Текст книги "Горький"
Автор книги: Павел Басинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Почему проблема «бывших людей» так занимала Горького? Ведь публика в широком смысле, та, что создала ему неслыханную популярность, особенно в молодежной среде, ценила в нем совсем не это. Горький именно обозначил собой конец эпохи «надсоновщины», чеховских «сумерек», так называемого «безвременья» 1890-х годов. «Пусть сильнее грянет буря!..»
«Песня о Буревестнике» была напечатана в 1901 году в журнале «Жизнь» и сразу запрещена цензурой вместе с закрытием самого журнала. Примечательно, что впервые «Песню…» спел маленький чиж из рассказа «Весенние мелодии», который распространялся нелегально и печатался гектографическим способом в Нижнем Новгороде и Москве. Примечательно здесь не то, что чиж – это птичка-невеличка. Примечательно, что этот чиж перекочевал в «Весенние мелодии» из более раннего рассказа – «О Чиже, который лгал, и о Дятле – любителе истины». Рассказ этот был напечатан в 1893 году в казанской газете «Волжский вестник» (той самой, что когда-то сообщила в своем новостном отделе о попытке самоубийства «цехового Алексея Максимова Пешкова»).
В рассказе чижик пел:
«…Здесь объявлена богам
За право первенства война!»
И пускался в проповедь одновременно Христа и Заратустры:
«Уважайте и любите друг друга и, идя гордой и смелой дружиной к победе, не сомневайтесь ни в чем, ибо что есть выше вас?.. Обернитесь назад и посмотрите, чем вы были раньше – там, на рассвете жизни? Вся ваша вера тогда не стоила одной капли сомнения теперь… Научившись так страшно сомневаться во всем, вам пришла пора – уверовать в себя, ибо только великая сущность может дойти до такого сомнения, до какого дошли вы!»
Рассказ этот, очень слабый в художественном отношении, Владислав Ходасевич, тем не менее, считал ключевым для понимания пути Горького. «Правда» Горького была на стороне Чижа, «который лгал» (в том числе и кликая бурю), а не Дятла, «любителя истины». Но едва ли революционная молодежь 1890–1900-х годов обращала внимание на подобные тонкости. Да и вряд ли ее вообще интересовал Горький как духовная личность. «Какая разница?» Была бы буря!
Но Горький-то в это время вместе с Пешковым плутал в пустыне новых сомнений. Мучился вопросом о «бывших».
Довольно быстро критика обнаружила в героях раннего Горького, наряду с их экспансивностью, черты своеобразного упадничества, «декаданса». В ницшевской иерархии «животное – человек – сверхчеловек» они занимали место после человека, но до сверхчеловека. Это, выражаясь словами Горького, «бывшие люди»: Григорий Орлов («Супруги Орловы»), Аристид Кувалда («Бывшие люди»), пекарь Коновалов («Коновалов»), Промптов («Проходимец»), Фома Гордеев («Фома Гордеев»), Илья Лунев («Трое»), Сатин («На дне») и другие. В их лице человек начинает осознавать себя в качестве проблемы. «Бывшие» имеют возможность смотреть на человека как бы со стороны. Здесь абсурдность жизни в ситуации после «смерти Бога» переживается как неразрешимая трагедия.
Очарование природой, свобода инстинктов уже не дают выхода из духовного лабиринта. Мир обнаруживает свои серые тона, которых в ранних рассказах Горького не меньше, чем ярких, сочных красок. Недаром эпитет «серый» в горьковской прозе приобретает особое смысловое значение. Так, в финале рассказа «Двадцать шесть и одна» он возникает совсем не случайно: «И – ушла, прямая, красивая, гордая. Мы же остались среди двора, в грязи, под дождем и серым небом без солнца…» Перед нами не просто полинявший мир, лишившийся после ухода Тани ярких, сочных красок, но и важный образ-символ потерявшего последний смысл мироздания, в котором работники пекарни, как собирательный образ всего человечества, обречены на одиночество и на экзистенциальные поиски самих себя…
«Бывшие» – это, как правило, безнадежно больные люди. Но – почему? Ведь они физически крепкие мужчины и носят имена, которые говорят сами за себя: Орлов, Кувалда, Гордеев, Коновалов. Но избыток жизненных сил вдруг принимает характер патологии и ведет к своеобразному «декадансу», психическому надрыву, сумасшествию или даже самоубийству.
Что мешает Коновалову с его золотыми руками и богатырским здоровьем жить и работать пекарем? Что заставляет мельника Тихона из рассказа «Тоска» покинуть дом, броситься, как в омут, в загул? Почему не желает быть миллионером Фома Гордеев? Зачем бежит от «чистой жизни» Гришка Орлов?
За этими персонажами можно заметить одну странность. Это ненависть, иначе не назовешь, ко всяким социальным опорам. В них присутствует фатальное стремление к сжиганию мостов, что соединяют их со своей средой. Они не имеют с миром прочной и надежной связи и как бы выпадают в социальный осадок. Говоря словами Горького о Фоме Гордееве, они «нетипичны» как представители своих классов.
Лишенный идеала, человек либо погибает, как Коновалов, либо сходит с ума, как Фома Гордеев. Илья Лунев в «Трое» разбивает голову о стену – символический поступок!
Отношение автора к этим персонажам не было вполне четким. Горького, особенно в зрелые годы, отталкивал душевный анархизм, в котором он подозревал «подпольного человека» Достоевского. Будучи сам личностью «пестрого» состава, он всегда преклонялся перед людьми цельными. В немалой степени этим объясняется его симпатия к В. И. Ленину. Отсюда же пожизненный интерес к крепким «хозяйственникам», купцам-миллионерам. Образ Вассы Железно-вой из одноименной пьесы Горького куда интереснее существующей где-то на периферии пьесы революционерки Рашели. Но между и Вассой и Рашелью есть понимание. Обе волевые, «железные». По крайней мере на людях. Обе не станут впадать в душевный анархизм. Думается, что приход в конце жизни Горького к Сталину был не случаен, и объяснение этому тоже лежит где-то здесь. И наконец напомним, что едва ли не самой главной возлюбленной Горького была и до последних дней оставалась Мария Игнатьевна Будберг-Закревская, о которой Нина Берберова написала книгу под названием «Железная женщина».
Горький считал себя «еретиком» и всю жизнь любил «еретиков», вносящих в жизнь беспокойство, жажду поиска, пусть и ценой собственной ранней гибели. Но его разум был на стороне «положительных» людей, вроде В. Г. Короленко.
«Вообще русский босяк – явление более страшное, чем мне удалось сказать, страшен человек этот прежде всего и главнейше – невозмутимым отчаянием своим, тем, что сам себя отрицает, извергает из жизни».
Это сказано Горьким в поздние годы. Нетрудно догадаться, что здесь поставлена более широкая и глубокая духовная проблема. Проблема «бывших людей». Тех, кто сознательно «извергает» себя из людского общества, добровольно рвется в «чандалу» (низшая каста в Индии, ниже «неприкасаемых», фактически человек вне всякой касты). Да и сам Алексей Пешков, когда уходил из Нижнего Новгорода, бросая достаточно «теплое» и нехлопотное место письмоводителя у А. И. Ланина, разве не поступал так?
Горький в начале своего пути испытал на себе этот опыт. Однако в среде босячества он оказался таким же «чужим среди своих», каким был в доме Кашириных и затем Сергеевых, в среде казанского студенчества и в булочной Семенова.
В замечательном очерке «Два босяка» (1894), который Горький порциями печатал в «Самарской газете» и затем (что показательно) не включал его ни в свои сборники, ни в собрания сочинений, есть важный эпизод, где Алексей Пешков (в очерке он выведен под именем Максим) встречается с одним из двух босяков, вместе с ним ходивших по Руси. Босяк, его зовут Степок, идет с Максимом в трактир и там узнает, что его товарищ стал журналистом.
Это страшно разозлило его!
«– Так!.. Значит… что же? Не по природе ты босяком-то был… а так, из любопытства?..
– Да…
– Ишь ты? Тоже любопытство… А теперь назад… не понравилось? Л-ловко сделано!..
– Я еще хочу походить.
– Н-ну… не знаю… Значит, просто ты… походишь и все?..
– А что же?
– Ничего… Так я… – он покусал ус. – Без всякой задачи, значит… походил, и домой? На печку?
– Нет, задача была. Хотел узнать, что за люди…
– Зачем?
– Чтобы знать…
– Д-да!.. Больше ничего? Просто посмотрел, и все тут?
– Может, опишу… в газете.
– В газете?! А кому это нужно… знать про это? Или это так, для похвалки, – вот, мол, как я могу?!
Он встал и посмотрел на меня зло сощуренными глазами.
– Знаешь ли что, Максим? – спросил он.
– Что?
– Оч-чень это подлость большая! – выразительно произнес он, погрозил мне кулаком и, не простясь, ушел…»
Вся духовная биография Горького, в том числе и в ее отрицательных моментах, разворачивается перед нами только потому, что Горький сам захотел выстроить ее подобным образом. Обнаружить, где кончается реальная жизнь и начинается сотворение мифа, здесь сложно.
Так или иначе, но ко времени написания первой крупной вещи, повести «Фома Гордеев», Горький уже распрощался с босяческим «идеалом» и искал идеал позитивный, перебирая в голове накопленный богатый жизненный и книжный опыт. От «бывшего» Алеши Пешкова остались пожизненная бездомовность (Горький, как и Бунин, никогда не имел собственного дома) и страсть к разжиганию костров, которая сохранилась в нем до старости и доходила до смешного: заядлый курильщик, он никогда не задувал спички, ждал, пока они сгорят в пепельнице, наблюдая за огнем.
Бывший странник на всю жизнь стал огнепоклонником. В поздние годы он разводил костры чуть ли не каждый вечер – в Сорренто, в Горках, в Тессели. В Тессели даже придумал работу для себя и домочадцев: убирать колючий кустарник на пути к морю, скорее только из-за того, чтобы потом устраивать из него роскошные костры.
Возле костра его душа ненадолго обретала покой. В конце 1920-х годов в Сорренто он сделал запись: «Вчера, в саду, разжег большой костер, сидел пред ним и думал: вот так же я, тридцать пять лет назад, разжигал костры на Руси, на опушках лесов, в оврагах, и не было тогда у меня никаких забот, кроме одной, – чтобы костер горел хорошо…»
В остальном между нелепым верзилой Грохало в соломенной шляпе и разноцветных сапогах, явившимся в Самару пугать приличную публику, и преуспевавшим писателем Горьким была «дистанция огромного размера».
Может быть, именно от этого проистекала неудача Горького с «Фомой Гордеевым», которую автор тяжело переживал. Гордеев был задуман как титан, сокрушающий мировую несправедливость. Он должен был найти в жизни своего Бога, который, как считал ранний Горький, есть часть «сердца и разума» человека. Он писал К. П. Пятницкому, уже предчувствуя неудачу первого романа: «Знаете, что надо написать? Две повести: одну о человеке, который шел сверху вниз и внизу, в грязи, нашел – Бога! – другую о человеке, к<ото>рый шел снизу вверх и тоже нашел – Бога! – и Бог сей бысть один и тот же…»
Бог «сверху-вниз» – вероятно, христианство. Это и есть идея Богочеловека, символизирующая Божественное начало в людях. Бог «снизу-вверх», возможно, «сверхчеловек» в понимании Горького. В его глазах не только Бог идет к людям, но и человек поднимается к Богу. Такая его позиция восходит к ветхозаветной традиции: к книге Иова и легенде о борьбе Иакова с Богом. Имя же Фомы отсылает к Фоме Неверующему, который усомнился в реальности Христова Воскресения и потребовал тому материального подтверждения. Однако, следуя логике развития образа Гордеева, Горький как писатель-реалист, в конце концов, понял, что Фоме, запутавшемуся в современной морали, не под силу выполнить возложенную на него задачу. В результате более цельным типом оказался «хозяин жизни» Маякин, спокойно победивший Фому. Похоже, писатель сам не ожидал этой развязки романа и остался недоволен.
Нарастание недовольства собственным детищем в процессе его создания (что было очень мучительно!) отражено в переписке Горького с разными людьми. Вот он пишет издателю С. П. Дороватовскому: «…я свободен для моей большой работы. Пожелайте мне успеха».
Вот в письме к нему же появляется развернутый план «Фомы…» и первые тревоги: «За последние дни я глотнул от щедрот жизни много всякой гадости и настроен довольно дико. Боюсь, не отозвалось бы это на „Фоме“. Эта повесть – доставляет мне немало хороших минут и очень много страха и сомнений, – она должна быть широкой, содержательной картиной современности, и в то же время на фоне ее должен бешено биться энергичный, здоровый человек, ищущий дела по силам, ищущий простора своей энергии. Ему тесно, жизнь давит его, он видит, что героям в ней нет места, их сваливают с ног мелочи, как Геркулеса, побеждавшего гидр, свалила бы с ног туча комаров. Выйдет ли у меня это достаточно ясно и понятно? Скажите мне, как Вам нравится начало, не растянуто ли оно, не скучно ли, что о нем говорит публика, не жалуются ли на обилие монологов у Игната (отец Фомы. – П. Б.)».
Повесть еще не написана, но уже печатается порциями в журнале «Жизнь», начиная с февраля 1899 года. Обычная практика тех лет. Так же Чехов печатал «Драму на охоте» в газете «Новости дня», так же затем Горький будет печатать повесть «Детство» в газете «Русское слово». Повесть заказана на «5 листов», но она разрастается, ибо автор никак не может совладать с главной темой, заявленной в письме к издателю. Отдельными картинками она великолепна. Например, сцена пьяного разгула Гордеева на Волге.
А каков его отец – Игнат! Горький хорошо чувствовал этот купеческий тип и, может быть, против собственного разума, любил его душевно. Грубая, дикая натура, способная ворочать делом с миллионным оборотом и с легкостью спускать тысячи в пьяном кураже. Но Фома, Фома… Все в нем от Игната – ум, сила, деловые качества. А получился все равно «декадент» и слабак!
«„Фома“ мой становится для меня крокодилом каким-то, – раздраженно пишет Горький Чехову. – Я даже во сне его видел прошлый раз: лежит в грязи, щелкает зубами и свирепо говорит: „Что ты со мной, дьявол, делаешь?“ А что я делаю? Испорчу ему вид». И в письме к В. С. Миролюбову снова об этом: «Порчу „Фому“. Очень зол».
С. П. Дороватовскому: «А с „Фомой“ я сорвался с пути истинного. О-хо-хо! Придется всю эту махинищу перестроить с начала до конца, и это мне будет дорого стоить! Поторопился я и – растянул. Горе! Очень злит меня эта вещь».
Ему же: «„Фома“? Я его испортил. В июньской книге (шестом номере журнала „Жизнь“. – П. Б.) он отвратителен. Женщины не удаются. Много совершенно лишнего, и я не знаю, куда девать нужное, необходимое…»
А. П. Чехову: «Я не доволен собой, потому что знаю – мог бы писать лучше. Фома все-таки ерунда. Это мне обидно».
Тем не менее в конце написания (и публикации в журнале) этой вещи Горький попросил у Чехова позволения посвятить ее отдельное издание ему. И в то же время признался: «…Фома – тускл. И много лишнего в этой повести. Видно, ничего не напишу я так стройно и красиво, как „Старуху Изергиль“ написал».
Благородный Чехов позволил. Он вообще ценил Горького, как бы ни пытался потом оспорить этот факт в своих воспоминаниях Иван Бунин. Чехов видел в нем огромный талант. Но «Фома Гордеев» ему не понравился. В феврале 1900 года («Фома» уже вышел отдельной книгой с посвящением: «Антону Павловичу Чехову. – М. Горький») Чехов пишет издателю и критику В. А. Поссе: «„Фома Гордеев“ написан однотонно, как диссертация. Все действующие лица говорят одинаково; и способ мыслить у всех одинаковый. Все говорят не просто, а нарочно; у всех какая-то задняя мысль; что-то не договаривают, как будто что-то знают; на самом же деле они ничего не знают, а это у них такой façon de parler – говорить и недоговаривать».
Хотя Чехов признал: «Места в „Фоме“ есть чудесные. Из Горького выйдет большущий писателище, если только он не утомится, не охладеет, не обленится». Но Чехов высветил главный внутренний «порок» художественного мировидения Горького. Во всех его крупных произведениях, начиная с «Фомы Гордеева» и заканчивая главным эпическим полотном, «Жизнью Клима Самгина», и в речах персонажей, и в общем взгляде писателя на людей присутствует «какая-то задняя мысль», которую нельзя ухватить и которая мешает ясному восприятию произведения. Такое впечатление, что Горький сам не знает, что это за мысль, а только чувствует, что она-то и должна все разъяснить, все расставить по местам.
Фома был задуман как самодостаточная духовная личность, но не такая, как Чудра, Челкаш или Изергиль, отвергающие «умственное» отношение к жизни. Фома должен был синтезировать в себе ум и волю, природу и культуру. Вместо этого со своим создателем Фома заблудился в духовной пустыне.
Фома сравнивает себя с совой, которая увидела свет и ослепла. Но что за свет увидел Фома? Это и есть постоянная «задняя мысль» повести. Именно она не дает герою нормально жить.
А видел ли этот свет сам Горький? Правильнее сказать так: он его постоянно предвидел. Подобно Заратустре, он жил в ожидании восхода солнца. А покуда оно не взошло, глаза его видели сумерки.
Мы говорим о духовном зрении. Потому что как писатель-реалист Горький несомненно сильно вырос в «Фоме Гордееве». Что и отметил Чехов. Впрочем, этого не признал Толстой.
В воспоминаниях В. А. Поссе рассказывается о встрече Горького с Толстым в Хамовниках в 1900 году.
«– Читали вы, Лев Николаевич, моего „Фому Гордеева“? – спросил Горький.
– Начал читать, – ответил Толстой, – но кончить не мог. Не одолел. Больно скучно у вас выдумано. А все выдумано. Ничего такого не было и быть не может.
– Вот детство Фомы у меня, кажись, не выдумано.
– Нет, все выдумано. Простите меня, но не нравится…»
Старик был неумолим в оценках.
Наказание без преступленияИлья Лунев в романе «Трое» убивает купца Полуэктова без всякого плана, без «теории» (как Раскольников), повинуясь инстинкту сильного и здорового мужчины, на пути которого стоит жалкое и отвратительное существо.
В русской традиции вопрос о преступлении неразрывно связан с вопросом о наказании, притом не юридическом, а нравственном. В романах Достоевского «Преступление и наказание» и Толстого «Воскресение» преступника наказывает не общество, не юридическое лицо, но Верховная Воля, перед которой бледнеют институты власти. Подлинное наказание – это чувство вины, совесть, истязавшие Раскольникова.
Однако в начале века возникает и другая традиция. Понимать преступление, даже и самое тяжкое – убийство, не как вину, но как беду преступника, тем самым снимая с него всякую ответственность и возлагая вину на окружающий мир в самом широком смысле слова. Вопрос о «несчастном» (говоря словами Ницше, «бледном») преступнике ставится в творчестве Горького. Свое художественное воплощение такая постановка вопроса обрела в романе «Трое», где проблема «преступления и наказания» нашла совсем другое решение, нежели в известном романе Достоевского.
«Трое» – второе после «Фомы Гордеева» крупное произведение Горького. «Трое», как и все свои крупные вещи, включая «Жизнь Клима Самгина», Горький считал повестью, но это скорее все же роман, как и «Фома Гордеев». Причем это роман, написанный под влиянием Достоевского и в то же время в споре с ним.
Однако проблема состоит в том, что спор этот Горький выиграть не мог, потому что, в отличие от Достоевского или Ницше, у него не было своей ясной концепции «преступления и наказания». Весь ужас и экзистенциальная «черная дыра» этого романа заключаются в том, что Илья Лунев совершил именно бессмысленное убийство. В этом убийстве выразились его отчаяние найти смысл жизни и как бы месть мирозданию. Но месть эта оказалась настолько ничтожна, что Илье ничего не оставалось, как покончить с собой.
Старик Полуэктов, мерзавец, развратник, куда отвратительней старухи-процентщицы, которую убивает Раскольников. Он своего рода воплощение мирского срама, нечистоты, от которых страдает душевно ранимый Лунев (здесь угадывается натура самого Пешкова). Но как ни странно, именно это будто бы «моральное» оправдание убийства и есть последний приговор Луневу. Раскольников убивает «теоретически». Он осознает свой поступок как преступление и играет в «орла и решку»: сможет он вынести собственное преступление в душе своей или нет? Если – да, он – сверхчеловек. Если – нет, он – «тварь дрожащая». Лунев же вовсе не воспринимает свой поступок как преступление. Ему просто противно и все. Вот где ужас!
«„Зачем я его удушил?“ – спрашивал он себя». Раскольников знал, для чего убивал. Божественное начало победило в нем, опровергнув теоретического человека. Лунев же убил «просто так». Здесь нет предмета для высшего духовного спора.
Вместе с тем сцена убийства Полуэктова очень напоминает убийство Раскольникова, и это говорит о том, что Горький осознанно спорил с автором «Преступления и наказания». Вот она:
«Старик, сидя за узким прилавком, снимал с иконы ризу, выковыривая гвоздики маленькой стамеской. Мельком взглянув на вошедшего парня, он тотчас же опустил голову к работе, сухо сказав:
– Что надо?..
– Узнали меня? – зачем-то спросил Илья.
Старик снова взглянул на него.
– Может, и узнал, – что надо-то?
– Монету купите?
– Покажи…
Илья полез в карман за кошельком. Но рука его не находила кармана и дрожала так же, как дрожало сердце от ненависти к старику и страха пред ним. Шаря под полой пальто, он упорно смотрел на маленькую лысую голову, и по спине у него пробегал холод…
– Ну, скоро ты? – спросил старик сердитым голосом.
– Сейчас!.. – тихо ответил Илья.
Наконец ему удалось вынуть кошелек; он подошел вплоть к прилавку и высыпал на него монеты. Старик окинул их взглядом.
– Только-то?
И, хватая серебро тонкими желтыми пальцами, он стал рассматривать деньги, говоря под нос себе:
– Екатерининский… Анны… Екатерининский… Павла… тоже… крестовик… тридцать второго… пес его знает какой! На – этот не возьму, стертый весь…
– Да ведь видно по величине-то, что четвертак, – сурово сказал Илья.
Старик отшвырнул монету и, быстрым движением руки выдвинув ящик конторки, стал рыться в нем.
Илья взмахнул рукой, и крепкий кулак его нанес удар по виску старика. Меняла отлетел к стене, стукнулся об нее головой, но тотчас же бросился грудью на конторку и, схватившись за нее руками, вытянул тонкую шею к Илье. Лунев видел, как на маленьком темном лице его сверкали глаза, шевелились губы, слышал громкий хриплый шепот:
– Голубчик… Голубчик мой…
– А, – сволочь! – сказал Илья и с отвращением стиснул шею старика. Стиснул и стал трясти ее, а старик уперся руками в грудь ему и хрипел. Глаза у него стали красные, большие, из них лились слезы, язык высунулся из темного рта и шевелился, точно дразнил убийцу. Теплая слюна капала на руки Ильи, в горле старика что-то хрипело и свистело. Холодные крючковатые пальцы касались шеи Лунева, – он, стиснув зубы, отгибал свою голову назад и все сильнее встряхивал легкое тело старика, держа его на весу. И если б Илью в это время били сзади, он все равно не выпустил бы из рук хрустевшее под пальцами горло старика. С ненавистью и ужасом он смотрел, как мутные глаза Полуэктова становятся все более огромными, все сильнее давил ему горло, и, по мере того как тело старика становилось все тяжелее, тяжесть в сердце Ильи точно таяла. Наконец он оттолкнул от себя менялу, и тот мягко свалился за прилавок…»
Убийство здесь показано как освобождение от какой-то неизвестной внутренней тяжести. Как будто в старике Илья Лунев убил кого-то, кто виноват в том, что его, Лунева, жизнь не удалась, лишена смысла. Мотив ревности к Олимпиаде, продавшей себя старику-меняле, не объясняет причины убийства. «Зачем я его убил?» – спрашивает себя Илья. Он и сам не понимает, зачем это сделал, и не чувствует за собой никакой вины. Напротив – это самое интересное в полемике Горького с Достоевским – виноват в беде Лунева как раз убитый им Полуэктов. Виноват в том, что убийство оказалось бессмысленным.
Вот Илья Лунев зачем-то (в романе часто поступки героя никак не мотивированы) приходит на могилу Полуэктова.
«Памятник Полуэктова изображал гробницу, на крыше была высечена развернутая книга, череп и кости голеней, положенные крестом. Рядом, в этой же ограде, помещалась другая гробница, поменьше; надпись гласила, что под нею покоится раба Божия Евпраксия Полуэктова, двадцати двух лет».
Полуэктов в буквальном смысле «заел» чужую молодую жизнь. И не одну. Так в чем же каяться Илье? Так по логике автора. Но с этим не согласился бы не только Достоевский, но и Ницше. Хотя у Ницше и говорится о том, что «земля полна лишними, жизнь испорчена чрезмерным множеством людей» («Так говорил Заратустра»), Эту мысль не раз Горький повторял в своих письмах (см. выше). Но и Ницше понимал убийство как преступление, то есть как жестокий вызов человека богам.
«Вы не хотите убивать, – говорит Заратустра в своей притче „О бледном преступнике“, – вы, судьи и жертвоносители, пока животное не наклонит головы? Взгляните, бледный преступник склонил голову, из его глаз говорит великое презрение. <…> То, что он сам осудил себя, было его высшим мгновением; не допускайте, чтобы тот, кто возвысился, опять опустился в свою пропасть!» По Ницше, совершивший убийство человек прежде всего убивает человека в себе, таким образом он как бы «превосходит» человека. Но его бедный разум не выдерживает этого «безумного» поступка, и после убийства он еще и грабит свою жертву, чтобы тем самым как-то объяснить собственное преступление. «Бледному» преступнику не хватило духа совершить убийство «просто так», ради «счастия ножа». Если бы Лунев и Раскольников убили и не ограбили, вот тогда бы они стали преступниками в высшем смысле – почти уже «сверхчеловеками».
Так, весьма своеобразно, понял Ницше роман Достоевского «Преступление и наказание», который оказал на него огромное воздействие. Но так же своеобразно понял Горький проповедь Ницше о «бледном» преступнике, фактически дав в своем романе иллюстрацию этой притчи Заратустры. Илья тоже не признает суда над собой, смеется над следователем, судьями. Но это смех опустошенного человека, потому что Илья не чувствует, что совершил страшный грех. Он не преступник в своем понимании. Вина за убийство – что, повторяем, парадоксально! – лежит на Полуэктове. Вот такая подмена нравственных координат.
«Он весь был охвачен воспоминаниями о Полуэктове, – о первой встрече с ним, о том, как он душил его, а старик мочил слюной своей его руки. Но, вызывая все это в памяти, Лунев не чувствовал ни страха, ни раскаяния, – он смотрел на гробницу с ненавистью, с обидой в душе, с болью. И безмолвно, с жарким негодованием в сердце, с глубокой уверенностью в правде своих слов, он говорил купцу: „Из-за тебя, проклятый, всю свою жизнь изломал я, из-за тебя!.. Старый демон ты! Как буду жить?.. Навсегда я об тебя испачкался…“ <…>
Он оттолкнулся от дерева, – фуражка с головы его упала. Наклоняясь, чтоб поднять ее, он не мог отвести глаз с памятника меняле и приемщику краденого. Ему было душно, нехорошо, лицо налилось кровью, глаза болели от напряжения. С большим усилием он оторвал их от камня, подошел к самой ограде, схватился руками за прутья и, вздрогнув от ненависти, плюнул на могилу… Уходя прочь от нее, он так крепко ударял в землю ногами, точно хотел сделать больно ей!..»
Последнее страшное кощунство Лунева может затмить для читателя главный внутренний смысл этого отрывка. Ведь именно в нем разгадка убийства и его единственный мотив. Обида!
Это самый могучий душевный движитель героев раннего Горького. Обида! На мир. На Бога.
За то, что Он создал «людей», но не объяснил им смысл и назначение «человека». Что такое этот «человек»? Простая единица, которой измеряется количество «людей»? Просто социальное животное? Почему Илья, красивый, здоровый и умный парень, должен работать разносчиком мелкого дамского товара, разных ленточек, побрякушек? Разве для этого Бог вдохнул в него душу, заставив страдать и мучиться поисками смысла своего бытия?
«Трое» обманчиво «ницшеанское» произведение. Да и полемики с Достоевским по существу здесь нет. Есть своя игра на чужом поле. Горький лишь отчасти «использует» Достоевского и Ницше для решения своей – главной! – духовной проблемы. Эта проблема – неизбывная обида на Бога.
«Ключом» к роману «Трое» является книга Иова – любимая книга Горького в Ветхом Завете, о чем он не раз заявлял (в частности, в письме к В. В. Розанову). Иов обижен на Бога главным образом не потому, что Он, передав его в руки дьявола, лишил скота, богатства, наслал на семью Иова беды и болезни. Иов обижен за то, что Бог ничего не объяснил ему.
«Опротивела мне жизнь. Не вечно жить мне. Отступи от меня, ибо дни мои суета. Что такое человек, что Ты столько ценишь его и обращаешь на него внимание Твое, посещаешь его каждое утро, каждое мгновение испытываешь его? Доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, не дашь мне проглотить слюну мою? Если я согрешил, то что я сделаю Тебе, страж человеков! Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость? И зачем бы не простить мне греха и не снять с меня беззакония моего? Ибо, вот, я лягу в прахе; завтра поищешь меня, и меня нет» (Иов, 7, 16).
Вот и «ключ» к разгадке романа «Трое». По крайней мере один из «ключей».
Убивая купца Полуэктова, Лунев бессознательно убивал в себе Бога. Освобождался от тяжести, от каждодневного испытания себя. Присутствие Бога в душе Ильи подчеркнуто Горьким в начале романа.
«Долго в эту ночь он ходил по улицам города, нося с собой неотвязную и несложную, тяжелую думу свою. Ходил во тьме и думал, что за ним точно следит кто-то, враг ему, и неощутимо толкает его туда, где хуже, скучнее, показывает ему только такое, отчего душа болит тоской и в сердце зарождается злоба. Ведь есть же на свете хорошее – хорошие люди, и случаи, и веселье? Почему он не видит их, а всюду сталкивается с дурным и скучным? Кто направляет его всегда на темное, грязное и злое?
Он шел во власти этих дум полем около каменной ограды загородного монастыря (вспомним, что именно возле монастырской ограды сперва пытался застрелиться, а потом угрожал повеситься молодой Пешков. – П. Б.) и смотрел вперед себя. Навстречу ему из темной дали тяжело и медленно двигались тучи. Кое-где во тьме, над его головой, среди туч, проблескивали голубые пятна небес, на них тихо сверкали маленькие звезды. В тишину ночи изредка вливался певучий медный звук сторожевого колокола монастырской церкви, и это было единственное движение в мертвой тишине, обнимавшей землю. Даже из темной массы городских зданий, сзади Ильи, не долетало до поля шума жизни, хотя еще было не поздно. Ночь была морозная; Илья шел и спотыкался о мерзлую грязь. Жуткое ощущение одиночества и боязнь, рожденная думами, остановили его. Он прислонился спиной к холодному камню монастырской ограды, упорно думая: кто водит его по жизни, кто толкает на него все дурное ее, все тяжкое?