355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пьер Гийота » Эшби » Текст книги (страница 6)
Эшби
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:35

Текст книги "Эшби"


Автор книги: Пьер Гийота



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)

~~~

Я с удивлением обнаружил, что все еще люблю ее. Я совсем ее не знал. Она была для меня жестом, голосом, новой лаской. Я скучал в ее отсутствие и хотел, чтобы она была рядом. Представьте: мы недвижно лежим рядом, я приподнимаю ее, просунув руку ей под плечи; ее голова запрокидывается – она притворяется мертвой – глаза закрыты, губы расходятся, руки волочатся по смятой простыне, как плавники снулой рыбы по прибрежному песку. Она ничего от меня не скрывала. Однако, после отъезда Дональбайна, в то последнее лето, что он гостил у нас, я порой целыми часами не видел и не слышал ее. Вначале ее короткие исчезновения не вызывали у меня никакого беспокойства. Потом, когда имя Дональбайна и воспоминания о нем исчезли из наших с ней разговоров, Друзиллой овладела глубокая задумчивость, которая не покидала ее уже до самой смерти. Однажды я решил проследить за ней во время ее одиноких прогулок. Она шла, скрестив руки за спиной (я часто видел, как, обхватив руками голову, она мчится сквозь ночь и мглу). Иногда до меня доносились звуки песенки, которую она напевала. После, засунув руки в карманы своей кожаной куртки, она начала бешено топтать мокрые цветы, точно какая-нибудь школьница, потерявшая голову от ощущения свободы. Так шла она, дикое сердце, дыша осенью, закинув шарф назад на плечи. Она убегала от меня. Ни разу не обернулась. Лишь оглядывалась искоса, как только что освобожденный зверек. Она остановилась на берегу реки Гарвинис, наклонилась, набрала воду в ладони и ополоснула лицо. Глубоко вздохнув, она начала быстро карабкаться по покрытому мхом и заросшему кустами акации утесу, нависшему над рекой. Она исчезла на вершине. Я ждал ее в смятении теней. Через час она спустилась из своего убежища. Я не услышал от нее ни слова, мне лишь показалось, что сквозь шум потока я уловил легкий, свободный, детский смех.

Вечером, наедине со мной, она была безразлично весела. Я пытался уловить в ее глазах отблеск воспоминания. Напрасно. Чистые, холодные, незатененные глаза смотрели на меня, и ресницы почти не бились. Наутро я проснулся раньше ее. Я пошел к реке. Я забрался на утес. На его вершине стояла маленькая хижина охотника или лесоруба, построенная из веток и пластин черепицы. Я вошел в нее. Ковер, который я тотчас узнал – это был ковер из ее детской – покрывал земляной пол. Доски, прибитые к стенам, образовали полки, на которые она расставила вещи, я уже видел их в той же детской: бронзовый Наполеон, принадлежавший Иви-Дезир, три огромные раковины, подарок мадмуазель Фулальба, польский лыжник из дерева и плюша, стеклянные шары с заключенными в них вспышками и цветными пятнами, портрет девятнадцатилетнего Шумана, несколько детских книжек, говорящая кукла… В просвете между ветками виднелась река. Несмотря на холод, меня мучила жажда. Я спустился с утеса и напился из реки. В спешке я хватил немного воды носом; мои глаза наполнились слезами; я закрутил головой. Это легкое удушье пробудило во мне воспоминания детства, и образ Друзиллы – маленькой девочки не оставлял меня до самого вечера. Я вспомнил некоторые слова, показавшиеся мне тогда странными, некоторые жесты, обращенные ко мне. «Ты говоришь и движешься, словно на пожаре», – сказал я ей тогда. Она прильнула ко мне своим пылающим телом и увела меня в даль – словно хотела сбежать от раскаленных поленьев и когтей пламени.

Обратно я шел вдоль Гарвиниса до самой деревни Эшби. Там, увидев, что несколько женщин узнали меня издалека, я свернул на другую дорогу, через заброшенную лесопилку Мелифонтов. Мой сапог отшвырнул в сторону замерзшую гадюку; должно быть, дети подбросили ее в это место, где твердь состоит не из земли, а из дерева.

Некоторое время спустя Друзилла сделала аборт в одной швейцарской деревушке. По возвращении в Эшби какое-то томление охватило ее. Она почти не спала. На меня она смотрела исподлобья и вздрагивала всякий раз, когда я к ней подходил.

~~~

Дональбайн, сын шотландского короля Дункана, всегда казался мне нежным, сумрачным юношей. Он мало говорил, его не видели на полях сражений. Валентин Шевелюр, которого некогда прозвали Дональбайном – он и сам не знал почему, – был на него очень похож. Мягкое упрямство позволяло всем его поступкам прослыть оригинальными; добавьте к этому еще несколько тщательно разыгранных приступов ярости и взрывов негодования, искренность которых скрывала врожденная снисходительность, – и вот вам юноша, полный очарования и важности, но совершенно непостижимый.

Друзилла и полюбила его, пораженная этой загадкой. Дональбайн не мог не возгордиться чувством, которое он внушил. Без сомнения, он хвастал перед своими школьными приятелями. Потребность в привязанности сделала этого скромного мальчика болтливым. Он охотно соврал бы, чтобы быть любимым, даже если бы его самолюбие ему в том препятствовало.

Все мысли, все мечты Друзиллы отныне были устремлены к этому гладкому белому лицу, к этому не по годам важному голосу и к этому по-детски строгому и упрямому характеру. Дональбайн стал новым юным богом ее одиночества.

Старше его лет на десять – да, точно, когда мы снова встретились в Брамаре, ему было семнадцать – она не могла отказать себе ни в воспоминаниях о нем, ни в страданиях от этих воспоминаний. Но Друзилла упивалась жизнью: то, что было ее стыдом, через три дня превращалось этой колдуньей в гордость. Очень скоро благость, добро и зло, все эти преступления и наказания стали для нее детской сказочкой; отныне она ненавидела лишь судей. Принималась в расчет лишь одержимость поступков и душ. Она сорвалась в собственную бездну, и я мог только наблюдать, как она навсегда удаляется от меня. Ее отчаянье было само по себе великим, без примеси вызова или бунта…

~~~

В начале лета мы снова пересекли море. Друзилла позволяла прогуливать себя, как выздоравливающий ребенок. Я любил ее такой – жалкой, беспомощной, смеющейся навзрыд. Нет в нас осознания жизни. Мы просто ждем освобождения.

Шевелюры в Брамаре жили, работали, спали, зарабатывали себе на жизнь – и не видели ее. Клод показала нам наши комнаты, помогла Друзилле раздеться под желтым абажуром, постучала в мою дверь и бросила мне теннисную ракетку. Мы играли под ярким полуденным солнцем. Мяч отлетел в куст глицинии. Агнесса, маленькая горничная, вся – кровь с молоком, звонила в колокольчик над дверью прачечной, белка прыгала в зеленой клетке, мадам Шевелюр под мирабелью толкала кончиком своей трости каркас воздушного змея, столовое серебро блестело под ирисами, цветок магнолии падал на скатерть, ветер перелистывал лежащую на скамейке книгу. Друзилла вышла из дома впереди мсье Шевелюра.

Мы с Клод оставили ракетки в прачечной. С блестящими глазами мы уселись под полками с инструментами, ниточки паутины касались наших щек. Я ощущал жар ее тела на моей щеке и на бедре.

– Друзилла сделала аборт? – спросила она меня, не глядя.

– Да.

– Это безумие.

– Я тоже так думаю.

– Как же вы согласились?

– Друзилла делает то, что хочет.

– Вы не живете.

– Мы даже не пытаемся жить.

– Друзилла не сможет забыть.

– Вы полагаете, она способна сожалеть?

– Да.

– Сожаления не убьют ее.

– Что вы знаете об этом?

– Друзилла меня любит.

– Да. Странная у вас любовь.

– Если хотите, выйдем.

– Еще одно слово, Ангус: Друзилла сильнее вас. Ваше безразличие лопнет раньше, чем ее.

Звук ружейного выстрела донесся из-за горы. Мсье Шевелюр вздрогнул. «Как они ухитряются до сих пор находить дичь?» – пробурчал он над салатом.

Мадам Шевелюр: «В следующем месяце ты возьмешь с собой загонщиком Дональбайна».

Садовник вышел из сарая и поставил приставную лесенку к виноградной лозе. Он полез по ступенькам, в его испачканной землей ладони блеснул моток медной проволоки. Стрекозы, как стилеты, скребли по стеклу веранды.

В полдень Клод провела нас на берег реки. Первые в этом году раки шевелились в ямах, пятясь, тащили по зеленому песку медные камушки. В кустах салата скользили ужи. Клод раздвигает ветви бузины, трава жжет, как огонь. Я иду, скрестив руки за спиной. Друзилла положила ладонь на плечо Клод. Осы кружат над дикими вишнями, в кустах жимолости гудят шмели. Вокруг зубцов башен Арженталя обвивается плющ. Мы проходим сквозь заросли дрока, крылья из воды и золота скользят по плечам. Под цветами желто-зеленые пауки ткут свои тенета. Леса пахнут стертым плюшем.

На следующий день Дональбайн, вернувшись из колледжа, вышел из машины вместе с атлетами с гимнастического праздника. Мы увиделись с ним перед ужином.

– Я узнал, что вы у бабушки, и сразу примчался к вам.

На нем был легкий фланелевый костюм и тяжелые роговые очки.

Друзилла причесывалась в своей комнате. Дональбайн вошел в темный вестибюль. Наши плечи соприкоснулись под рыцарским доспехом.

– Вы увидите, что Друзилла сильно изменилась.

До нас долетал из сада аромат магнолии. Друзилла замерла на ступеньке лестницы:

– Вот и вы, Дональбайн, но теперь вы стали красивым молодым человеком.

Она протянула ему руку. Он торопливо пожал ее. Все двери в сад были распахнуты. Перед тем, как Дональбайн отнял руку, Друзилла бегло посмотрела на меня.

В саду мадам Шевелюр завесила тканью беличью клетку. В кабинете, освещенном как аквариум, под бюстами Гиппократа и Гете, работал доктор Шевелюр.

Дональбайн поцеловал Клод.

– У меня есть для тебя книга, «Арманс» Стендаля. Обещай мне прочитать твои стихи.

Дональбайн повернулся к нам и покраснел. Друзилла:

– Я не знала, что ты до сих пор пишешь.

Мадам Шевелюр вошла в салон и подняла глаза на правую стену:

– Клод, куда ты дела английскую гравюру?

– Она прямо перед тобой, мама. Вы знаете, Друзилла, она изображает деревенские выборы в Сассексе в восемнадцатом веке…

Но Друзилла смотрела на Дональбайна, стройного и нетерпеливого в своем легком костюме из светло-серой фланели.

Она зовет его в свою комнату.

– У меня есть кое-что для тебя, – патетично произнесла она под ярким светом греческой лампы.

Она берет Дональбайна за руку и выводит в вестибюль. Клод закрывает дверь.

– Да, – говорю я, – пластинка, «Дидона и Эней» Перселла.

Слышно, как белка подпрыгивает в своей клетке после каждого шороха листвы.

Три недели мы прогостили у Клод, то есть у бабушки и дедушки Дональбайна. Сам он жил на другом конце деревни. Друзилла затаскивала Дональбайна в самые отдаленные окрестности Брамара. В день окончания занятий мы посетили колледж Дональбайна. Все эти разодетые, раззолоченные юные буржуа откровенно скучали: одни перебрасывались записочками, другие читали порнографические романы, третьи курили, спрятавшись за цементными колоннами от зорких очей краснолицых Святых отцов, торжественно восседающих на своих скамьях. Родители сзади восторженно созерцали лоснящиеся затылки и плечи а-ля Стендаль своих отпрысков. Никудышный органист кромсал Букстехуде, дополнял Баха, смешивал Видора с Генделем, пропускал молитвы. Вдалеке, под фреской в социалистическом стиле, на которой были изображены дети всех рас в коротких штанишках с папками в руках, шествующие к белому, как мел, рассеянному Христу, вдалеке, там, куда, несмотря на микрофоны, не доносятся голоса, священник («он душится лавандой» – прошептал Дональбайн) сковыривал с рамы позолоту.

В полдень в старших классах распределяли призы. Дональбайн был первым в латыни, в греческом и французском. Друзилла не сводила с него глаз. Перед тем, как взойти на возвышение, он затерялся в толпе родителей. Мы шли следом за ним. Во дворе мелкий дождик сжимал сердца и бередил души. Юные философы, заносчивые и нескладные, шли под руку со своими сестрами. Дональбайн провел нас по коридорам, залам и дворам. Друзилла изо всех сил старалась казаться безразличной. Дональбайн, пользуясь случаем, рассказывал, что с ним было в последние десять лет. Во время своего монолога он случайно назвал Друзиллу по имени. Она вздрогнула, ее глаза увлажнились. Из окна третьего этажа Дональбайн показал нам бассейн, обрамленный карликовыми тополями. В нем со смехом и криками купались мальчики. По дорожке вокруг бассейна прохаживалась девушка. Купальщики продрались сквозь живую изгородь. Девушка остановилась. «Это Анна, она продает нам абсент», – сказал Дональбайн и под серым дыханьем ливня закрыл окно.

~~~

Дональбайн был взволнован и смущен. Тщеславие подталкивало его к тому, чтобы воспользоваться привязанностью, которую испытывала к нему Друзилла, но гордость и стремление не изменять себе запрещали сближение и благосклонность к ее чувствам. На людях он позволял себе выказывать дружбу – порой чересчур смелую, что неизменно укрепляло его престиж в глазах братьев, но не давало повода для беспокойства родителям. Когда же мы оставались наедине, он становился заметно нежнее – меня он не опасался – и часто, конечно же из сострадания к ней, готов был ее поцеловать. Она видела это сострадание, и это было для нее новым поводом к томлению.

Он смотрел на нее, не отрываясь, предугадывал ее желания, порой хандрил – лишь для того, чтобы Друзилла погладила его по руке и попросила улыбнуться. Несмотря на уважение, которое он испытывал к страданиям Друзиллы, он не мог отказать себе в возможности поиграть с ней, выставляя напоказ легкомысленность, свойственную столь юному возрасту. Однако он преувеличивал ее здравомыслие, и порой она задыхалась от этих игр.

Он же беспрестанно выдумывал новые. Самое ужасное в нем было то, что он был слишком высокого мнения об окружающих. Если кто-то из них выбивался из тесного круга его влюбленности, он становился жестоким и беспощадным. Он не смог бы полюбить того, кого не уважал.

Друзилла ни разу его не разочаровала. Он восхищался ее силой, ее тайной, он любил ее зрелую плоть. Он любил Друзиллу потому, что мог защитить ее, прикрыть, провести мимо мрачных гримас жизни, нежно утешать ее, как обиженного, ранимого, полного жаркой решимости ребенка, быть ей братом, благодаря сплетенной сети сообщничества.

Я никогда не ревновал. Я только наблюдал с тайной смелостью, которую давала уверенность в том, что последнее слово останется за мной.

~~~

Ветер выстелил колосья, разбудил во двориках запах намокшего хлеба, поднял паруса, надул пузырями висящее на веревках белье, прогнал из сада ос. Испарина грозы, застилая мои глаза, затекала в расселины пальм. Это был наш последний день во Франции. Друзилла и Дональбайн плавали у запруды. Я в купальнике лежал на берегу, ветви сосен защищали меня от солнца. К воде подошла группа молодых рабочих, на их щеках и ладонях блестело машинное масло. Мою спину кололи сосновые иглы, в моих волосах копошились муравьи. Солнце оживило все запахи: бензин, смола, сирень, горячая земля, тина, тростник, совокупляющиеся насекомые, ползущие улитки, смазка, пот, нагретый парус, гудрон, кирпич, малина, целлулоид. Вокруг запруды – шелест высокой травы.

Внезапно раздался крик Друзиллы. Молодые рабочие тут же бросились в воду. Я видел, как Дональбайн суетится в воде около Друзиллы. Она вырывается. Пловцы приближаются к ней. Я встаю и тоже ныряю в теплую пресную воду. На середине реки холодное течение словно рассекает меня пополам. Друзилла по-прежнему бьется в припадке. Дональбайн пытается удержать ее. Молодой деревенский парень за моей спиной бросается в воду в одежде. Я обнимаю Друзиллу за талию. Дональбайн молча плывет рядом со мной.

Мы положили Друзиллу на дорожный плед. Я благодарю молодых людей, они уходят, насвистывая, как вышедшие из воды боги. Дональбайн тяжело дыша, стоит у ног Друзиллы, уперев руки в бока:

– У нее случилась судорога, она словно обезумела, я не смог ей помочь. Я очень испугался.

Друзилла закрыла глаза. Дональбайн отвернулся к запруде. Я наклонился к Друзилле, ее ресницы дрожали.

– Что с тобой? – спросил я ласково. – Что с тобой?

– Вода была как шелк, и этот затылок, эти бедра, такие нежные, рядом… его плечи блестели над водой, словно покрытые чешуйками… Моя голова закружилось, сердце сжалось… Ангус, умоляю тебя, уедем… Он меня убивает… Солнце не согреет меня, не растопит лед у меня в груди… я умираю от холода…

Дональбайн обернул бедра полотенцем и переоделся. Из долины доносилось конское ржание. Небо потемнело, серебристая ладонь ветра скользнула по запруде. Друзилла поднялась, слегка постанывая. Я не был опечален. Я не испытывал ни гнева, ни ревности, ни отвращения… Она хотела утопиться, думал я, она любит Дональбайна и может покончить с собой…

– Ты сошла с ума, – сказал я тихо, – любить ребенка, пытаться из-за него покончить с собой…

Она посмотрела на меня; ее глаза, щеки, лоб, губы блестели на изможденном лице, как умирающие отблески солнечного праздника. Она смотрела на меня, не говоря ни слова; ее привычное лицо теперь уплывало от меня, как объятый пламенем айсберг. Я обнял ее за плечи, она улыбнулась, как больной ребенок.

– Оставь меня, – сказала она, – все в порядке, обещаю тебе, я больше никогда…

Стаи птиц садились на сосны, насекомые прятались под листьями, вдоль стеблей или в своих норах из земли и веток. Друзилла дрожала, я помог ей переодеться. Дональбайн открыл дверь автомобиля. Друзилла села на заднее сиденье. После запаха солнца и ила запах бензина и нагретой кожи обжигал ноздри. Мы ехали между живыми изгородями из дрока и бузины. После каждого поворота Дональбайн оборачивался к Друзилле: «Ну как? Ничего?» Я видел в зеркальце, как она улыбается, нежно опустив глаза. Мы ехали по черным посеребренным полям. Друзилла за моей спиной дрожала от отчаяния. Дональбайн справа от меня грезил о чем-то, сложив ладони между ног. Солнечный пунктир блестит на его влажных волосах, капелька воды сползает от виска по щеке.

На следующий день мы покинули Брамар. Перед самым отъездом Дональбайн заставил нас прослушать кантату О Ewiges Feuer. Мы уехали под эту героическую колыбельную. Дональбайн умел убеждать. Это был двойственный человек, одновременно сентиментальный и бесчестный, доверчивый и изворотливый, чудаковатый и прижимистый. Он боялся людей, которым не мог ничего сказать, они сочли бы его несостоявшимся и напыщенным. В других его восхищали черты, которых он не находил у себя, даже если и был наделен ими с рождения. Через других он постигал себя. Иногда даже собственное обаяние ему приходилось подделывать, даже врожденную грацию имитировать. Он принадлежал к тому разряду людей, которые развлекаются, любя и страдая от любви. Он верил в Бога как в принцип и источник жизни, но сомневался в естественных правах. Он презирал самодовольство во всех его видах. Гордыня его была непомерна, он изо всех сил старался ее скрыть, сражался с нею, в то же время страдая оттого, что в чем-то отдает первенство другим.

Он верил только тем, кто дарует жизнь, и боялся тех, кто ее отнимает. Ужасная война, которую он вел сознательно, переполняла его ненавистью к солдатам и презрением к тем, кто над ними насмехается.

Он предпочитал ложь кривлянию, скрытность буффонаде. В схватке он старался убедить соперника в своей злонамеренности. Он всегда держал наготове презрительную улыбку, чтобы предвидеть и разрушать ситуации, в которых он мог бы показаться смешным. В разговоре он мог быть либо впереди, либо сзади вас, и никогда – на одной линии. Он не утруждал себя ничем, кроме преследования своей мечты, своих снов. Если он не успевал с ответом, назавтра он давал почувствовать, что вовсе не считает себя побежденным, что умолчал сознательно, по заранее продуманному плану.

Он страстно жаждал материнской опеки, эта жажда заставляла его разорвать круг молчания и привычной бесстрастности и искать у других ласки и лести, которыми сам уже давно вознаградил себя.

Он горячо любил свою мать, но гордыня – следствие этой любви и видимого несоответствия любви ответной – была в нем настолько выше самого чувства, что первым проявлением его души после подслушанного разговора или прочтенного письма, в которых его мать отдавала ему предпочтение перед другими детьми, было тщеславие.

Он тут же присваивал все, что услышал, увидел или прочувствовал, но то, что касалось смерти, было ему чуждо. Деревня успокаивала его душу, убаюкивала сердце, город вселял в него тоску и удалял от Бога.

В жизни он следовал не вкусам, а инстинктам. Ему всегда не хватало уверенности в себе, кроме тех случаев, когда ее требовалось совсем немного. Он подходил к вещам, событиям, людям, вдыхал их запах – и этим ограничивалось его познание мира. Иногда им овладевало страстное желание святости – очевидно, в эти минуты он уставал от самого себя.

С Друзиллой он действовал зажмурившись, один раз увидев и полагая, что увидит вновь. Он сознавал, что находится под защитой своей молодости, знал, что роман со зрелой женщиной зачтется ему, как подвиг и придаст ему обаяния. Он не замечал, да и не мог заметить, что причиняет ей боль. Даже после сцены у запруды он не осознал, что явился причиной ее страданий и что это невежество делает его в ее глазах еще более желанным. Он никогда не отдавал себе отчета в несчастьях, причиной которых стала его безупречная чистота.

В стороне от мира, в области мечты. Он был весь соткан из мечты. Его жизнь была долгой беспрерывной мечтой, иногда мягкой, иногда властной, только объект ее – он сам – не менялся никогда. Таким образом, его мысли и суждения не опирались на объективную реальность, но исходили из разлада меж двух враждебных, причудливо перемешанных сознаний, порожденных его чувственностью и строгостью классического образования.

Мы встретились еще только раз, в Алжире; Дональбайн, солдат, навестил нас в отеле на берегу моря. Кичащийся здоровьем и силой, живой, изысканный, светский, нежный и циничный разом, он предстал перед нами этаким небрежным денди. Мы купались в Типазе. Дональбайн кувыркался далеко в море. Друзилла, сидя на песке и держа меня за руку, следила за ним. Расположившаяся слева от нас группка выздоравливающих раненых пожирала ее глазами. Я рассматривал одного из них, мальчишку с темным пушком над губой, гордого своей раной, показывающего всем покалеченную руку и рассказывающего о засаде, в которой он ее получил. Рядом с ним лежала стопка журналов и комиксов. К концу дня налетел легкий бриз, насыщенный запахами эвкалипта и овчины. Дональбайн вышел из воды, держа в правой руке ветку водоросли, формой и упругостью напоминающей пружину.

Вдали, в море, показался белый пароход, солдаты вскочили со своих мест. Их плечи и раны тоже были белы.

Солдаты ушли, исчезли на тропинках, ведущих от полей к пляжу. Лишь два звука нарушали тишину: шум прибоя и шум мотора картинга рядом с пляжем.

Вечером, в Алжире, под чернильным небом, Дональбайн ел каракатиц. Он много болтал, я чувствовал, что Друзилла отдаляется от него по мере того, как он дает ей все больше поводов опасаться, что он так и не стал мужчиной. И все-таки в ней оставалась тоска по скорбной, хрупкой радости – любить неловкую душу и нескладное тело ребенка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю