Текст книги "Горький"
Автор книги: Павел Басинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Пешков прибыл в Казань, как установил И. А. Груздев, летом или осенью 1884 года. Судьба определенно преследовала его. Именно в этом году был принят новый университетский устав, который, во-первых, существенно ограничивал внутреннюю самостоятельность университетов, ликвидировал их и без того относительную автономию, подчиняя учебный процесс министерству в лице попечителей, а во-вторых, резко сокращал число принимаемых в университеты лиц из беднейших слоев населения (реалистов, семинаристов), а также евреев. Это вызвало студенческие волнения, которые закончились убийством министра народного просвещения, совершенным студентом.
Для Пешкова это означало: никаких шансов на учебу. А как хотелось! Так хотелось, что если б ему предложили: «Иди, учись, но за это, по воскресеньям, на Николаевской площади мы будем бить тебя палками», – Алексей Пешков, «наверное, принял бы это условие…».
Вот почему к студенческим волнениям и к добровольному отчислению студентов он отнесся с недоумением. Как это так, тебе позволяют учиться, а ты отказываешься!
Вообще, от повести «Мои университеты» остается впечатление, что к студентам у Пешкова было сложное отношение. С грустью и недоумением взирал он на то, как безотчетно транжирятся деньги доброго Андрея Деренкова, как из кассы берут все кому не лень. В итоге Деренков разорился, впал в долги, был вынужден бежать из Казани в Сибирь. Мытарства этого «рыцаря революции» после Октябрьской революции описаны Горьким в письме к секретарю обкома Р. П. Эйхе 1936 года: «…в селе Лебедянке Анжеро-Судженского района, в доме крестьянина Лазарева живет старик 78 лет – Андрей Степанович Деренков. Это тот самый Андрей Деренков, который в 80-х годах, в Казани, организовал, нелегальную библиотеку, питавшую молодежь. Революционная роль этой библиотеки была весьма значительна. Кроме того, Деренков организовал булочную, и она давала немалый доход, который употреблялся на обслуживание местных студенческих кружков, помощь политссыльным и т. д. В этой булочной я работал, и дела ее хорошо знаю. В начале 90-х годов Деренков принужден был скрыться из Казани в Сибирь. За время от 90-х годов до 28-го я с ним не переписывался, а в 28 году он мне написал, что „раскулачен“ – кажется, он крестьянствовал или торговал, имея большую семью. Теперь он пишет мне: „Живу плохо, угнетает меня титул ‘лишенец’“. У меня на руках больная дочь. Хотелось бы конец жизни прожить свободным гражданином. Нельзя ли снять с меня титул „лишенец“, – спрашивает он. С этим же вопросом я обращаюсь к Вам: если можно – вознаградите человека за то хорошее, что он делал, за плохое его уже наказали…»
Просьбе Горького вняли. Деренкову назначили пенсию, с которой он прожил без малого до ста лет. Он скончался в 1953 году.
К тому же деньги для студентов Деренков зарабатывал каторжным трудом Алексея, работавшего у него подручным пекаря и таскавшего пятипудовые мешки с мукой, чтобы замесить из нее тесто. Работал Алексей ночью, потому что к утру студенты университета, а также духовной академии ждали свежих горячих булочек и кренделей к чаю и кофе, которые доставлял им в обжигавшей руки корзине неутомимый Алексей. Заодно в корзинку его подкладывали нелегальные книги, прокламации, а то и любовные записочки. За передачу записочек предлагали деньги. Алексей их принципиально не брал.
Из письма к И. А. Груздеву о работе в булочной:
«Мое дело: – превратить 4–5 мешков муки в тесто и оформить его для печения. 20 пудов муки, смешанных с водою, дают около 30 пуд<ов> теста. Тесто нужно хорошо месить, а это делалось руками. Караваи печеного весового хлеба я нес в лавку Деренкова рано утром, часов в 6–7. Затем накладывал большую корзину булками, розанами, сайками-подковками – 2–2 1/5 пуда и нес ее за город на Арское поле в Родионовский институт, в духовную академию. <…> Одним словом, ежели не прибегать к поэзии, так дело очень просто: у меня не хватало времени в баню сходить, я почти не мог читать, так где уж там пропагандой заниматься!»
«Работая от шести часов вечера почти до полудня, днем я спал и мог читать только между работой, замесив тесто, ожидая, когда закиснет другое, и посадив хлебы в печь» («Мои университеты»). Подвальчик с печью, где работал Пешков, был маленьким. Алексей собственноручно выдолбил нишу, чтобы не упирался в стену конец ухвата.
Повар оказался циником и сладострастником, падким на девиц. Очередную девицу, тринадцатую по его счету, крестницу городового «Никифорыча», что вызывало его особую гордость, он приводил в подвал и услаждался с ней в сенях прямо на мешках с мукой, а когда было холодно, просил Алешу: «Выдь на полчасика!»
Алеша Пешков думал, наблюдая эту полуживотную жизнь: «И мне – так жить?!»
Поэтому, по крайней мере на словах, к людям иного сорта, в частности студентам, он относился как бы даже с восторгом.
«Часто мне казалось, что в словах студентов звучат мои немые думы, и я относился к этим людям почти восторженно, как пленник, которому обещают свободу».
Но в этот восторг не очень веришь, потому что ниже стоят слова:
«Они же смотрели на меня, точно столяры на кусок дерева, из которого можно сделать не совсем обыкновенную вещь.
– Самородок! – рекомендовали они меня друг другу, с такой же гордостью, с какой уличные мальчишки показывают один другому медный пятак, найденный на мостовой…»
Ему решительно не нравилось, когда его называли «сыном народа». Но почему? Потому что народа, как явления, для него не существовало.
«Когда говорили о народе, я с изумлением и недоверием к себе чувствовал, что на эту тему не могу думать так, как думают эти люди. Для них народ являлся воплощением мудрости, духовной красоты и добросердечия, существом почти богоподобным и единосущным, вместилищем начал прекрасного, справедливого, величественного. Я не знал такого народа. Я видел плотников, грузчиков, каменщиков, знал Якова, Осипа, Григория, а тут говорили именно о единосущном народе и ставили себя куда-то ниже его, в зависимость от его воли. Мне же казалось, что именно эти люди воплощают в себе красоту и силу мысли, в них сосредоточена и горит добрая, человеколюбивая воля к жизни, к свободе строительства ее по каким-то новым канонам человеколюбия».
Илья Груздев в книге «Горький и его время» отчасти объясняет умственные и нравственные шатания Пешкова в Казани тем, что российский марксизм находился в зародышевом состоянии, а вот развитое, но изживавшее себя народничество не устраивало его. Это все-таки натяжка.
Во-первых, с «народниками» В. Г. Короленко и Н. К. Михайловским у Пешкова в будущем наладятся прочные связи. Все зависело от живого человека, а не от его социальных воззрений. Во-вторых, марксизм был гораздо более жестко детерминированным учением о мире, нежели многообразное русское народничество. Наконец, в народнической идее, в нравственном ее «зерне», целью были живые люди, а не классы. Пешков не мог не ценить задачи народного образования и повышения культуры народа.
В будущем именно это станет для него главной целью революции и культурного строительства в СССР. Нравственное «зерно» интеллигентской веры в народ, зароненное в Казани, будет прорастать в нем непредсказуемо, как и милосердная вера бабушки Акулины.
Но пока он не желает любить не только «народ», но и «людей». Он любит «человеков». Таких, как Василий Буслаев из его незаконченной одноименной поэмы:
Эхма, кабы силы да поболе мне!
Жарко бы дохнул я – снега бы растопил,
Круг земли пошел бы да всю распахал,
Век бы ходил – города городил,
Церквы бы строил да сады всё садил!
Землю разукрасил бы – как девушку,
Обнял бы ее – как невесту свою,
Поднял бы, понес ее ко Господу:
– Глянь-ко Ты, Господи, земля-то какова, —
Сколько она Васькой изукрашена!
Ты вот ее камнем пустил в небеса,
Я ж ее сделал изумрудом дорогим!
Глянь-ко Ты, Господи, порадуйся.
Как она зелено на солнышке горит!
Дал бы я Тебе ее в подарочек,
Да – накладно будет – самому дорога!
Замысел пьесы «Василий Буслаев» относится к 1890-м годам. Цитируемый отрывок из так и не написанной пьесы находится в очерке Горького об А. П. Чехове, созданном с большим перерывом в 1904–1923 годах. В 1904-м, когда была написана его первая часть, строк о Ваське Буслаеве еще не было. Нет их и в набросках к пьесе, хранящихся в Архиве Горького. Впервые стихи о Буслаеве, решившем потягаться с Господом в украшении Земли, появились в альбоме Чуковского «Чукоккала» в 1919 году. Но мысль о продолжении работы над пьесой и даже создания на ее основе либретто для оперы вернулась к автору в 1912 году, когда он жил на Капри и, кстати, писал «Детство».
Горький пишет, что Чехов, услышав «хвастливый Васькин монолог», «покашливая, <…> говорил мне и доктору А. Н. Алексину: „Это хорошо. Очень настоящее, человеческое! Именно в этом „смысл философии всей“. Человек сделал землю обитаемой, он сделает ее и уютной для себя. – Кивнув упрямо головой, повторил: – Сделает“».
Что ж, Чехов вполне мог такое сказать. Это в какой-то мере повторяет мысль чеховского героя Астрова о «небе в алмазах», которое еще увидит человечество. Вообще, культурное обустройство человечества, борьба с голодом, нищетой, болезнями, с хамством, грубостью, невежеством – всё это было близко Чехову, в детстве и юности прошедшему не менее тяжелую школу жизни, чем Горький. Однако Чехова покоробили две последние строчки:
Дал бы я Тебе ее в подарочек,
Да – накладно будет – самому дорога!
«Две последние строчки – не надо, это озорство. Лишнее…»
Если допустить (зная о склонности писателя к мифотворчеству), что Васькин монолог был придуман не в 1890-е годы, а после революции (но тогда и вся сцена с чтением монолога Чехову окажется вымышленной), то неприятие Чеховым Васькиного «озорства» является и горьковским неприятием. Позже фраза деревенской девочки в «Жизни Клима Самгина»: «Зачем вы озорничаете?» – прочно застрянет в мозгу заглавного героя и станет сверлить этот недоверчивый ум, пока Клим будет наблюдать крушение не только царской России, но и всего старого мирового уклада. Вместо «дорогого изумруда» Васька предъявит Господу кровавые поля Первой мировой войны и падающих от голода людей на улицах Петрограда. И это будет делом рук человеческих.
Но в середине 1880-х годов Алеша Пешков только приближался к гордой Васькиной философии. Всматривался в «людей», плохо, бездарно живущих на «камне», запущенном Богом в небеса. И в тех, кто рабски Ему поклонялся и принимал всё, как есть. И в тех, кто хотел для «людей» счастья, понимая его по-разному и догматически не желая поступаться верой в свои принципы. И все они не устраивали Пешкова, как не устраивал его титул «человек из народа».
Да, он «вышел из народа». Вообще из «людей». Но не для того, чтобы в «люди» вернуться. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Так или примерно так Алеша Пешков если не думал, то чувствовал в Казани.
Перед попыткой самоубийства.
Суицидомания Горького«Был декабрь; богатая звездами безлунная ночь накрыла город синим бархатом, густо окропленным золотою, сверкающей пылью. Против двора магазина, в театральном садике стояли белые деревья, казалось, что они пышно цветут мелкими холодными цветами без запаха. За ними на площади темной горою возвышалось тяжелое здание театра, на крыше его одеялом лежал пласт синеватого снега, свешивая к земле толстые края. <…>
Не спеша, часто оглядываясь назад, Макар шел за город; он заранее высмотрел себе место на высоком берегу реки, за оградою монастыря: там под гору сваливали снег, он рассчитал, что если встать спиною к обрыву и выстрелить в грудь, – скатишься вниз и, засыпанный снегом, зарытый в нем, незаметно пролежишь до весны, когда вскроется река и вынесет труп в Волгу. Ему нравился этот план, почему-то очень хотелось, чтобы люди возможно дольше не находили и не трогали труп» («Случай из жизни Макара»).
Это – художественная версия попытки Алексея Пешкова покончить с собой в Казани. Рассказ «Случай из жизни Макара» писался в 1912 году на Капри, когда в голове автора, как мы уже знаем, бродила идея создания оперы «Василий Буслаев», когда писалось «Детство», а кроме того – автобиографический рассказ «Рождение человека», которым открывается цикл «По Руси». «Урожайный» был год.
Тогда Горький стал уже настолько знаменит, что все его вещи мгновенно уходили с письменного стола в печать. Причем публиковались они одновременно на родине и за границей. Так было и со «Случаем…». Он вышел в 39-м «Сборнике товарищества „Знание“ за 1912 год» и одновременно в Берлине, под одной обложкой с «Рождением человека» в «Издательстве И. П. Ладыжникова», фактически – горьковском издательстве.
Соединение этих двух вещей могло быть случайным. Как написал, так и напечаталось. Но написал-то именно «так». Одновременно.
И уж конечно неслучайно то, что, описывая в «Случае…» собственную попытку когда-то свести счеты с жизнью, он не назвал героя Алексеем, а тем более Алексеем Пешковым.
Во-первых, Алексей для автора в это время был мальчиком Алешей. Его нещадно порол дедушка, обижала равнодушием мать, отогревала сердечным теплом бабушка. А тот Алексей, который в 1887 году купил на «черном», говоря сегодняшним языком, рынке старый нечищеный револьвер и пальнул в себя, это была совсем другая личность.
Во-вторых, «Случай…» носил нравственно-воспитательный характер и имел конкретную цель. В России после поражения революции 1905–1907 годов вспыхнула очередная эпидемия самоубийств среди молодежи. И вот Горький на собственном примере хотел показать: глупо убивать себя молодым! На собственном-то на собственном, но называть себя собой в рассказе ему было не с руки. Как?! Сам Горький когда-то стрелялся?!
Вообще-то на рубеже XIX–XX веков было чрезвычайно модно умирать не по-человечески, не по-Божески, насильственно прерывая жизнь в цветущем возрасте. И не просто прерывая, но как-нибудь с вывертом.
В январе 1885 года застрелилась дочь богатого чаеторговца или, как говорили тогда, «торговца колониальным товаром». В знак протеста против насильственного замужества она ушла из жизни не просто, но с антицерковным пафосом: застрелилась сразу после венчания. Весть о гибели Д. А. Латышевой немедленно облетела всю Казань. О ней писала газета «Волжский вестник», ее поступок обсуждался не только студентами, но и работниками пекарни Семенова, где в то время месил тесто Алексей. Студенты поступком восторгались, пекари говорили: «Косы ей драли мало, девице этой…»
Судя по «Моим университетам», Пешков к добровольной смерти замужней девицы отнесся даже не равнодушно, а «никак». На похоронах ее он не был, а там участвовали пять тысяч человек, студенты в основном.
Но между прочим в том же «Волжском вестнике» под общим заголовком «Стихи на могиле Д. А. Латышевой» и с общей подписью «Студент» среди нескольких анонимных стихотворений напечатали и стихотворение Пешкова. Это первая публикация будущего Горького, то есть, по сути, его дебют. Правда, в Полном собрании художественных произведений М. Горького стихотворение стоит в разделе Dubia, авторство его не считается стопроцентно доказанным. Эти стихи в 1946 году по памяти читал сотрудникам Казанского музея Горького А. С. Деренков, относя авторство к Пешкову. Вот они:
Как жизнь твоя прошла? О, кто ж ее не знает?!
Суровый произвол, тяжелый, страшный гнет…
Кто в этом омуте не плачет, не страдает,
Кто душу чистою, невинной сбережет?
С художественной точки зрения это ужасно. Это Некрасов на полпути назад к Бенедиктову. Но несправедливо было бы требовать от полуграмотного подручного пекаря стихотворного перла.
Скорее всего, наработавшись ночью в пекарне, Пешков спал мертвым сном, когда студенты шли за гробом бедной девицы.
Автор «Моих университетов», Максим Горький, поступок Латышевой несомненно считает глупостью, как и собственное «самоубийство», описанное ниже. Но Алексей Пешков, разумеется, смотрел на это иначе. И даже если цитированные стихи Пешкову не принадлежат, смысл их он разделял. Ощущение окружающей жизни как кошмара и произвола присутствует в «Моих университетах».
Пешкова чуть было не погубила его «умственность». Пока Алеша, как и выходец из народа Макар, не начитался разных умных книг, которые смешались в его голове, не наслушался разных умных речей, где никто не желал вслушиваться в мысли другого, мысли о самоубийстве не было.
Но склонность была всегда.
Выскажем осторожное предположение: молодой Пешков, видимо, страдал суицидальным комплексом. Еще будучи школьником, когда он заболел оспой и его связали, чтобы не расчесывал себя до крови, Алексей развязался, выбросился в окно из чердака, разбив стекло головой, и пролежал довольно долго в снегу, пока его не обнаружили. Допустим, это было сделано в бессознательном состоянии. Но затем, когда он пошел с ножом на отчима, то грозился матери, что убьет его и потом убьет себя. После неудавшейся попытки застрелиться, оказавшись в больнице, Пешков, согласно письму Горького Груздеву от 1933 года, еще раз пытался покончить с собой. Было это так. Оперировал его, вырезав из спины пулю, ассистент хирурга, доктора медицины, профессора Казанского университета Н. И. Студентского – И. П. Плюшкин, и операция прошла удачно. Однако на третий день в больницу на обход приехал сам Н. И. Студентский, известный своей грубостью. Он чем-то обидел прооперированного, и тот, схватив большую склянку хлоральгидрата, выпил его. Алексею промыли желудок.
В 1892 году он писал И. А. Картиковскому: «…пуля в лоб или сумасшествие окончательное. Но, конечно, я избираю первое».
Наконец, даже беглого взгляда на произведения Горького достаточно, чтобы убедиться в том, что самоубийство занимало в его творчестве важное место. Дореволюционная критика немало писала об этом. Вообще, о психопатологической стороне горьковского творчества тогда писалось не меньше, если не больше, чем о психопатологии героев Достоевского. Выходили даже отдельные книги на эту тему. Вот характерное название одной из них: «Психопатологические черты героев Максима Горького» (СПб., 1904). Автор: доктор медицины М. О. Шайкевич. Как медик он смотрел на открытия Горького в области психопатологии скептически: «В заключение остается спросить, дал ли что-либо нового для психопатологии Максим Горький в своих произведениях, чего бы не знала наша наука до него? Я бы ответил – нет».
С точки зрения психопатолога, герои Горького обычные пьяницы, дегенераты, преступники либо психически больные люди, склонные к самоубийству. Отчасти это объясняется их социальной средой. Но это больные.
В советское время писать о психопатологии в творчестве Горького стало сложно. Это было опасно даже в биографическом плане. Очень уж многие места в его автобиографической трилогии наводят на банальную мысль, что Пешков был, как говорят, психически неуравновешенным человеком и сильно страдал от этого.
Один из последних, кто писал о психопатологии Горького, был доктор И. Б. Галант. В середине двадцатых годов, перед возвращением Горького в СССР, Галант вступил с ним в переписку, в которой попытался выявить психопатологическую подоплеку как горьковских произведений, так и его жизни. По-видимому, Горький не был доволен этим любопытством. В письмах к биографу Груздеву он указывал на Галанта как на «казус», таким образом намекая Груздеву, что ему влезать в эти вопросы не стоит.
Горький оказался в сложной ситуации. Отказать Таланту в переписке, а тем более наложить запрет на его исследование он не мог. Горький считался рыцарем науки, в том числе и медицинской. И как же отказать ученому в работе, хотя бы объектом исследования предлагалось стать ему самому? Но с другой стороны, развитие этой темы в советской печати, даже только научной, решительно противоречило культу здоровья в СССР, куда уже собирался возвращаться Горький не только как художник, но и как идеолог. Словом, Галант проявил научное рвение не вовремя.
Груздев правильно понял Горького. Горький так настойчиво указывал ему на исследования Галанта, что, в конце концов, биограф решил успокоить его: «Дорогой Алексей Максимович, сколь Вы не устрашены доктором Галантом, все же, думаю, не в такой мере, как я – тем, что поставили меня рядом с ним. Я обомлел, когда прочел Ваше письмо! Но поделом! Довела-таки меня жадность до конфуза! Хотя жаден я не так, как Галант, а по-иному. Галант охотится за хвастливенькими, худосочными выводами, – мне нужны честные, как столб, факты».
Под «жадностью» Илья Груздев имел в виду свою дотошность, с которой он, как биограф, старался проследить реальную связь между Горьким настоящим и вымышленным. Осторожно, тактично он выспрашивал его в письмах в Сорренто о живых людях, которые стали персонажами его творчества, и о нем самом, а кроме того проводил параллельно собственные разыскания, порой удивляя самого Горького неожиданными биографическими фактами, о которых тот забыл или не хотел вспоминать. Галант же исходил из априорного убеждения, что Горький в юности страдал психическим заболеванием. И даже не одним, но целым «букетом». С наивностью истового ученого медика он сообщил этот «факт» Горькому, написав: «Я считаю эту мою идею гениальной».
Но Горький не хотел так считать. Тем более перед возвращением в СССР, где советский народ и «лично товарищ Сталин» ждали не человека, когда-то излечившегося от психопатологии, а «инженера человеческих душ» (впрочем, это более позднее сталинское определение). Да и по правде сказать, версия Галанта, как и книга Шайкевича, была столь же скучна, сколь фрейдистские «изыскания» вокруг носа Гоголя.
Кое-что из своих «открытий» о Горьком Галант все-таки опубликовал в необычном периодическом издании «Клинический архив гениальности и одаренности (эвропатологии)», выходившем в 1920-е годы под редакцией Г. В. Сегалина в Ленинграде. Одна из его статей называлась «К суицидомании Горького».
Вывод статьи не блистал оригинальностью: «Горький до того часто говорит в своих рассказах о самоубийстве и заставляет так часто своих героев покушаться на самоубийство <…>, что можно говорить о „литературной суицидомании“ Горького».
Кто спорит? В творчестве Горького, особенно раннем, очевидный избыток самоубийц. Начнем с самоубийства Сокола, приветствуемого автором, в отличие от «мудрости» Ужа. А разве не убивает себя Данко, пусть и ради людей? Кончает с собой силач и красавец Коновалов. Илья Лунев в романе «Трое» разбивает себе голову о стену. Вешается на пустыре возле ночлежки Актер. Суицидальный список можно продолжать.
«Влекло меня тогда к людям „со странностями“, – писал Горький Илье Груздеву, вспоминая жизнь в Казани. А что может быть „страннее“ человека, решившего добровольно умереть?»
Отношение к самоубийцам зрелого Горького резко отрицательное. Причем отрицательное до безжалостности. На самоубийство Маяковского он отозвался почти презрительно: «Нашел время». Смерть Есенина более тронула его, всколыхнув воспоминания о поэте. Илья Груздев с ужасом, смешанным с восторгом, писал Горькому о том, как погиб Есенин:
«Есенин в гробу был изумителен. Детское, страдальческое лицо, искривленные губы и чуть сведенные брови. И, странно, куда делась его внешность рязанского мальчика с примесью потасканного альфонса. Вместо этого он напомнил мне итальянца времен Возрождения. Какой благородный профиль, какие красивые руки! Это впечатление дня незабываемое на всю жизнь…
А знаете, как он повесился? Обмотал вокруг шеи веревку и другой конец взял в руку, рукой зацепившись за трубу отопления. Малейшая слабость, и он выпустил бы из руки веревку и сорвался. Но он выдержал и удавил себя».
Интересно, что Горький к подобному способу самоубийства отнесся с недоверием знатока.
«То, что Вы сообщили о Есенине, и поразило меня и еще более цветисто окрасило его в моих глазах. Это – редкий случай спокойной ярости, с коей – иногда – воля человека к самоуничтожению борется с инстинктом жизни и преодолевает его.
Едва ли я страдал когда-либо и страдаю ныне „суицидоманией“ – влечением к самоубийству – как это утверждает д-р И. Б. Галант (опять Галант! – П. Б.) у вас, в „Клиническом архиве“, но было время, когда я весьма интересовался вопросом о самоубийстве и собирал описания наиболее характерных случаев такового. В 97-м году, в Лионе, некий портной устроил в подвале у себя гильотину с зеркалом, чтоб видеть, как нож ее отрежет голову ему. Он это видел, как заключили доктора. В 94-м Кромулин, студент Новороссийского университета, снял с койки матрас, поставил под койку три зажженных свечи и решал сложное математическое вычисление, в то время, как огонь жег ему спинные позвонки и жарил мозг в них. Через 27 минут он уже не мог решать вычисление, а затем – умер. Фактов такого порядка немало, но они, на мой взгляд, имеют характер „исследовательский“, как бы пародируют „научное любопытство“. Случая, подобного Есенинскому, – не помню. Нет ничего легче, как убить себя „сразу“, вовсе не трудно уморить себя голодом, но уничтожить себя так, как это, по Вашим словам, сделано Есениным, – потребна туго натянутая и несокрушимая воля».
Это слова знатока суицида. Но это говорит лишь о том, что вопрос о добровольном уходе из жизни сильно волновал Горького, как один из центральных вопросов вообще. Еще не зная философии Фридриха Ницше, он в раннем творчестве испытывал человека на прочность по ницшеанскому принципу: «Если жизнь тебе не удалась, может быть, тебе удастся смерть?» Но сам Горький, даже ранний, знал наверняка: ему смерть как раз не удалась. Так, может быть, возможно, спрашивал он себя, все-таки удастся жизнь?