран, и сошлись на том, что ни великий монарх, приказавший задушить своего сына Мустафу, ни его супруга Роксолана, которая ввела в моду вздернутые носы, не приняли бы конституцию; парламентарный строй погубит Турцию, в этом можно не сомневаться.

XVII

Стамбул, 27 сентября.

7 зильхаджа [43]43
  Зильхадж (тур.; араб. – зу-ль-хиджжа) – двенадцатый месяц мусульманского лунного календаря, месяц паломничества (хаджа).


[Закрыть]
1293

по мусульманскому летоисчислению

Чтобы переждать ливень, я вошел в турецкую кофейню около мечети Баязида.

Куда ни посмотришь – сплошь старинные тюрбаны и седые бороды. Старцы-хаджи заняты чтением прокламаций или разглядывают через задымленные окна прохожих, убегающих от дождя. Женщины, захваченные ливнем врасплох, бегут так быстро, как только позволяют им шлепанцы и деревянные сандалии. На улице царит смятение, вода льется потоками.

Я рассматриваю старцев: их одежда говорит о стремлении как можно более тщательно воспроизвести моду доброго старого времени; все, что надето на них, – «эски», включая большие очки в серебряной оправе и линии их профиля. «Эски» – слово, произносимое с почтением, – значит «древний» и применяется в Турции по отношению к старым обычаям с таким же успехом, как к старым фасонам одежды или к старым тканям. Турки любят прошлое, любят неподвижность и постоянство.

Вдруг раздается пушечный залп – это артиллерия салютует со стороны Сераскерата; старцы, переглянувшись, обмениваются ироническими улыбками.

– Салют конституции Мидхата-паши [44]44
  Мидхат-паша Ахмед (1822–1883/1884) – турецкий государственный и политический деятель; под его руководством была разработана первая турецкая конституция, принятая 23 декабря 1876 г.


[Закрыть]
, – говорит один из них, кланяясь с насмешливым видом.

Депутаты! Хартия! – бормочет другой старый зеленый тюрбан. – Халифы прошлых времен не нуждались в том, чтобы их представляли народу.

Вай, вай, вай, Аллах!.. И наши женщины не разгуливали в газовых покрывалах, и верующие никогда не пропускали часа молитв, и Москва не была раньше такой наглой!

Артиллерийский залп возвестил мусульманам, что падишах даровал им конституцию, более либеральную и наделяющую граждан большими правами, чем все европейские конституции; однако старые турки холодно отнеслись к подарку своего суверена.

События этого, которое Игнатьев [45]45
  Игнатьев Николай Павлович (1832–1908) – русский дипломат; был русским послом в Турции; на Константинопольской конференции – уполномоченный от России; в 1881–1882 гг. – министр внутренних дел.


[Закрыть]
откладывал, насколько хватало его власти, ждали уже давно; начиная с этого дня можно было отсчитывать молчаливое объявление войны между Портом [46]46
  Порта (также Высокая порта) – иносказательное название султанского дворца и распространенное в Европе неофициальное название всей Турецкой империи.


[Закрыть]
и русским царем. Султан с жаром пустил в ход свое оружие.

По турецкому времени было половина восьмого (около полудня). Обнародование конституции должно было произойти в Топкапу, и я помчался туда под проливным дождем.

Визири, паши, генералы, вельможи, сановники, все в парадных мундирах, расшитых золотом, разместились на большой площади Топкапу; там же выстроились придворные музыканты.

По небу неслись черные тучи; дождь с градом обрушивал на город мощные потоки. Под этим водопадом народу читали хартию; старые зубчатые стены сераля, замыкавшего площадь, казалось, были поражены тем, что посреди Стамбула произносятся подрывные речи.

Крики, приветствия и фанфары завершили эту необычную церемонию, и все присутствующие, промокшие до костей, стали шумно расходиться.

В тот же час в другом конце Константинополя, во дворце Адмиралтейства, собрались участники международной конференции.

Совпадение было не случайным: замысел состоял в том, чтобы пушечные залпы были услышаны участниками конференции во время обращения к ним Сафет-паши и помогли успешному ее завершению.

XVIII

Восток, восток, восток! Что видно там, поэты? Туда направьте мысль, туда вперите взор!

Никогда не забуду, как выглядела этой ночью большая площадь Сераскерата, громадное пространство на центральном холме Стамбула, откуда поверх садов сераля взгляд устремляется к далеким горам на азиатском берегу Арабские портики, высокая башня причудливой формы были освещены, как в праздничные вечера. Дневной потоп превратил это место в настоящее озеро, в котором отражались мириады огней. По всему горизонту в небе возникали купола мечетей и шпили минаретов, увенчанные коронами света.

Мертвая тишина царила на площади; то была настоящая пустыня.

Светлое небо, подметенное ветром, неощутимым внизу, пересекали две вереницы черных туч; бледный полумесяц словно прилепился к небесной тверди. Это была одна из тех особенных картин, которыми природа откликается на большие события в истории народов.

Послышался страшный шум – топот ног и людские голоса; толпа учеников медресе входила через центральный портик с фонарями и стягами; они кричали: «Да здравствует султан! Да здравствует Мидхат-паша! Да здравствует конституция! Да здравствует война!» Поверив, что они свободны, люди точно опьянели; лишь несколько стариков турок, помнивших прошлое, пожимали плечами, глядя на возбужденную толпу.

– Пошли приветствовать Мидхат-пашу! – кричали юнцы. Они повернули налево, в узкие безлюдные улочки, направляясь к скромному жилищу великого визиря, который находился тогда на вершине своего могущества и которому несколькими неделями позже предстояло отправиться в ссылку.

Затем демонстранты, числом около двух тысяч, отправились на молитву в Большую мечеть (мечеть Сулеймана), а затем пересекли бухту Золотой Рог и направились к Долмабахче приветствовать Абдул-Хамида.

Перед решетками дворца депутации от разных сословий и пестрая толпа стихийно объединились и устроили своему конституционному суверену восторженную овацию.

Толпа вернулась в Стамбул по главной улице Перы, выкрикивая по дороге приветствия лорду Солсбери [47]47
  Солсбери (Роберт Артур Толбот, маркиз де Солсбери; 1830–1903) – английский государственный деятель, в описываемое автором время – министр по делам Индии и уполномоченный Великобритании на Константинопольской конференции; в 1878 г. стал министром иностранных дел.


[Закрыть]
(ставшему вскоре столь непопулярным), британскому и французскому посольствам.

– Наши предки, – вещали муллы, обращаясь к толпе, – наши предки, которых и было всего несколько сотен, четыре века назад завоевали эту землю! Нас многие сотни тысяч, так неужели мы позволим чужеземцам одержать над нами верх? Лучше умрем все, как один, мусульмане и христиане, умрем за наше оттоманское отечество, но не примем позорной конституции…

XIX

Мы с Ахмедом часто сиживали у мечети султана Мехмед-Фатиха (Мехмеда Завоевателя) возле высоких портиков из серого камня; беззаботно грелись на солнце, предаваясь неясным мечтам, которые не в состоянии выразить ни один человеческий язык.

Площадь Мехмед-Фатиха широко раскинулась на одном из холмов старого Стамбула; здесь можно встретить прохожих в кашемировых кафтанах и с большими белыми тюрбанами на голове. Мечеть, возвышающаяся в центре площади, – одна из самых больших и самых почитаемых в Константинополе.

Громадная площадь окружена стенами, навевающими мистический страх; над нами высится нагромождение куполов, похожих на пчелиные соты; здесь обитают ученики медресе, и для неверных сюда хода нет.

В этом квартале пересекаются дороги Востока; величественно проходят верблюды, монотонно звеня колокольчиками; группками сидят дервиши, беседуя на священные темы, и ничто не предвещает пока вторжения сюда Запада.

XX

Рядом с этой площадью пролегает темная и безлюдная улица, поросшая зеленой травой и мхом. Там живет Азиаде, и в этом тайна очарования улицы. Долгие дни, когда я не вижу мою возлюбленную, я провожу здесь, вблизи от нее, чуждый всяческих сомнений.

XXI

Азиаде обычно молчалива, в глазах ее печаль.

– Что с тобой, Лоти, – произносит она, – и почему ты всегда такой хмурый? Это я должна печалиться – ведь когда ты уедешь, я умру.

И она смотрит на меня настойчиво и пристально. Я отворачиваюсь, чтобы избежать ее взгляда.

– Что ты, милая, – говорю я, – когда ты здесь, я ни на что не жалуюсь, я счастливее короля.

– В самом деле, кого любят больше, чем тебя, Лоти? Кому бы ты мог позавидовать? Стоит ли тебе завидовать самому султану?

И правда, султан, который должен осчастливить своих подданных, не тот человек, которому я мог бы завидовать; он устал, он старик, да к тому же «конституционный».

– Я думаю, Азиаде, – говорю я, – падишах отдал бы все, чем владеет, даже свой изумруд величиной с кулак, даже свою хартию, свой парламент, в обмен на мою молодость и свободу.

В гареме. Старинная гравюра

Мне хотелось добавить: «И обладание тобой!..», но в глазах падишаха ни одна молодая женщина, как бы прелестна она ни была, не имела, без сомнения, никакой цены, и я боялся, что окажусь в положении человека, который поет надоевшую всем арию из комической оперы. Впрочем, мой облик давал к этому повод: из зеркала на меня смотрел некто не слишком привлекательный, и я казался себе молодым тенором, готовым запеть партию из оперы Обера [48]48
  Обер Даниэль-Франсуа-Эспри (1782–1871) – французский композитор.


[Закрыть]
.

Таким образом, моя турецкая роль давалась мне не всегда; из-под тюрбана Арифа торчали уши Лоти, и я снова оставался один на один с собою – занятие в высшей степени неприятное.

XXII

Я был недоступен и горд со всеми, кто носит длинный сюртук или черную шляпу; никто не был в моих глазах ни достаточно блестящим, ни достаточно знатным; я презирал тех, кто был мне ровней, и выбирал друзей в кругах более утонченных. Здесь я стал человеком из народа, гражданином Эюпа; я приноравливаюсь к скромной жизни лодочников и рыбаков, привыкаю к их обществу и их развлечениям.

В турецкой кофейне, которую содержит Сулейман, по вечерам, когда я прихожу туда с Самуилом и Ахметом, мне уступают место у огня. Я пожимаю руки завсегдатаям заведения и усаживаюсь поудобнее, чтобы послушать сказителя зимних историй (длинных сказаний, которые длятся иной раз по восемь дней и в которых живут добрые и злые духи). Часы проходят, и я не ощущаю ни усталости, ни угрызений совести. Мне покойно среди этих людей, я не чувствую себя чужаком.

Поскольку Ариф и Лоти столь различны во всем, было бы достаточно, чтобы в день отплытия «Дирхаунда» Ариф остался в своем доме; никто не пришел бы туда его искать, а Лоти, таким образом, исчез бы, исчез навсегда.

Эта идея, принадлежащая Азиаде, временами представляется мне, как ни странно, вполне осуществимой.

Остаться около нее, но уже не в Стамбуле, а в какой-нибудь турецкой деревне на берегу моря; жить на вольном воздухе, под лучами солнца, здоровой жизнью людей ИЗ народа; жить день за днем без кредиторов и без заботы о будущем! Я скорее сотворен для этой жизни, а не для моей; я испытываю ужас перед любой работой, которая не связана с физическими усилиями, ужас перед любой наукой; я ненавижу все условности, все общественные обязанности, придуманные в странах Запада.

Быть лодочником в золототканой куртке где-нибудь на юге Турции, там, где небо всегда такое безоблачное, а солнце всегда такое жаркое…

В конце концов это возможно, и я, решившись на это, был бы менее несчастен, чем теперь.

– Клянусь тебе, Азиаде, я оставил бы без сожаления все: мое положение, мое имя и мою страну. Моих друзей?.. У меня их нет, и они мне не нужны! Но, видишь ли, у меня старая матушка…

Азиаде не сказала больше ни слова, чтобы удержать меня, но поняла, что это не абсолютно невозможно; она интуитивно уловила, что может значить старая матушка, хотя она, бедняжка, выросла без матери; ее представления о великодушии и жертвенности имеют большую цену, чем у других, потому что она пришла к ним совершенно самостоятельно, и никто не позаботился о том, чтобы ей их внушить.

XXIII

ПЛАМКЕТТ – ЛОТИ

Ливерпуль, 1876

Мой дорогой Лоти!

Фигаро был гений: он смеялся так часто, что у него не оставалось времени на слезы. Его девиз – лучший из всех возможных, я хорошо его усвоил и стараюсь применять на практике; с грехом пополам мне это удается.

К несчастью, мне очень трудно долго пребывать в одной и той же ипостаси. Веселость Фигаро слишком часто изменяет мне, и тогда Иеремия, провозвестник несчастья, или Давид, предавшийся отчаянию повелитель, которого покарала рука Господа, овладевают мною. Я не говорю, я кричу, я рычу! Я не пишу, чтобы не сломать перо и не опрокинуть чернильницу. Я хожу по комнате большими шагами, показывая кулак воображаемому существу, идеальному козлу отпущения, которому я выкладываю все свои горести; я совершаю все возможные сумасбродства, я допускаю – правда, при закрытых дверях – самые бессмысленные поступки, после чего, испытав облегчение или, скорее, усталость, успокаиваюсь и становлюсь рассудительным.

Вы повторите мне еще раз, что я чудак или даже безумец, на что я отвечу: «Да, но в меньшей степени, чем Вам это представляется. Я меньше чудак, чем Вы, к примеру».

Чтобы вынести обо мне суждение, надо меня знать, хотя бы немного понимать и иметь представление о том, какие обстоятельства могли превратить существо, рожденное разумным, в безумца, каким я стал. Мы являемся, так сказать, результатом влияния двух факторов – наших наследственных склонностей, с которыми появляемся на сцене жизни, и обстоятельств, которые изменяют и формуют нас, словно податливую глину Что до меня, все обстоятельства были горестными; я был воспитан, пользуясь избитым языком, в школе несчастья; все, что я знаю, я узнал на своем горьком опыте; поэтому я знаю это хорошо, поэтому выражаюсь иной раз слишком резко. И если иногда я говорю наставительным тоном, то потому только, что, много выстрадав, я знаю о страдании больше тех, кто страдал меньше, чем я, и говорю о страдании вернее, чем могли бы сказать они при их знании предмета.

Что касается меня, я ни на что не надеюсь в этом мире, и у меня нет того утешения, какое есть у тех, кого пылкая вера делает сильным в житейских битвах и кому она внушает доверие к высшей справедливости Создателя.

Однако же я живу, не богохульствуя.

Мог ли я среди постоянных неудач сохранить иллюзии, энтузиазм и нравственную чистоту юности? Нет, и Вы хорошо это знаете. Я отказался от удовольствий своего возраста, пришедшихся мне не по вкусу, утратил вид и манеры молодого человека и живу с тех пор без цели и надежды… Значит ли это, что я пришел к той же точке, что и Вы, – пресыщенный, отрицающий все доброе, отрицающий доблесть, отрицающий дружбу, отрицающий все, что возвышает нас над животными? Согласимся, друг мой: в этих вопросах у меня совсем иные суждения, чем у Вас. Я признаю, что, несмотря на мой жизненный опыт (могли бы Вы когда-либо приобрести такой опыт – или он обходится слишком дорого?), я еще сохраняю веру во все что и во многое другое.

В Лондоне Джордж дал мне прочесть Ваше письмо.

Вы очень мило начинаете его с рассказа о Вашей интрижке с турчанкой, расцвеченного множеством подробностей. Мы с Джорджем следуем за Вами по фантасмагорическому лабиринту большого восточного муравейника. Мы застываем открыв рот перед картинами, которые Вы рисуете; я размышляю над Вашими тремя кинжалами, как размышлял над щитом Ахилла, столь подробно воспетого Гомером! И наконец, потому ли, что Вам в глаз попала соринка, или потому, что к концу письма Ваша лампа начала коптить, или по еще менее важной причине, Вы завершаете общими местами, пущенными в обращение еще в прошлом веке? Я полагаю, что общие места нищенствующих братьев стоят больше, чем общие места материализма, итогом деятельности которого будет уничтожение всего сущего. Идеи материализма получили распространение в XVIII веке: вера была объявлена предрассудком; мораль, само собой разумеется, сводилась к выгоде, общество мнило себя поприщем ловкачей. Все это казалось очень соблазнительным благодаря новизне да еще одобрению, которое получали самые безнравственные поступки. Счастливая эпоха, когда никакая узда вас не сдерживала, когда можно было делать все, что угодно, можно было смеяться надо всем, даже над вещами, совсем не забавными, и все это до момента, когда под топором Революции скатилось столько голов, что люди, сохранившие голову, начали размышлять. Затем наступила переходная эпоха, когда на сцену вышло поколение, зараженное моральной чахоткой, страдающее сантиментами по отношению к конституции, сожалеющее о прошлом, которого оно не знало, проклинающее настоящее, которого не понимало, сомневающееся в будущем, в которое не способно было заглянуть. Поколение романтиков, поколение молодых людей, чья жизнь проходила в смехе, плаче, молитвах, богохульстве, перепеве на все лады своих ничтожных жалоб, пока в один прекрасный день они не пускали себе пулю в лоб.

Нынче, мой друг, люди стали куда более рассудительными, более практичными: они спешат прежде, чем стать людьми, объявить о своей принадлежности к какой-то категории людей или, если угодно, стать особого рода животными. По каждому поводу у них складывается определенное мнение, связанное с их положением в обществе; из этого слоя общества они черпают свои идеи. Вы приобретаете, таким образом, некий склад ума или, если вам так больше нравится, разновидность глупости, которая вполне соответствует той среде, в которой вы живете; вас понимают, вы понимаете других, таким образом, вы входите с ними в близкие отношения и реально становитесь членом их сообщества. Вы становитесь банкиром, инженером, чиновником, лавочником, военным… заранее не скажешь, но кем-то вы так или иначе становитесь; вы что-то делаете, вы нашли свое место, вы не предаетесь бесконечным грезам. Вы ни в чем не сомневаетесь; у вас есть своя линия поведения, проложенная обязанностями, которые необходимо выполнять. У вас могут появиться сомнения в области философии, религии, политики, но ребяческая честность приходит на помощь, чтобы их одолеть. Пусть эти мелочи вас не смущают. Цивилизация поглощает вас; тысячи и тысячи шестеренок гигантской социальной машины захватывают вас в своем вращении. Вы мечетесь в пространстве, вас оглупляет время; вы делаете детей, которые станут такими же глупцами, как вы, и наконец умираете, приобщенный к таинствам церкви; ваш гроб щедро опрыскан святой водой, вокруг катафалка, при свете восковых свечей, словно шмели жужжат – это поют на латыни. Те, кто привык к вам, сожалеют о вас; если вы были добры, некоторые вас искренне оплакивают. И наконец, все переходит к вашим наследникам. Так движется мир!

И это, друг мой, не мешает тому, что на земле есть мужественные люди, люди кристально честные, от природы добрые, делающие добро для собственного удовлетворения; люди, которые не крадут и не убивают, даже если они уверены в своей безнаказанности, потому что их сознание постоянно контролирует поступки, к которым могли бы толкнуть страсти; люди, способные любить, быть преданными душой и телом; священники, верующие в Бога и занятые делами христианского милосердия; врачи, которые, не боясь смерти во время эпидемий, спасают бедных больных; сестры милосердия, которые отправляются на позиции, чтобы заботиться о раненых; банкиры, которым вы могли бы доверить свое состояние; друзья, готовые поделиться с вами последним; люди – да чтобы долго не искать, такие, к примеру, как я, – способные, быть может, наперекор Вашему богохульству, предложить Вам беспредельную любовь и преданность.

Прекратите же капризничать, словно больной ребенок. Вы капризничаете потому, что мечтаете, вместо того чтобы размышлять, потому что подчиняетесь страстям, а не разуму.

Вы клевещете на себя, когда так говорите. Скажи я Вам, что все в Вашем письме правда и что я верю всему, что Вы описываете, Вы немедленно стали бы меня опровергать и убеждать, что не согласны ни с одним словом этого жестокого символа веры; что это всего лишь бравада сердца, более нежного, чем у других; лишь болезненная попытка чувствительной натуры, пораженной горем, обрести равновесие.

Нет, нет, мой друг, я Вам не верю, и Вы сами не верите себе. Вы добры, Вы способны любить, Вы чувствительны и деликатны, но Вы страдаете, поэтому я прощаю Вас и люблю и продолжаю быть живым протестом против Вашего отрицания всего того, что можно назвать дружбой, бескорыстием, преданностью.

Стамбул с высоты птичьего полета

Все это отрицает Ваше тщеславие, но не Вы; Ваше раненое самолюбие заставляет Вас прятать сокровища души и выставлять напоказ «искусственное существо, созданное гордыней и хандрой».

Пламкетт.

XXIV

ЛОТИ – УИЛЬЯМУ БРАУНУ

Эюп, декабрь 1876

Дорогой друг!

Я решил напомнить Вам, что я существую на этом свете. Живу я под именем Ариф-эфенди на улице Куручекме в Эюпе, и Вы доставите мне большое удовольствие, навестив меня здесь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю