Текст книги "Горький"
Автор книги: Павел Басинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
В архиве Горького хранятся воспоминания жены его сперва нижегородского, а затем киевского знакомого Николая Захаровича Васильева. Химик по профессии и философ по призванию, он напичкал Пешкова древней и новейшей философией так, что, в конце концов, довел его почти до сумасшествия. В очерке «О вреде философии» Горький ярко описал и самого Васильева, и свое состояние в 1889–1890 годах. «Прекрасный человек, великолепно образованный, он, как почти все талантливые русские люди, имел странности: ел ломти ржаного хлеба, посыпая их толстым слоем хинина, смачно чмокал и убеждал меня, что хинин – весьма вкусное лакомство. Он вообще проделывал над собою какие-то небезопасные опыты: принимал бромистый калий и вслед за тем курил опиум, отчего едва не умер в судорогах; принял сильный раствор какой-то металлической соли и тоже едва не погиб. Доктор, суровый старик, исследовав остатки раствора, сказал:
– Лошадь от этого издохла бы. Даже, пожалуй, пара лошадей!
Этими опытами Николай испортил себе все зубы, они у него позеленели и выкрошились. Он кончил все-таки тем, что – намеренно или нечаянно – отравился в 901 году в Киеве».
Над своим другом Васильев поставил другой эксперимент. «Будем философствовать», – однажды заявил он. И для начала «развернул передо мною жуткую картину мира, как представлял его Эмпедокл. Этот странный мир, должно быть, особенно привлекал симпатии лектора: Николай рисовал мне его с увлечением, остроумно, выпукло и чаще, чем всегда, вкусно чмокал».
За Эмпедоклом последовали другие. И наконец – Ницше, о котором в России в то время еще даже не упоминали в печати. В своих воспоминаниях жена Н. 3. Васильева пишет: «Из литературных их (Пешкова и Васильева. – П. Б.) интересов этого времени помню большую любовь к Флоберу, которого знали почти всего. Почему-то, вероятно за его безбожность – не было перевода „Искушения св<ятого> Антония“, и меня заставили переводить его, так же как впоследствии Also sprach Zaratustra (Заратустра) Ницше, что я и делала – наверное неуклюже и долгое время посылала Алексею Максимовичу в письмах на тонкой бумаге мельчайшим почерком».
Судя по сохранившимся в архиве письмам Васильева, он методично просвещал своего приятеля и потом сурово разбирал все его ранние произведения с точки зрения соответствия новой ницшеанской «морали». «Прежде всего все твои произведения я разделяю на две более или менее резко разграниченные категории: в одних ты придерживаешься „старого инвентаря“, как говаривал один из моих добрых приятелей, c’est à dire[8]8
Так сказать.
[Закрыть], исповедуешь и проповедуешь так называемую гуманитарную мораль, мораль христианско-демократическую, как говорит Ницше, основным принципом которой в конце концов, что бы ни говорили ее апологеты, является эвдемонизм, наибольшее количество удовольствия для наибольшего количества людей, в ней люди ценятся именно постольку, поскольку они делают для благополучия других и способствуют уменьшению „зла“, по их терминологии, т. е. страдания на земле. К этой категории я отношу, например, „Песнь о Соколе“, „О чиже“, „Ошибка“, „Тоска“, „Коновалов“, „В степи“ и т. д. К другой „Месть“, „Челкаш“, „Мальва“, „Бывшие люди“, „Варенька Олесова“, – тут является мораль иного сорта, по которой человек оценивается не по его поступкам или мотивам их, а по его внутренней ценности, красоте, силе, благородству и проч., а также и по тому, насколько он влияет на усиление высоты пульса жизни в себе и других, безотносительно к тому, делает ли он это, заставляя других или себя наслаждаться или страдать…»
Результатом этой философской учебы стало то, что однажды в Нижнем Горький почувствовал, что сходит с ума.
«Жуткие ночи переживал я. Сидишь, бывало, на Откосе, глядя в мутную даль заволжских лугов, в небо, осыпанное золотой пылью звезд, и – начинаешь ждать, что вот сейчас, в ночной синеве небес, явится круглое черное пятно, как отверстие бездонного колодца, а из него высунется огненный палец и погрозит мне.
Или: по небу, сметая и гася звезды, проползет толстая серая змея в ледяной чешуе и навсегда оставит за собою непроницаемую, каменную тьму и тишину. Казалось возможным, что все звезды Млечного Пути сольются в огненную реку и вот сейчас она низринется на землю…»
И наконец явные признаки безумия: «Я видел Бога, это Саваоф, совершенно такой, каким его изображают на иконах и картинах…»
Примерно в это же время, в январе 1889 года, в Турине прямо на улице Ницше настигает апоплексический удар, за которым следует окончательное умопомрачение. Он рассылает знакомым безумные почтовые открытки с подписями «Дионис» и «Распятый». 17 января мать с двумя сопровождающими отвозит его в психиатрическую клинику Йенского университета. Улыбаясь, как ребенок, он просит врача: «Дайте мне немножко здоровья». Потом начинаются частые приступы гнева. Кричит. Принимает привратника больницы за Бисмарка. В страхе разбивает стакан, пытается «забаррикадировать вход в комнату осколками стекла». Прыгает по-козлиному, гримасничает. Ни за что не желает спать в кровати – только на полу. Это был конец.
Горький, человек психически здоровый, отделался легче. Нижегородский психиатр, «маленький, черный, горбатый, часа два расспрашивал, как я живу, потом, хлопнув меня по колену странно белой рукой, сказал:
– Вам, дружище, прежде всего надо забросить ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень, которой вы живете! По комплекции вашей вы человек здоровый, и – стыдно вам так распускать себя. Вам необходим физический труд. Насчет женщин – как? Ну! это тоже не годится! Предоставьте воздержание другим, а себе заведите бабенку, которая пожаднее к любовной игре, – это будет вам полезно!».
И в апреле 1891 года Горький действительно бросил «ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень» и отправился из Нижнего в свое знаменитое странствие «по Руси». А через год в тифлисской газете «Кавказ» появился его первый рассказ «Макар Чудра», который открывался следующими рассуждениями старого цыгана: «Так нужно жить: иди, иди – и все тут. Долго не стой на одном месте – чего в нем? Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься – разлюбишь жизнь, это всегда так бывает. И со мной это было. Эге! Было, сокол…»
Это целая жизненная философия. Это и есть «мораль иного сорта», говоря словами из письма Васильева. О ней догадывался и Ницше, когда писал о том, что главное несчастье Гамлета, выразителя европейского духа, состоит именно в его «задумчивости». Задумался, и жизнь опротивела! На смену этим людям, считал Ницше, должны прийти люди с «моралью иного сорта», люди воли, поступка, а не мысли и сомнений. Они и пришли к власти в Германии в конце 1920-х. К счастью для Ницше, он этого уже не застал. К несчастью для Горького, он до конца мог наблюдать, куда заводит новая «мораль», и даже оказаться одной из ее жертв. Но поразительно, что обо всем этом он, кажется, догадывался еще в 1890-е годы. В письме к Чехову он вдруг неуклюже сравнил себя с паровозом, который мчится в неведомое:
«Но рельс подо мной нет <…> впереди ждет меня крушение… Момент, когда я зароюсь носом в землю – еще не близок, да если б он хоть завтра наступил, мне все равно, я ничего не боюсь и ни на что не жалуюсь».
Красота или мораль?Известно, что вопрос о «ницшеанстве» Горького долгое время являлся запретным для нашей науки. Такое положение сложилось в 30-е годы XX века в связи с канонизацией «пролетарского» писателя. Но еще в конце 20-х годов этот вопрос считался вполне законным, несмотря на то, что в 1923 году Ницше вместе с другими философами-идеалистами (среди них Платон, Кант, Шопенгауэр, Соловьев и др.) подлежал «изъятию из библиотек, обслуживающих массового читателя». В письме Горького Владиславу Ходасевичу от 8 ноября 1923 года с характерным для писателя тех лет возмущением по поводу действий советской власти говорится:
«Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что в „Накануне“[9]9
Эмигрантская газета, издаваемая в Берлине.
[Закрыть] напечатано: „Джиоконда, картина Микель-Анджело“, а в России Надеждою Крупской и каким-то М. Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн, Рескин, Нитче (так у Горького и вообще в старой русской транскрипции. – П. Б.), Л. Толстой, Лесков, Ясинский (!) и еще многие подобные еретики. И сказано: „Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги“. Всё сие будто бы совсем не анекдот, а напечатано в книге, именуемой: „Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя“. <…>
Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе моем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой. Знали бы Вы, дорогой В. Ф., как мне отчаянно трудно и тяжко!»
От советского подданства Горький не отказался. Но характерно его возмущение. Ведь все перечисленные философы (за исключением непонятно как оказавшихся в списке великого прозаика Лескова и среднего беллетриста Ясинского) когда-то составляли круг чтения молодого Пешкова, а затем Горького, наряду с русскими материалистами Лавровым, Бахом, Михайловским, Берви-Флеровским и немецкими – Фейербахом, Марксом и другими. И это тоже были «его университеты», в которых с душевными и умственными муками выковывалась его собственная философия.
В начале 1920-х годов, расставшись с Лениным и большевиками, Горький еще понимал, что поиск своего пути в культуре требует максимальной широты знаний, особенно для молодого человека. Вот почему его так возмутил декрет, подписанный Крупской.
Это же касалось и Ницше. Для советских писателей 20-х годов «ницшеанство» Горького являлось секретом полишинеля. То мощное влияние, которое оказал на него «базельский мудрец» (как, впрочем, и на Блока, и на Андрея Белого, и на Маяковского, и на Зощенко, и на многих других писателей), представлялось им вполне естественным.
Так, в 1928 году в вышедшей в СССР юбилейной книге статей и воспоминаний о Горьком открыто обсуждался вопрос о его «ницшеанстве».
Алексей Толстой писал о ницшеанских мотивах раннего Горького. Ольга Форш отмечала визуальное сходство фотографий Ницше и Горького. Но уже в следующие годы открыто писать об этом было запрещено. Вернувшийся в СССР «пролетарский» Горький, как жена Цезаря, должен был быть «вне подозрений».
Кто первым объявил о «ницшеанстве» Горького? Впервые о «ницшеанстве» Горького написал поэт и критик Н. Минский (псевдоним Н. М. Виленкина) в своем обозрении «Литература и искусство» (газета «Новости», 1898, № 138, 21 мая). После появления в марте-апреле 1898 года двух выпусков «Очерков и рассказов» тридцатилетнего провинциального писателя М. Горького Минский обнаружил, что собранные вместе слова и жесты героев Горького далеко выходят за рамки традиционной русской морали. Прежде, рассыпанные по различным газетам и журналам, провинциальным и столичным, эти «очерки и рассказы» не давали эффекта «вспышки». Но собранные в одном месте они позволяли обобщить мировоззрение если не автора, то его персонажей. А поскольку отделять автора от героев критика традиционно не желала, то и возникло мнение, что новоявленный писатель законченный ницшеанец.
Разбирая рассказ «На плотах», Минский писал: «Правым оказывается сильнейший, потому что он большего требует от жизни, а виноват слабый, потому что он постоять за себя не умеет. Нужно сознаться, что в нашей литературе, насквозь пропитанной учением о любви и добре, такая яркая проповедь права сильного является довольно новой и рискованной».
Если бы Минский представлял себе, откуда взялась эта мораль («постоять за себя», жаждать от жизни большего, чем она предлагает), то есть если бы он знал о духовно-биографических истоках мировоззрения Горького, он, разумеется, был бы осторожнее в формулировке. Но, с другой стороны, рассказ «На плотах» провоцировал на такое суждение.
Идейным центром этого психологического этюда является вопрос о грехе. Используя любимый прием «сопряженных» персонажей (Сокол и Уж, Челкаш и Гаврила, Варенька Олесова и Полканов), Горький показывает два типа греха: активный и пассивный. Активный грех олицетворяет красавец снохач Силан Петров, отбивший молодую жену у собственного сына. Любопытно, что начиная с этого рассказа тема снохачества занимает в творчестве Горького особое место. Так или иначе она присутствует в рассказах «Едут…», «Птичий грех» и нескольких других вещах, возникая то случайно, то являясь главной темой. И вот что любопытно. При всем своем довольно сложном (скорее отрицательном) отношении к русскому крестьянству Горький нигде открыто не осуждает этот весьма распространенный народный грех.
О снохачестве в среде крестьянства писал знаток русской крестьянской жизни Глеб Успенский, очерки которого «Власть земли» и «Крестьянин и крестьянский труд» молодой Горький, конечно, читал. Да и с самим Глебом Ивановичем он вступил в переписку. Но восприятие снохачества Успенским и Горьким – разные вещи. Успенский относится к этому с пониманием. Крестьянские женщины рано старели от тяжелого труда и частых родов. Сыновья, особенно поздние, нередко получались слабыми и не способными к активной сексуальной жизни. Другие сыновья были в отхожих промыслах, на военной службе. В этой ситуации, как ни парадоксально, самым «молодым» мужчиной оказывался сильный и еще не растративший половой энергии отец семейства. Его грех со снохой как раз и рассматривался Успенским как результат избытка отцовских сил при недостатке или отсутствии соответствующего внимания к снохе со стороны сына. Успенский справедливо противопоставлял деревенских снохачей жалким городским «мышиным жеребчикам», падким на юных девушек и даже детей сладострастникам. В первом случае происходил естественный грех от избытка сил. Во втором – подлый разврат, требующий все новых и новых «острых ощущений».
Горький же, вольно или невольно, поэтизировал снохачество. Он не жалеет ярких красок для эстетического оправдания красавца-отца Силана, рисует великолепный экземпляр «человеко-зверя», который прав уже потому, что он красив. Автор показывает его «могучую шею», «прочную, как наковальня, грудь», «большие, горячие, карие глаза», «живое бородатое лицо», «жилистые руки, крепко державшие весло».
Природа на стороне Силана. Природный, то есть естественный, отбор осуществляет женщина, «кругленькая, полная, с черными бойкими глазами и румянцем во всю щеку». Ее выбор в пользу Силана знаменует его внеморальную победу над хилым, некрасивым сыном.
Сына жалко. Но жалко и его жену, которой он противен.
Пассивный грех олицетворяет сын, Митя. Это «русый, хилый, задумчивый парень». Он прежде всего не способен к нормальной половой жизни и, следовательно, к продолжению рода Силана. Отсюда его претензии к отцу, породившему его таким больным. И отсюда же религиозная исступленность, стремление уйти из мира. Митя – это неудавшийся экземпляр «человеко-зверя», обиженный на весь белый свет. Он типичный представитель «ressentiment» – термин Ницше, означающий «месть от бессилия». Пассивный грех Мити, таким образом, таит в себе несравненно большую опасность, чем активный грех Силана, который «все видят».
Разумеется, можно прочитать рассказ и иначе. Можно увидеть тут неразрешимую жизненную драму, характерную, как уже показал Глеб Успенский, для русского крестьянства.
Вообще взятые в отдельности, эти два образа являются живописным воплощением двух народных типов, которые Горький «подсмотрел» в жизни. Однако, поставленные рядом, они, говоря словами Горького о чеховской «Чайке», вырастают до «глубоко продуманного символа». Они поднимают вечную проблему: что более ценно для жизни – мораль или сила и красота? Подобно Л. Н. Толстому, показавшему телесную и духовную красоту в двух «сопряженных» героинях, Элен Курагиной и Марье Болконской, Горький резко поляризует красоту и мораль, но решает этот вопрос совсем не по-толстовски. Он решает его именно в эстетическом, внеморальном ключе. Это чисто языческое решение вечного вопроса, совпадающее с принципиальным положением Ницше, что мир может быть оправдан только эстетически. Оправдание жизни заключено в ней самой, в ее красоте и силе, а не в отвлеченных моральных нормах, которых люди придерживаются потому, что уже стали плохими животными, но еще не преобразились в «сверхчеловеков».
«– Видно? Пускай видят! Пускай все видят! Плюю на всех. Грех делаю, точно. Знаю. Ну что ж? Подержу ответ Господу. <…> Грех! Всё знаю! И всё преступил. Потому – стоит».
Остается добавить, что этюд «На плотах» был написан для «пасхального» номера «Самарской газеты» и имел подзаголовок «Пасхальный рассказ». Традиционно «пасхальные рассказы», которые часто публиковались в дореволюционной периодике к величайшему православному празднику Воскресения Христова, приходящегося на один из весенних дней года, должны были напоминать людям, что они все братья во Христе, что жизнь их оправдана только Христовым Воскресением. В этих рассказах, как правило, присутствовали сентиментальные нотки и моральный подтекст. В то же время Пасха в народном сознании связывалась с весной, окончанием Великого поста, весельем и радостями Пасхальной недели.
Горький весьма своеобразно использовал этот жанр. Он превратил его в апологию язычества. Даже если согласиться с трактовкой, что автор жалеет Митю, то и в этом случае «На плотах» – это рассказ антихристианский и уж точно антицерковный. Дело в том, что Митя, который собирается уйти из мира в монастырь, бессилен в половом смысле. Собственно, это и является бытовым обоснованием и даже как бы оправданием сожительства Силана со снохой. Она, по словам Силана, не была сыну «женой», то есть фактически Силан первый в ее жизни мужчина. И если бы он не выдал ее замуж за Митю, а дождался смерти собственной жены, все могло обернуться «по-божески», «по-человечески». Но это бытовая сторона.
Итак, христианский идеал Мити – результат сексуального бессилия. Прежде Василия Розанова и его книги «Люди лунного света» Горький поднял эту опасную тему. Да еще в «пасхальном рассказе»!
Показательно, что рассказ написан в 1895 году. Это совпало с концом отлучения духовного преступника Алеши Пешкова от Церкви. Так Пешков выразил Церкви свое «покаяние». А через полтора года, после венчания Алексея Пешкова на милой девушке, корректорше «Самарской газеты», Катеньке Волжиной, он тяжело, почти смертельно заболеет то ли туберкулезом, то ли опаснейшей формой хронического бронхита. Три месяца будет находиться на грани жизни и смерти. Доктор В. Н. Золотницкий признает его состояние «особенно опасным и даже угрожающим жизни». Больного, уже обремененного семьей, его начинает преследовать материальная нужда, из которой он было уже выкарабкался, работая репортером на Нижегородской промышленной выставке. Горький вынужден закладывать вещи. Пишет Короленко, что как писатель совершенно не может работать. В этом состоянии он тем не менее завершает рассказ «Коновалов», герой которого кончает с собой (реальный казанский пекарь Коновалов этого не делал). И тогда же пишет «Вареньку Олесову», апофеоз победы телесной красоты и здоровья над «скучной» моралью. И это в то самое время, когда, как обнаружил самарский специалист по грудным болезням доктор В. И. Косарев, «дело оказалось очень скверным: и хрипы, и продухи, открытые каверны». С этого момента начинается пожизненное кровохарканье Горького, и из здоровенного парня, способного ворочать многопудовые мешки с мукой, он превращается в объект постоянной головной боли для докторов. Так еще раз «рождался» Горький. Через «переход и гибель». Через преодоление в себе одного из «людей». Все преодолел. «Потому что – стоит».
Но стоит ли?
В творчестве Горького «На плотах» один из самых ярких, выразительных его рассказов. Это признали Лев Толстой и даже Набоков.
Любовь-ненавистьКак бы ни решал Горький проблему «природа и культура», он всегда оставался поклонником идеи борьбы. Сознание его не было гармоничным. По словам известного консервативного философа и публициста М. О. Меньшикова, он предпочел «безумство храбрых» «мудрости кротких». Интересно, что Горький оценил это высказывание Меньшикова, назвал его «врагом по сердцу» и заметил, что «враги хорошо говорят правду». По замечанию Ходасевича, Горький вообще любил врагов. Например, когда умер Брюсов, Горький сетовал, что умер «хороший враг». Но это не было христианской любовью. Это было языческим вариантом решения вопроса о противостоянии культуры и природы. Здесь горьковский идеал изначально враждебен христианскому «аскетическому идеалу», который замечательно просто выразил Ф. М. Достоевский: «Смирись, гордый человек!» На это Горький ему ответил в пьесе «На дне»: «Чело-век!.. Это звучит… гордо!»
Герои многих рассказов Горького, в отличие от традиционных русских типов «маленьких» или «лишних» людей, прежде всего экспансивны. Они не мыслят иной формы жизни, кроме борьбы, кроме самоутверждения за счет врага, к которому они питают не только ненависть, но странное чувство любви. Наличие врага необходимо им, как воздух! В иной атмосфере они просто задыхаются. Наиболее символично это душевное качество выражает Сокол (кстати, хищная птица!). Уже умирая, он мечтает о встрече с врагом. «О, если б в небо хоть раз подняться!.. Врага прижал бы я… к ранам груди и… захлебнулся моей он кровью!.. О, счастье битвы!»
Любовь и вражда – две стороны одной медали. Чем сильнее любовь, тем сильнее вражда. Радда и Зобар не могут любить иначе, как стремясь победить один другого, подчинить себе волю и душу соперника («Макар Чудра»). Но возможное поражение одного означает и немедленное охлаждение другого. С исчезновением вражды пропадает главный стимул любви. Вот диалектика раннего Горького. Покорившийся Зобар не нужен Радде. Единственная возможность примирения – в радости взаимного уничтожения.
Словом, если взглянуть на раннее творчество Горького глазами русской критики, ничего не знавшей о реальной биографии Пешкова и о том особом духовном пути, который он прошел, начиная со смерти отца, станет понятно, что упреки в «книжном ницшеанстве» имели основания.
Критики не обязаны были знать, что «Макар Чудра» был написан, когда Пешков мог слышать о Ницше лишь со слов нижегородского приятеля Н. 3. Васильева. Что рассказ «На плотах» писался самарским газетчиком.
Перевод «Заратустры» женой Васильева, сделанный специально для молодого Горького, к несчастью, не сохранился. А было бы любопытно взглянуть на этот непрофессиональный перевод самого сложного и поэтически зашифрованного текста Ницше, чтобы представить: что такого мог «украсть» из него для своих ранних рассказов М. Горький?
Кстати, Горький дважды пытался напечатать этот перевод – в 1899 году в журнале «Жизнь» и в 1900 году в издательстве «Знание». Перевод так и не был напечатан. Из возможных причин назовем две. 1. Опоздание. В 1898 году вышел перевод Ю. Антоновского, в 1899-м – С. Нани. 2. Неважное качество. Он делался для «служебных» целей. И хотя Горький в письме к К. П. Пятницкому хвалил этот перевод, называя его «наиболее красивым и ясным», это могло быть вызвано желанием помочь Васильевым, которые сильно нуждались в то время. В том же письме он просил дать Васильеву какой-то перевод. Он любил не только врагов.
Итак, профессиональный перевод Антоновского вышел в 1898 году. К 1898 году весь корпус «Очерков и рассказов», по которым критика судила Горького за «книжное ницшеанство», был написан и напечатан большей частью в провинции. Судя по тому, что Васильева посылала ему перевод «Заратустры» порциями в письмах, перевод этот делался после ухода Пешкова из Нижнего в странствие по Руси и до написания в Тифлисе рассказа «Макар Чудра».