412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пьер Гамарра » Подвиг 1968 № 01 (Приложение к журналу «Сельская молодежь») » Текст книги (страница 4)
Подвиг 1968 № 01 (Приложение к журналу «Сельская молодежь»)
  • Текст добавлен: 5 мая 2017, 08:30

Текст книги "Подвиг 1968 № 01 (Приложение к журналу «Сельская молодежь»)"


Автор книги: Пьер Гамарра


Соавторы: Юлиус Фучик,Ганс Вальдорф
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)

И так – как говорится теперь в обвинительном акте – само собой получилось, что она стала моей связной

Лида делала все с охотой, не особенно интересуясь тем, что это значит и для чего это нужно. Это было нечто новое, интересное, такое, что не каждый может делать, что похоже на приключение. И этого ей было достаточно.

Пока она не принимала участия ни в чем серьезном, я тоже не хотел ни во что посвящать ее. В случае ареста неосведомленность была бы ей лучшей защитой, чем сознание «вины».

Но Лида все больше втягивалась в работу. Ей уже можно было дать поручение посерьезнее, чем забежать к Елинекам и передать им какое-нибудь мелкое задание. Ей уже пора было узнать, для чего мы работаем. И я начал объяснять. Это были уроки, самые настоящие регулярные уроки Лида училась прилежно и с охотой. На вид она оставалась все той же девочкой, веселой, легкомысленной и немного озорной, но на самом деле она была уже иная. Она думала и росла.

На подпольной работе Лида познакомилась с Миреком. У него за плечами был уже некоторый опыт подполья, о котором он умел интересно рассказывать. Это импонировало Лиде. Она не разглядела подлинного нутра Мирека, но ведь не разглядел его и я. Важно было, однако, что он стал ей ближе других знакомых молодых людей именно своей видимой убежденностью, своим участием в подпольной работе.

Преданность делу росла и крепла в Лиде. В начале 1942 года она нерешительно, запинаясь, заговорила о вступлении в партию. Никогда я не видел ее такой смущенной. Ни к чему до сих пор она не относилась с такой серьезностью. Я все еще колебался. Все еще подготавливал и испытывал ее. В феврале 1942 года она была принята в партию непосредственно Центральным Комитетом. Поздней морозной ночью мы возвращались домой. Обычно разговорчивая, Лида молчала. В поле, недалеко от дома, она вдруг остановилась и тихо, совсем тихо, так, что был слышен хруст снега под йогами, сказала:

– Я знаю, что это был самый важный день в моей жизни. Больше я не принадлежу себе. Обещаю, что не подведу, что бы ни случилось.

Случилось многое. И Лида не подвела.

Она поддерживала связь между членами Центрального Комитета. Ей поручались опаснейшие задания: восстанавливать нарушенные с. вязи и предупреждать людей, находившихся в опасности. Когда явке грозил неизбежный провал, Лида шла туда и проскальзывала, как угорь. Делала она это, как и раньше: уверенно, с веселой беззаботностью, под которой, однако, скрывалось сознание своей ответственности.

Ее арестовали через месяц после нас. Признания Мирека обратили на нее внимание гестаповцев, и вскоре без труда выяснилось, что она помогла сестре и зятю скрыться и перейти в подполье. Тряхнув головой, Лида начала с темпераментом разыгрывать роль легкомысленной девчонки, которая и представления не имела о каких-либо запретных делах и связанных с ними последствиях.

Она знала многое и не выдала ничего. А главное, она не перестала работать и в тюрьме. Изменилась обстановка, изменились методы работы, изменились задания. Но осталась обязанность члена партии – никогда не опускать рук. Все задания она выполняла самоотверженно, быстро и точно. Если нужно было выпутаться из трудного положения и спасти кого-нибудь на воле, Лида с невинным видом брала на себя чужую «вину». В Панкраце она стала коридорной, и десятки совершенно незнакомых людей обязаны ей тем, что избежали ареста. Только через год случайно перехваченная тюремщиками записка положила конец ее «карьере».

Теперь Лида поедет с нами на суд в Германию. Она единственная из всей нашей большой группы, у кого есть надежда дожить до дней свободы. Она молода. Если нас уже не будет в живых, постарайтесь, чтобы она не оказалась потерянной для партии. Ей нужно многому учиться. Учите ее, берегите ее от застоя. Направляйте ее. Не давайте ей зазнаваться или успокаиваться на достигнутом. Она хорошо проявила себя в самое тяжелое время. Пройдя испытание огнем, она показала, что создана из прочного металла.

Мой гестаповец

Это уже не человек, это человечишка, однако небезынтересный и несколько крупнее других.

Когда лет десять назад, сидя в кафе «Флора» на Виноградах, гы собирался постучать монетой о стол или крикнуть: «Официант! Получите», – около тебя вырастал высокий худощавый человек в черном. Беззвучно, словно водяной жук, проплыв между столиками, он подавал тебе счет. У него были быстрые и бесшумные движения хищника и быстрые рысьи глаза, которые замечали все. Ему не надо было говорить, чего ты хочешь, он сам указывал кельнерам: «Третий стол – одно кофе с молоком», «Налево у окна – пирожное и «Лидове новины». Посетители считали его отличным официантом, а официанты – хорошим сослуживцем.

Тогда я еще не знал его. Мы познакомились значительно позднее, у Елинеков, когда он вместо карандаша держал в руке револьвер и, показывая на меня, говорил:

– Этот меня интересует больше всех.

Сказать по правде, мы оба проявляли интерес друг к другу.

У него был врожденный ум, и от остальных гестаповцев он выгодно отличался тем, что разбирался в людях. В уголовной полиции он мог бы, несомненно, сделать карьеру. Мелкие жулики и убийцы, деклассированные одиночки, наверное, не колеблясь, открывались бы ему: у них одна забота – спасти свою шкуру.

Но политической полиции редко приходится иметь дело со шкурниками. В гестапо хитрость полицейского сталкивается не только с хитростью узника. Ей противостоит сила несравненно большая: убежденность заключенного, мудрость коллектива, к которому он принадлежит. А против этого немногое сделаешь одной хитростью или побоями.

Твердых убеждений у «моего» комиссара не было, как не было их и у всех прочих гестаповцев. А если кое у кого и бывали убеждения, то в сочетании с глупостью, а не с умом, теоретической подготовкой и знанием людей. И если в целом пражское гестапо все же действовало с успехом, то только потому, что наша борьба слишком затянулась и была очень стеснена пространством.

Это были самые тяжелые условия, в каких когда-либо работало подполье. Русские большевики говорили, что гот, кто выдержит два года в подполье, – хороший подпольщик. Но когда им грозил провал в Москве, они могли скрыться в Петроград, а из Петрограда в Одессу: они могли затеряться в городах с многомиллионным населением, где их никто не знал. А у нас была лишь Прага, Прага и еще раз Прага, где тебя знает полгорода и где враг может сосредоточить целую стаю провокаторов. И все же мы держались годы, и есть товарищи, которые почти пять лет живут в подполье, и гестапо до сих пор не смогло добраться до них. Это потому, что мы многому научились. И еще потому, что враг, хотя он силен и жесток, не знает иных методов, кроме уничтожения.

В отделе II-AI три человека считаются особенно жестокими врагами коммунистов и носят черно-бело-красные ленточки «За заслуги в борьбе с внутренним врагом». Это Фридрих, Зандер и «мой» гестаповец, Йозеф Бем. О гитлеровском национал-социализме они распространяются мало. Ровно столько, сколько знают о нем. Они борются не за политическую идею, а за самих себя. Каждый на свой лад.

Зандер – тщедушный человек с разлившейся желчью. Он лучше других умеет пользоваться полицейскими приемами, но еще лучше разбирается в финансовых операциях. Однажды его перевели из Праги в Берлин, но через несколько месяцев он выклянчил перевод на прежнее место. Служба в столице Третьей империи была для него понижением и крупным убытком. У колониального чиновника в дебрях Африки или в Праге больше власти, чем в метрополии, и больше возможности пополнить свой банковский счет. Зандер усерден и часто, чтобы показать свое рвение, допрашивает даже в обеденное время. Это ему нужно, чтобы прикрыть еще большее рвение к собственной наживе. Горе тому, кто попадется в его руки, но еще большее горе тому, у кого дома есть сберегательная книжка или ценные бумаги. Он должен умереть в кратчайший срок, ибо сберегательные книжки и ценные бумаги – это страсть Зандера. Он считается самым способным из гестаповцев… по этой части. (В отличие от него его чешский помощник и переводчик Смола являет собой тип грабителя-джентльмена: отняв деньги, он не посягает на жизнь.)

Фридрих – долговязый, поджарый, смуглолицый субъект со злыми глазами и злой усмешкой. В Чехословакию он приехал еще в 1937 году как агент гестапо и участвовал в убийствах немецких антифашистов-эмигрантов. Он любит людей только мертвыми. Невиновных для Фридриха не существует. Всякий, кто переступил порог его кабинета, виновен. Фридрих любит сообщать женам, что их мужья умерли в концлагере или были казнены. Он любит вынимать из ящика семь маленьких урн и показывать допрашиваемым.

– Этих семерых я ликвидировал собственноручно. Ты будешь восьмым.

(Сейчас урн уже восемь.)

Фридрих любит перелистывать старые «дела» и удовлетворенно произносит, встречая имена казненных: «Ликвидирован! Ликвидирован!»

Особенно охотно он пытает женщин.

Его страсть – роскошь. Это дополнительный стимул его полицейского усердия. Если у нас мануфактурный магазин или хорошо обставленная квартира, это значительно ускорит вашу смерть.

Хватит о Фридрихе.

Его помощник, чех Нергр, ниже его ростом на полголовы. Другой разницы между ними нет.

У Бема нет особого пристрастия ни к деньгам, ни к мертвецам, хотя последних на его счету не меньше, чем у Зандера или Фридриха. По натуре он авантюрист и хочет выбиться в люди. Для гестапо он работает уже давно: был официантом в кафе «Наполеон», где происходили секретные встречи Берана, и чего не докладывал Гитлеру Беран, доносил Бем. Но разве это можно сравнить с охотой на людей, с возможностью распоряжаться их жизнью и смертью, решать судьбы целых семей? Он не обязательно жаждал свирепой расправы над заключенными. Но если нельзя было выдвинуться иначе, шел на любые жестокости. Ибо что значит красота и человеческая жизнь для того, кто ищет геростратовой славы?

Бем создал широчайшую сеть провокаторов… Он охотник с огромной сворой гончих собак. И он охотится. Часто из простой любви к охоте. Допросы – это уже скучное ремесло. Главное удовольствие для него – арестовывать и наблюдать людей, ожидающих его решения.

Однажды он арестовал в Праге более двухсот вожатых и кондукторов трамваев, автобусов и троллейбусов и гнал их по рельсам, остановив транспорт, задержав уличное движение. Это было для него величайшим удовольствием. Потом он освободил сто пятьдесят человек, довольный тем, что в ста пятидесяти семьях его назовут «добрым».

Бем обычно вел массовые, но незначительные дела. Я попал ему в руки случайно и был исключением.

– Ты – мое крупнейшее дело, – откровенно говорил он мне и очень гордился тем, что мое дело вообще считалось одним из самых крупных. Возможно, это обстоятельство и продлило мою жизнь.

Мы неутомимо лгали друг другу, однако это не было ложью без оглядки. Я всегда знал, когда он лжет, а он – только иногда. После того как ложь становилась явной для обоих, мы по молчаливому уговору переходили к другому вопросу. Я думаю, ему не столько важно было установить истину, сколько «хорошо сделать» свое «крупнейшее дело».

Палку и железные прутья он не считал единственными средствами воздействия. Вообще он охотнее убеждал или грозил в зависимости от того, как он оценивал «своего» человека. Меня он никогда не истязал, кроме разве первой ночи, но при случае передавал для этой цели кому-нибудь другому.

Он был безусловно занятнее и сложнее других гестаповцев У него была богаче фантазия, и он умел ею пользоваться. Иногда он устраивал вымышленное свидание, вывозил меня в Браник, и мы сидели в ресторанчике, в саду, наблюдали струившийся мимо нас людской поток.

– Вот ты арестован, – философствовал Бем, – а посмотри, изменилось ли что-нибудь вокруг? Люди ходят, как и раньше, смеются, хлопочут, и все идет своим чередом, как будто тебя и не было. Среди этих прохожих есть и твои читатели. Не думаешь ли ты, что у них из-за тебя прибавилась хотя одна морщинка?

Однажды после многочасового допроса он посадил меня вечером в машину и повез через всю Прагу к Градчанам, над Нерудовой улицей.

– Я знаю, ты любишь Прагу. Посмотри Неужели тебе не хочется вернуться сюда? Как она хороша! И останется такой же, когда уже тебя не будет…

Он был умелым искусителем. Летним вечером, тронутая дыханием близкой осени, Прага была в голубоватой дымке, как зреющий виноград, пьянила, как вино: хотелось смотреть на нее до скончания веков…

– И станет еще прекраснее, когда здесь не будет вас, – прервал его я.

Он усмехнулся не злобно, а как-то хмуро и сказал:

– Ты циник.

Потом он не раз вспоминал этот вечерний разговор.

– Когда не будет нас… Значит, ты все еще не веришь в нашу победу?

Он задавал этот вопрос потому, что не верил сам. И он внимательно слушал однажды то, что я говорил о силе и непобедимости Советского Союза. Это был, кстати сказать, один из моих последних допросов.

– Убивая чешских коммунистов, вы с каждым из них убиваете частицу надежды немецкого народа на будущее, – не раз говорил я Бему. – Только коммунизм может спасти его в будущем.

Он махнул рукой.

– Нас уже не спасешь, если мы потерпим поражение, – он вытащил пистолет. – Вот смотри, последние три пули я берегу для себя.

…Но это уже характеризует не только его. Это характеризует эпоху, которая клонится к закату.

Интермеццо о подтяжках

У двери противоположной камеры висят подтяжки. Обыкновенные мужские подтяжки. Предмет, который я никогда не любил. Теперь я с радостью поглядываю на них всякий раз, когда открывается наша дверь. В этих подтяжках – крупица надежды.

Когда попадаешь в тюрьму, где тебя, возможно, вскоре забьют до смерти, первым делом у тебя отбирают галстук, пояс и подтяжки, чтобы ты не повесился (хотя отлично можно повеситься с помощью простыни). Эти опасные орудия смерти хранятся в тюремной канцелярии до тех пор, пока какая-нибудь Немезида из гестапо не решит, что надо послать тебя на принудительные работы, в концлагерь или на казнь. Тогда тебя приводят в канцелярию и с важным видом выдают галстук и подтяжки. Но в камеру эта вещи брать нельзя. Ты должен повесить их в коридоре около дверей или на перилах напротив. Там они висят до твоей отправки как наглядный знак того, что один из обитателей камеры готовится в невольное путешествие.

Подтяжки у противоположной двери появились в тот самый день, когда я узнал, какая судьба ожидает Густину. Товарища из камеры напротив отправляют на принудительные работы с той же партией, что и Густу. Транспорт еще не отбыл. Он неожиданно задержался, говорят, потому, что место назначения разбомбили дотла. (Ничего себе перспектива!) Когда отправится транспорт, никому не известно. Может быть, сегодня вечером, может быть, завтра, может быть, через неделю или две. Подтяжки напротив еще висят. И я знаю: пока они здесь, Густина в Праге. Поэтому я поглядываю на подтяжки радостно и с любовью, как па сообщников Густины, которые ей помогают… Она выиграла уже день, два, три… Кто знает, что это может дать? Не спасет ли ее лишний день промедления?

Все мы здесь живем этим. Сегодня, месяц назад, год назад мы думали и думаем только о завтрашнем дне, в нем наша надежда. Твоя судьба решена, послезавтра ты будешь казнен… Но эх, мало ли что может случиться завтра! Только бы дожить до завтра, завтра все может перемениться, все кругом так неустойчиво и… кто знает, что может случиться завтра?

«Завтра» сменяются один за другим, тысячи людей гибнут, для тысячи пег уже больше «завтра», но уцелевшие живут одной надеждой – завтра, кто знает, что будет завтра?

Такое настроение порождает самые невероятные слухи, каждую неделю появляется новое оптимистическое предсказание конца войны, все, широко улыбаясь, охотно подхватывают радужную версию, каждую неделю в тюрьме распространяется новая сенсация, которой так хочется верить. Борешься с этим, развенчиваешь беспочвенные надежды – они не укрепляют, а только расслабляют людей, – ведь оптимизм может и должен питаться не выдумкой, а правдой, ясным предвидением несомненной победы, но и в тебе живет надежда, что один какой-то день может стать решающим, что лишний день, который удастся отстоять, перенесет тебя через грань смерти, нависшей над тобой, к жизни, от которой так не хочется отказываться.

Так мало дней в человеческой жизни, а тут еще хочется, чтобы они бежали быстрее, быстрее, быстрее… Время, быстро текущее и неуловимое, неудержимо приближающее нас к старости, становится нашим другом. Как это странно…

Завтрашний день стал вчерашним. Послезавтрашний – сегодняшним и тоже ушел в прошлое.

Подтяжки у двери все еще висят.

Глава VI. Осадное положение 1942 года

27 мая 1943 года.

Это было ровно год назад.

С допроса меня отвели вниз, в «кино». Таков был ежедневный маршрут «Четырехсотки»; в полдень вниз – на обед, который привозят из Панкраца, а после обеда – обратно на четвертый этаж. Но в тот день мы больше наверх не попали.

Сидим за обедом. На скамьях тесно, заключенные усиленно работают челюстями и ложками. С виду все почти по-человечески. Но если бы вдруг в эту минуту те, кто будет мертв завтра, превратились в скелеты, звяканье ложек о глиняную посуду потонуло бы в хрусте костей и сухом лязге челюстей. Однако пока никто ничего не подозревает. Все едят с аппетитом, надеясь поддержать свою жизнь еще на недели, месяцы, годы.

Казалось, что стоит безоблачная погода. И вдруг внезапный порыв ветра. И снова тишина. Только по лицам надзирателей можно догадаться, что происходит что-то. А через несколько минут и более ясный признак: нас вызывают и выстраивают для отправки в Панкрац. В обед! Случай небывалый. Представьте, что у вас распухла голова от вопросов, на которые нельзя ответить, и вас на целых полдня оставляют в покое, – это ли не милость божия? Так и показалось нам сначала Но это было не так.

В коридоре встречаем генерала Элиаша. Вид у него встревоженный: заметив меня, он, несмотря на снующих вокруг надзирателей, успевает шепнуть:

– Осадное положение.

В распоряжении заключенного для передачи самых важных новостей только доли секунды. Элиашу уже не удается ответить на мой вопросительный взгляд.

Надзиратели в Панкраце удивлены нашим преждевременным возвращением. Тот, что ведет меня в камеру, внушает мне больше доверия, чем другие. Я еще не знаю, что он собой представляет, но делюсь с ним новостью. Он отрицательно качает головой. Ему ничего не известно. Вероятно, я ослышался. Да, возможно. Это меня успокаивает.

Но вечером он приходит и заглядывает в камеру.

– Вы были правы. Покушение на Гейдриха. Тяжело ранен. В Праге осадное положение.

На следующее утро перед отправкой на допрос нас выстраивают в нижнем коридоре. С нами сегодня товарищ Виктор Сынек, последний из оставшихся в живых членов Центрального Комитета коммунистической партии, весь состав которого был арестован в феврале 1941 года. Долговязый ключник-эсэсовец размахивает перед его носом белым листком бумаги, на котором жирным шрифтом отпечатано: «Entlassungsbefehl»[7]

[Закрыть]
.

Эсэсовец скалит зубы.

– Вот видишь, еврей, дождался-таки. Пропуск на тот свет! Чик – и готово! – проводит он пальцем по шее, показывая, как отлетит голова Виктора.

Во время осадного положения в 1941 году первым был казнен Отто Сынек. Виктор, его брат, – первая жертва осадного положения 1942 года. Его везут в Маутхаузен. На расстрел, как они деликатно выражаются.

Поездка из Панкраца во дворец Печека и обратно становится крестным путем для заключенных. Эсэсовская охрана «мстит за Гейдриха». Не успевает машина проехать и километр, как у доброго десятка заключенных лица разбиты в кровь рукоятками револьверов.

Остальным заключенным со мной ехать выгодно – моя длинная борода отвлекает внимание эсэсовцев, и они всячески изощряются, потешаясь над ней. Держаться за мою бороду, как за ремень в подпрыгивающем автобусе, – одно из самых любимых развлечений. Для меня это неплохая подготовка к допросам, которые соответствуют новой ситуации и неизменно заканчиваются напутствием:

– Не образумишься до завтра, расстреляем.

В этом нет уже ничего страшного. Что ни вечер, слышишь, как внизу, в коридоре, выкрикивают фамилии заключенных. Пятьдесят, сто, двести человек, которых через минуту, в кандалах, погрузят на машины, как скот, предназначенный на убой, и отвезут за город в Кобылисы на массовый расстрел. В чем вина этих людей? Прежде всего в том, что они ни в чем не виноваты. Их арестовали, ни к чему серьезному они не причастны, и их показания не нужны ни по одному делу, и, значит, они вполне пригодны для расправы. Сатирические стишки, которые один товарищ прочитал девяти другим, привели в тюрьму всех десятерых за два месяца до покушения. Теперь их казнят – за… за то, что они одобряют покушение. Полгода назад арестовали женщину по подозрению в распространении листовок. Она ни в чем не созналась. И вот теперь хватают ее сестер и братьев, мужей сестер и жен братьев и казнят всех, потому что истребление целыми семьями – лозунг осадного положения. Мелкий почтовый чиновник, арестованный по ошибке, стоит внизу у стены и ждет, что его сейчас выпустят на волю. Он слышит свое имя и откликается на вызов. Его присоединяют к колонне приговоренных к смерти, увозят за город и расстреливают. На следующий день выясняется, что должны были казнить его однофамильца. Тогда расстреливают и однофамильца – и все в порядке. Стоит ли тратить время и точно выяснять личность человека, у которого отнимают жизнь! К чему это, если задача состоит в том, чтобы уничтожить целый народ?

Поздно вечером возвращаюсь с допроса Внизу у стены стоит Владислав Ванчура, у ног его маленький узелок с вещами. Я хорошо понимаю, что это значит. Понимает и он. Мы пожимаем друг другу руки. Поднявшись наверх, я вижу его еще раз из коридора, как он стоит, слегка наклонив голову, и глядит куда-то вдаль…

Несколько дней спустя у той же стены – Милош Красный, арестованный еще в октябре прошлого года, доблестный боец революции, не сломленный ни пытками, ни одиночным заключением. Он спокойно говорит что-то стоящему позади конвойному, слегка повернув к нему голову. Увидев меня, Милош улыбается, кивает мне на прощание и продолжает:

– Это вам нисколько не поможет. Нас погибнет еще немало, но разбиты будете все-таки вы…

И еще раз как-то в полдень. Мы стоим внизу, во дворце Печека, и ждем обеда. Приводят Элиаша. Под мышкой у него газета, он с улыбкой указывает на нее; он только что прочел, что был связан с участниками покушения

– Брехня! – говорит он кратко и принимается за еду.

Он шутит над этим и вечером, когда возвращается с остальными в Панкрац. А час спустя его уводят из камеры и везут в Кобылисы.

Груды трупов растут. Считают уже не десятками и не сотнями, а тысячами. Запах непрерывно льющейся крови щекочет ноздри двуногих зверей. Они «работают» с утра до поздней ночи, «работают» и по воскресеньям. Теперь все они ходят в эсэсовской форме, это их праздник, торжество уничтожения. Они посылают на смерть рабочих, учителей, крестьян, писателей, чиновников; они истребляют мужчин, женщин, детей; убивают целыми семьями, уничтожают и сжигают целые деревни. Свинцовая смерть, как чума, расхаживает по всей стране и не щадит никого.

А человек среди этого ужаса?

Живет.

Невероятно. Но он живет, ест, спит, любит, работает, думает о множестве вещей, которые совсем не вяжутся со смертью. Вероятно, в глубине души он ощущает гнетущую тяжесть, но он несет ее, не сгибаясь, не падая духом.

Во время осадного положения «мой» гестаповец повез меня в Браник. Июньский вечер благоухал липами и отцветающими акациями. Было воскресенье. Шоссе, ведущее к конечной остановке трамвая, не вмещало торопливого потока людей, возвращавшихся в город с прогулки. Они шумели, веселые, блаженно утомленные солнцем, водой, объятиями возлюбленных. Одной только смерти, которая ежеминутно подстерегает их, выбирая все новые и новые жертвы, я не увидел на их лицах. Они копошились, словно кролики, легкомысленные и милые. Словно кролики! Схвати и вытащи одного из них, чтобы съесть, – остальные забьются в уголок, а через минуту, смотришь, уже снова начали свою возню, снова хлопочут и радуются, полные жизни.

Из тюрьмы, отгороженной от мира высокой стеной, я попал так неожиданно в шумный людской поток, что вначале мне стало горько при виде этого беззаботного счастья.

Но я был неправ, совершенно неправ.

То, что я видел, была жизнь, и у нас в тюрьме была жизнь: жизнь под тяжким гнетом, неистребимая жизнь, которую стараются задушить и уничтожить в одном месте, а она пробивается сотнями побегов в другом, жизнь, которая сильнее смерти. Так что же в этом горького?

Впрочем, разве мы, обитатели камер, живущие непосредственно среди этого ужаса, сделаны из другого теста?

Иногда случалось, что по пути на допрос охрана в полицейском автомобиле вела себя более или менее мирно. Через окошечко я смотрел на улицы, витрины магазинов, на киоски с цветами, на толпы прохожих, на женщин. Как-то я загадал, что если по дороге я увижу девять пар хорошеньких ножек, то вернусь с допроса живым. И вот я стал считать, рассматривать, сравнивать: я внимательно изучал линии ног, одобрял и не одобрял их с неподдельным увлечением, как, вероятно, не оценивают ножки, если от этого зависит жизнь.

Обычно я возвращался в камеру поздно. Папашу Пешека уже начинал мучить вопрос: вернусь ли я вообще? Он обнимал меня, я коротко рассказывал последние новости, сообщал, кто еще расстрелян вчера в Кобылисах, и потом мы с аппетитом съедали ужин из противных сушеных овощей, затягивали веселую песню или с ожесточением играли в кости, в эту глупейшую игру, забыв обо всем на свете. И как раз в те самые вечерние часы, когда в любой момент дверь нашей камеры могла открыться и посланник смерти мог скомандовать одному из нас:

– Вниз! С вещами! Живо!

Но нас так тогда и не вызвали. Мы пережили это страшное время. Теперь, вспоминая о нем, мы удивляемся самим себе. Как поразительно устроен человек, если он выносит самое невыносимое!

Эти минуты не могли, конечно, не оставить в нас глубокого следа. Вероятно, все хранится в какой-нибудь извилине мозга, как свернутая кинолента, которая начала бы с бешеной быстротой разматываться в один из дней настоящей жизни, если бы мы дожили до этого дня. Но может быть также, что мы увидели бы на экране, словно огромное кладбище, только зеленый сад, где посеяны драгоценные семена.

Драгоценные семена, которые дадут всходы!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю