Текст книги "Среди падших (Из Киевских трущоб) (СИ)"
Автор книги: Павел Скуратов
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
– Вы силой хотите – хорошо же…
– Берегитесь, берегитесь, убьет, – затараторила Стася. – У него и кинжал есть, и пистолет. Вы его хватайте и вяжите…
Не успела она договорить, как Пантух шмыгнул в дверь, бегом промахнул комнату и, прежде чем толпа нагнала его, спрятался в соседней комнате и все слышали, как щелкнул замок двери.
Оттуда доносился его голос:
– Идите вон, скандалисты, а то я за полицией пошлю!
Стаська опять вступилась:
– Врет, брешет, поганая душа! Не смеет! Он боится полиции, как огня! Да узнай, так его бы туда упрятали. Только вы поторопитесь, а то он ее грязным ходом спровадит.
Пантух действительно отдавал приказание госпоже Кури-лич, чтобы та как-нибудь спровадила Улиньку…
Четверо из толпы отделились и, предводительствуемые Стаськой, бросились через парадное крыльцо, по лестнице вниз, под ворота и на черный ход. Отступление было отрезано.
Г-жа Курилич с визгом бросилась к Пантуху объявить, что и с другой стороны народ, и что Стаська впереди, угрожает ей зонтиком…
Пантух озверел. Он уже забыл и о скандале, его душила злоба. Он кинулся в свою комнату, схватил кинжал и ждал нападения.
Глава XI
ГЕРОИНЯ
Толпа бросилась во внутренние комнаты и, побуждаемая самыми благородными чувствами освободить девушку, начала напирать на дверь, желая выломать ее; но ей этого сделать не пришлось; дверь отворилась без их усилий и перед ними предстал Пантух с побледневшим от злобы лицом, с кинжалом в руке. Он бросился в толпу и, не помня себя, в исступлении махал оружием направо и налево.
От этого неожиданного нападения присутствующие бросились врассыпную, избегая ударов Пантуха. Все кинулись к двери, но Павлюк улучил момент и бросился далее по коридору. Там он остановился, не зная, куда идти. Направо и налево были двери и было темно; но вот в конце мелькнул свет и раздались чьи-то голоса. Он бросился туда. Там, на полу, в обмороке лежала молодая девушка. На ней, вцепившись друг другу в волосы и неистово теребя друг друга, боролись две женщины, Стаська и Курилич. Стаська брала верх; она двумя руками пригибала к земле Курилич, изредка отрывая то одну руку, то другую и, не отпуская одной волосы Курилич, другой толкала кулаками ей в лицо, а иногда прогуливалась по нему ногтями. Курилич только кряхтела и уже выпустила космы Стаськи и заботилась об одном: освободить свои волосы и оградить лицо от когтей и кулаков врага.
– Вот тебе, кровопийца, вот тебе за всех нас! Помни Стаську! Стасика подлец, а честная душа! Стаська оберет гостей, а подлости не сделает! Стаська по улицам гулять будет, от вашего шелку да батисту уйдет, а не даст неповин-

ной душке сгинуть! Вот тебе! Вот тебе! аспид! крокодил бессовестный! Песья кровь! Гадюка! Берите барышню-то, выносите!
Павлюк бросился к лежащей в обмороке. С помощью других, накинув подвернувшийся платок на голову и плечи, он вынес ее на двор. От свежего воздуха Уля вздохнула, открыла глаза и, ничего не понимая, смотрела вокруг себя. Через минуту сверху сбежала и Стаська, она победоносно держала в руке клок собственных волос Курилич и ее привязную косу.
– Долго будет она меня помнить! Пусть знает, что у меня душа человечья! – кричала еще неугомонившаяся Стаська. Затем она быстро подошла к Улюшке, поцеловала ей руки и залилась слезами.
– Паненочка, птичка Божья, вырвала я тебя из погибели поганой! Куда ты только теперь пойдешь? Где головку свою преклонишь?
– К нам пойдет! – решительно сказал Павлюк. – Мы сами голь, а ей приют дадим…
Стася в порыве восторга обняла Павлюка и поцеловала.
– Пригрей ее, она душка хорошая и деться ей некуда! А уж я зайду понаведаться.
Павлюк сказал адрес и, сопровождаемый толпой, усадил Улю на извозчика и поехал к своей хибарке.
Все разошлись, и только Стаська осталась одна посреди двора. По ее набеленному и нарумяненному лицу текли слезы и счастья, и горя вместе. Она была очень, очень счастлива тем, что вырвала барышню из их вертепа и вместе с тем плакала и о себе. Куда ей идти? Куда деться? К Кури-лич идти нельзя. Пантух убьет ее и уж наверное изувечит.
Выйти на улицу в том виде, в каком она была сейчас, немыслимо. Голова была всклокочена, лиф изорван, под глазом синяк; в таком виде ее немедленно забрали бы в полицию… Что же делать? Как быть? Собственного ничего, все, начиная от рубахи до чулок и ботинок, хозяйское, денег ни алтына, угла своего тоже нет… Подруги? Но как добраться к ним, да и примут ли? А что ж? В полицию, так в полицию! Сама пойду, все расскажу, пусть пропадают свинячьи головы! Настасья задумалась. Так поступать нельзя, ей все-таки хозяйка давала хлеб, давала жить, наконец, сколько их кормилось при ней, а арестуют ее, засудят… Нет, это нечестно, этого она делать не должна… У Стаськи происходила сильная внутренняя борьба…
Жалкую фигуру она представляла среди опустевшего двора. Мороз пронизывал ее и Стася, ежась от холода, села на брошенный кем-то пустой ящик. Положив локти рук на колени, она подперла кулачками свою, хотя и изношенную, и набеленную, и нарумяненную, но симпатичную мордочку. В этот горестный, но и светлый миг в ее жизни воспоминания о прошлом заполонили ее головку. Стася вспоминала и родную деревню, и отца с матерью; и то, как она девчонкой босая бегала по деревенским лужам, и особенное удовольствие доставляло шлепать по ним; как бегала в лес за грибами и ягодами и как однажды на нее напал волк и она, как белка, взобралась на дерево и отсиделась от него. Как с такими же, как она, товарками – стаей они пойдут купаться в речонку, и стоял кругом веселый смех и крик от брызг, которыми обдавали друг друга шалуньи. Вспоминала она пеструху-корову и вороного коня, которого называли Рябчиком, и хохлатку курицу с многими цыплятами и много, много разной другой старинки вспоминалось ей…
Потом мать отдала ее четырнадцатилетней девчонкой во служение и вот тут жизнь приняла другой оборот. Также, как милую паненку, ее привезла Хрящиха к Пантуху. И вот три года, да, уже три года, как она… ведь бедной Стасе уже семнадцать лет…
Семнадцать лет – ребяческие годы, а уже тело ее изношено, душа старее тела, и мадама считала ее за самую бедовую, за самую юркую из всех ее жертв. Стася плакала и слезинки, чистые слезинки падшей девушки текли по щекам, мешались с белилами и румянами и мутной струйкой, мутной, как ее жизнь, текли дальше по белым изнеженным рукам и, срываясь, капали на снег и пропадали. Пропадали, как пропадают десятки тысяч людей, животных, птиц в мировом движении, в борьбе за существование, за право жить: истреби меня или я истреблю тебя! И вот горячие слезки истреблены холодным, суровым снегом и канули в вечность, как канет сама жизнь беспутной, бездомной Стаськи. Ни души не будет плакать над ее одинокой могилкой… И разве только в синеве небес прощебечет ей надгробную песенку залетная гостья погоста или соловей в майскую, чудную украинскую ночь пропоет ей свою песню любви и страсти, которой не знала при жизни Стася, которая подвергалась только позорным продажным объятиям, и в ее младенческой душе они пробуждали только злобу и омерзение, и эта песнь неги, песнь любви проникнет сквозь сырую мать-кормилицу землю и в первый раз затрепещет ее мертвое тельце, дрогнет сердечко, а затем… закопошатся черви и пропало все в пространстве бесконечном…
* * *
Холод становился нестерпим, голова трещала, все суставы болели и Стасе казалось, что она лишается сил… С усилием она встала на дрожащие ноги и быстро, почти бегом, направилась на улицу. В воротах ее схватил сквозной, резкий ветер и подхватывал ее волосы, юбки и платье… Очутившись на тротуаре, она несколько мгновений не знала, что предпринять… Прохожие обращали на нее внимания и многие, принимая ее за пьяную, возмущались позорным видом женщины…
Стася чувствовала, понимала эти взгляды и в первый раз в жизни в ней проснулось самосознание, что она лучше многих этих, смотрящих на нее, как на гадину: она сознавала в себе если не женщину в высоком, прекрасном значении слова, то сознавала в себе человека… Крепко стиснув зубы, до боли в скулах, она едва удержалась, чтобы не крикнуть этому волчьему стаду: «Я зеркало ваших пороков! Вы, вы бросили меня в объятия разврата! Вы, вы исковеркали мою жизнь, тело, ум, жизнь…»
Злорадство охватывало Стасю и она со сверкнувшею злобою в ее красивых, незлобивых обыкновенно глазах, показала прохожим язык и выругалась, а затем крикнула: «Городовой!» Страж общественного спокойствия подошел. «Отправь меня в полицию, есть дело приставу сказать, ну, живо!» Городовой, видя ее взволнованный вид и растерзанную одежду, посадил <ее> на извозчика и повез…
Злобное чувство, до дикого экстаза, все больше и больше проникало в существо бедной девушки; с каким-то внутренним самобичеванием и вызовом толпе она размахивала руками, бранилась, делала гримасы и потом, с полными глазами слез и рыданиями в горле, запела:
Эх, да не одна во поле дороженька!
* * *
Привели Стасю в полицию, предстала она перед приставом. Возбуждение прошло и она, скромно потупившись, стояла и не знала, что сказать. Нервы упали, ноги подгибались, руки болтались плетьми и даже шея не выдерживала тяжести головы. Вся фигура Стаси была опустившаяся, всю ее тянуло к земле.
Пристав ждал. Стася молчала.
– Что вам нужно? Что вы хотите сообщить? – спросили ее довольно любезно.
– Мне? – переспросила Стася.
– Кроме вас, здесь никого нет и, несомненно, мой вопрос относится к вам. Тем более, что вы сообщили городовому бляха ***, что вы желаете что-то важное передать мне.
– Да… господин пристав… да… я хочу сообщить… Дело в том, что я… Вы, конечно, видите по мне, по моему виду, кто я… Так вот, я ушла… я наскандалила… Мне некуда деться… Я круглая сирота… Надеть, как изволите заметить, нечего… Вытребуйте мой паспорт у госпожи Курилич и Пан-туха.
Пристав внимательно слушал и при фамилии Курилич и Пантуха насторожился. Эта парочка была у него на подозрении, но не было доказательств, а теперь улика налицо. Он подробно выспросил Стасю, попросил сесть и немедля послал к Пантуху, чтобы тот прислал верхнее платье, шляпу и паспорт Стаси.
О приключении с Улей она молчала, она не хотела подвергать ответственности своих хозяев, не хотела оставлять без пристанища товарок.
– Сколько вам лет? – спросил пристав.
– Семнадцать, – отвечала Стася.
– Скажите, чем занимаются господин Пантух и г-жа Ку-рилич?
Стася потупилась и отвечала:
– Не знаю…
– Что вы там делали? – не унимался пристав.
Стася молчала.
– Как вы туда попали?
Стася продолжала молчать.
– Не бойтесь! Я из участия спрашиваю вас.
Стася потупила глаза и наконец тихо, едва слышно, отвечала:
– Меня туда привели…
– Кто?
– Госпожа по прозванию Хрящиха.
Пристав записал прозвище.
– Как там с вами поступали? Для чего туда привели? Отвечайте…
– Господин пристав – вы сами знаете…
– Значит, вам было четырнадцать лет… Что же вы, доброй волей?..
– Ой, что вы! Опоили, обошли, вот и сегодня там отбили девочку невинную…
Стася вспомнила, что нельзя выдавать тайну, но было уже поздно…
Пристав ухватился за нить и ловко выпытал у Стаси, что было ему необходимо. Затем спросил Стасю:
– Вы что же, желаете вырваться оттуда? Бросить эту жизнь?
– О нет… я только куда-нибудь в другое место… Я рада, что барышню вырвала.
Стася решилась и рассказала все, как было. Пристав слушал и пожелал сейчас же дать делу ход.
– Куда увезли барышню?
Стася ответила.
В это время принесли верхнюю кофточку, заменяющую теплое пальто, и шляпу. Пристав участливо глядел на Стасю, и, подумав, вынув три рубля и дал ей, говоря:
– Это вам на ночлег и на первые расходы…
Затем вышел для того, чтобы подтянуть на цугундер чету Пантуха с Курилич.
Стася, ободренная ласковым обращением, несколько времени стояла молча, потом спросила помощника пристава, может ли она идти.
Пристав любезно ответил, что она свободна.
Стася вышла и направилась к Керпелю. Она не желала сама бросить жизнь, ведомую ей. У ней ни впереди, ни позади нет никого… Барышню она спасла, а сама опять за прежнее.
Только повидеться ей очень хотелось с Улей. И опять заработала головка Стаси:
«А хорошо ли? Та барышня, хорошая, а она… Пожалуй, еще не пустят… Отвернется она от меня… Нет, быть того не может. Повидаюсь! А если и прогонит – все-таки повидаюсь! Погляжу на нее…»
Стасю какое-то необыкновенно теплое чувство согревало к Улюше… Точно та была ей самой близкой, дорогой родней… В душе и сердце Стаси до сих пор никаких привязанностей не было. Мать умерла, отец тоже. К мужчинам и ее молодое тело, и ее внутренний мир чувствовали только гадливость и злобу. К Курилич и Пантуху в ее душе тлела ненависть, она понимала, что вся жизнь ее изломана ими и ненавистной ей хозяйкой; и вот на пути встретилось ей существо чистое, порядочное, очутилось в несчастье и в положении ей подобном. Тут-то, не зная привязанности ни к кому – она привязалась к Улюше всем своим сердцем и готова была для нее на все! Спасение Ули – было очищение Стаси, очищение в ее мирке, в ее умовоззрении…
Жизнь казалась ей и краше, и казалось, что теперь есть для кого жить. Стася твердо решила все деньжонки, которые появятся у нее, отсылать милой барышне и посылать так, чтобы та не знала, от кого, а то, чего доброго, взять не захочет ее денег.
* * *
Одновременно с этим добрым чувством в ней копошилось другое. Она измышляла способ добычи денег и на первом плане у нее были мужчины, которых она решилась обирать, как только ей позволят ее трехлетний опыт и способности. Имея по природе мягкую душу, честное, доброе сердце, готовое искренне любить и привязаться, Стася тем не менее была способна придушить кого-либо из ненавистных ей с таким чувством, как человек убивает комара, зловредное насекомое, змею, волка… Обстановка, в которой она провела три года жизни, – жизни, которая была ей и ее воспитанием, и ее житейской школой, – наложила свой отпечаток и развила особый склад мыслей и воззрений на жизнь. Шестнадцати лет она была беременна, не зная от кого; пробыла все это время у Пантуха и твердо решила или подкинуть ребенка, или прикончить с ним; но, к счастью, ребенок родился мертвым. В мечтах же своих, в своих инстинктах доброй крестьянской семьи, в ней мелькало желание быть матерью, кормить, ухаживать за будущим человеком, но только не тут, не в этом гнезде растления души и тела. Самые диаметрально противоположные чувства жили в ней, и под известным влиянием Стася могла быть и самой жестокой убийцей, и самым честным, порядочным членом общества…
* * *
Стася приближалась к месту жительства Керпеля. Тревога, что ее не примут в число избранных, все более и более охватывала ее, но вот и дом, вот и подъезд, вот и звонок около двери с маленьким отверстием в верхней ее части… Стася позвонила.
Глава XII
НОВАЯ ЖИЗНЬ
– Куда вы меня везете? – обратилась Улюшка к Павлюку.
– К нам, в нашу хату; вы, барышня, не бойтесь, мы с батькой в обиду вас не дадим. Пока что поживите у нас, а там видно будет.
Обращение, наружность, звук голоса Павлюка так разнились от тех, других мужчин, что Уля не боялась его и чувствовала в нем только симпатизирующего ей человека, желающего помочь.
– Только у нас бедно, одна комнатка. Мы вас за занавеской поместим.
Уля слушала молча. Она до того измучилась и исстрадалась за это время, что слова не сходили с ее губ и несмотря на все ужасное, случившееся с ней, она была счастлива, чувствуя себя на свободе, не видя над собой гробовой крышки.
Только подъезжая почти к хатке, где жил Павлюк, она после первого вопроса спросила еще:
– А где Стася?
Павлюк догадался, о ком идет речь, но ничего положительного ответить не мог. Он только объяснил Уле, что дал адрес и что Стася обещала быть у них.
– Вы не бойтесь за нее. Она себя в обиду не даст. Как она вас отвоевала, а уже сама за себя постоит…
Сани остановились у хатки – где указал Павлюк. Расплатившись с извозчиком, он повел Улюшку к себе. Отец был дома и очень поразился появлением Павлюка с женщиной, но когда узнал, в чем дело, поцеловал сына в голову и сказал:
– Молодчина, сынку, в меня весь!
Затем они оба стали оказывать внимание Уле. Старик уступил свою кровать, порешив до поры до времени спать вместе с сыном, затем заварили чай, купили ситного хлеба и поили Улюшку и смотрели ей в глаза, как малому ребенку.
Она безусловно доверилась и в свою очередь безусловно исполняла все, что они предлагали, как бы боясь огорчить их отказом.
Странное сочетание было это – богатый наряд Ули, ее шелковое фаевое темно-зеленое платье, лиф, покрытый газом и серебряной блестящей мишурой, туфельки с французскими каблуками на ногах, шелковые чулки и убогая обстановка конуры Завейко.
Этот убогий угол, эти грязные покосившиеся стены, потолок, грубая кровать, табуреты, полная картина бедности – все это несказанно мило было Уле. О костюме своем она первая заговорила и просила придумать что-либо – только бы снять с себя этот позорный блеск, это шелковое тряпье, которое жгло ее тело.
Общим советом порешили так: позвать торговку старьем, чтобы она купила у Ули ее наряд и взамен этого принесла ей что-либо другое. Так и сделали. Платье продали довольно выгодно и Уля переоделась из блестящего наряда кокотки в скромный наряд не то мещанки, не то портнихи средней руки…
Отец и сын окружили ее попечениями и удобствами, какими только они могли обладать в своей обстановке, в своем образе жизни. Уля это чувствовала и с полной охотой делала все, что могла, и старалась придать жилищу приветливый вид опрятностью и чистотой. Она даже стала на другой день помогать варить пищу; но только помогала пере-соливать, переваривать, передерживать. Улю ждала день на день работа. Торговка, купившая у нее платье, обещала достать ей несколько скроенных юбок, которые Уля должна была сшить. И если исполнено будет удовлетворительно, то и вперед будет доставляться по мере надобности. Так потекла жизнь Ули однообразно. И эта уже обстановка втянула ее и пока никоим образом ей невозможно было добыть какого-либо места. Ее внешний вид, ее местожительство, все мешало ей и лишало возможности пойти куда-либо для приискание подходящего ей труда. Улюшке уже начало казаться, что эта жизнь ее назначение, что она всем обязана Завейко и ее существование должно принадлежать им.
Как-то недели полторы к Павлюку не приходил господин ***, деньги иссякли и Завейко стали испытывать нужду. Морозы стояли крепкие, а дровишки вышли, да и для готовки обеда не было ничего. Павлюк ушел куда-то и дома остались Уля и старик Завейко. Уля что-то шила, а старик возился у печки и старался добить огня.
– Ну что, растопили? – спросила его Улюша.
Завейко не разом ответил, а прежде буркнул себе что-то под нос… Уля переспросила его…
– Хоть тресни, ничего не выходит, – отвечал старик. – Последний мусор собрал… вспыхнул сначала, точно порох, а теперь и тлеет без толку. Волков морозить впору. Руки, словно клюшки. Э-эх, хорошо бы теперь внутренность согреть… Павлюк нейдет… Оболтус, на словах только храбрый, а на деле… слюнтяй! Лентяй первеющий! Никуда не пригоден!
– И для чего вы это все говорите? – перебила Уля старика. – Ведь послушай вас кто-нибудь посторонний и впрямь подумает, что Павлюк и лентяй, и что не любите-то его…
– И ненавижу! – оборвал старик.
– Не сердце ваше теперь говорит, а холод и… и… – Улю-ша не договорила фразы.
– Что заикнулась? Договаривай, за правду не рассержусь, а коли напрасно обидишь, встряску… Ну-с – холод и…
– Любовь к вину. И любовь эта погубит вас.
– Ладно, болтай… начитывай мораль… плевать я на мораль-то твою хочу…
– Савва Кириллович, я от сердца, я душой люблю и вас, и Павлюка. Я прямо скажу: нехорошо, грешно…
– «Нехорошо, грешно»… Что ты, новость, что ли, говоришь… Без тебя я знаю. А что поделать-то? что? Если вот тут, в сердце точит, да не неделю, не месяц, не год, а го-ды! В таком состоянии не то, что… Эх, Улюша, моралистка ты, так ей и останешься. И откуда это у тебя мудрость берется? А у меня ее нет, понимаешь, нет, и взять негде. Тряпка я стал, характеру на полушку нет. Легко, ты думаешь, мне видеть Павлюка? Придет – лица на нем нет: бледный, глаза блестят, из груди не то кашель, не то стон рвется и каждый стон его мне душу вертит, совесть выворачивает. Потому знаю – виноват, без вины, а виноват… И подступает тут злоба, бессильная, мучительная злоба и срываешь ее на нем же. Он голубь, чистый голубь, неповинный человек, а бывают минуты, ненавижу я его и вместе с тем люблю, как душу!.. Что смотришь? Думаешь, сумасшедший? Это верно… Свихнул маленько. Так вот этот-то сумбур и заливаешь зельем-то, чтобы в забвенье придти… Сперва тянуть его горе заставило, а там в потребность обратилось…

– Если для вас это необходимо, если себя не можете удержать, так сына не губите, он бросил, а вот теперь опять стал…
– Ты, Уля, помни пословицу: чужую беду руками разведу, к своей ума не приложу. Так-то… Скажи лучше, скоро кончишь платьишко?
– Последнюю пуговицу пришиваю.
– Ну и ладно. Истопить бы; да по дороге пойдешь, захвати самую маленькую хрустальную посудинку отечественного бальзаму. Уля, дорогая моя, облагодетельствуй старика, не откажи… Понимаешь, сосет, мучит, нутро жжет… веришь – слюной изойти могу. Старик сплюнул.
– Куплю дровец, поесть чего… а там, если останется…
– Голубь сизый, ты мне есть не покупай. Я есть не хочу; ты мне водочки. Век услуги не забуду… понимаешь, тянет… Да не понять тебе этой муки! Улюша – я тебя пригрел, приютил, как дочь родную полюбил, – не откажи… Уля, видишь, на колени становлюсь пред тобой… купишь?
Уля бросилась подымать старика и обещала купить.
Завейко весь просиял. Глаза даже заблестели.
В это время раздался стук в дверь. Уля пошла отворить.
Вошла старуха-хозяйка. Это была женщина лет под пятьдесят, лицо ее походило на печеное яблоко и по количеству морщин и по коричневому цвету. Одета она была в малорусскую рубаху, обыкновенную юбку и в передник, вышитый крестиками. На голове был платок, завязанный ослиными ушами. Она старалась быть очень сердитой, но тем не менее, от лица светилось добротой. Ее морщины, точно лучи сияния, разлились по лицу и вся она сияла добротой.
– Это вы, Митровна, а я думала, Павлюк, – кланяясь ей и подавая руку, сказала Уля.
Старик Завейко – увидев хозяйку – сел сердито на кровать и отвернулся, буркнув:
– Принесло…
Надтреснутым, но довольно резким, однотонным голосом, – голосом, способным надоесть – начала Митровна разговор:
– Не ждали! В удивленье пришли?

Уля попросила ее сесть.
Не слушая, Митровна продолжала:
– Ишь, дыму-то напустили, все глаза выест! – Она круто повернулась к старику. Ты чего за Улькой не смотришь? Печки-то истопить не может. Приструнь ее. Да что ты мол-чишь-то, в чурбана обратился?
Завейко молчал. Митровна подошла и пхнула его в плечо.
– Тебе говорят, что ли? Я не собака, мне нечего на ветер лаять…
Завейко, мрачно насупясь, сквозь зубы произнес:
– Уйди, уйди…
Митровна обиделась и еще назойливей лезла к старику:
– Как уйди? Ловко – гнать! Да как ты смеешь… я за своими кровными деньгами пришла. Подавай за квартиру деньги. Не хочу больше ждать – полно! Целый флигель занимаешь – арликистрат какой!
– Уйди, говорю, лучше будет, – огрызнулся Завейко.
– Еще запугивать. Да что у меня, даровая квартира, что ли! Да я сама нищенствую.
Уля просила Митровну успокоиться.
– Ты молчи, с тобой не говорят! – крикнула старуха на Улю. – Всяк сверчок знай свой шесток. Туда же, в разговор лезет. В последний раз я тебе говорю, подай за флигель деньги. Иначе в полицию пойду, – у меня только и есть хибарка, жильцов пустила, на поди, не платят!
– Ты, Митровна, меня не тревожь, – денег у меня нету! – ответил ей наконец старик.
– Денег нет?! Денег нет?! – старуха кинулась к Уле. – А ты что – дармоедка, на шею навязалась!
Завейко вдруг вскочил, быстро, насколько позволяли ноги, подошел к старухе, схватил ее за руку и грозно крикнул:
– Молчи! На меня лай, а ее не трогай! Язык вырву!
Митровна вначале осела, но потом оправилась и наддала жару:
– Ба-а-тюшки, да что же это такое?! Хозяйку-то, свою собственную хозяйку, бить хотят…
Завейко махнул рукой и отошел.
Уля успокаивала Митровну и обещала, как только получит за работу, отдать все деньги ей.
Митровна смолкла. Затем, понизив тон и смотря куда-то в угол, отвечала Уле:
– Врешь, – а есть-то что будете, а топить чем? Я ведь не дам. На меня не рассчитывайте. Ты мне, старый, деньги отдай, завтра же отдай… не то в полицию…
Припугнув еще раз полицией, Митровна направилась к выходу, но сейчас же вернулась обратно и обратилась к Уле:
– Что свечку не зажигаешь – ослепнуть хочешь? Нешто можно в темной шить? Ах – ковырялы!
Митровна вынула из кармана огарок свечи и дала Уле. Та поблагодарила и не брала.
– Да что ж это такое! – вскипела опять Митровна. – Всякая мелочь разговаривает! Говорят, зажигай, так зажигай!
Она взяла и вправила свечу в жестяной подсвечник. Затем медленно, насупясь, стала против Завейко и несколько мгновений смотрела молча. Затем отплюнулась и опять начала ругню.
– А с тобой я справлюсь – будешь ты своей собственной хозяйке грубить…
Митровна опять пошла к выходу и опять вернулась:
– Ели ли что-нибудь, идолы?! Небось, нет… – Она вынула из завернутого фартука кусок пирога… – Нате… для себя ведь приготовила… изо рта вырывают…
Она положила краюху пирога на стол и, идя к двери, ворчливым то ном говорила:
– Дровишек нет… пришлю…
В голосе у нее зазвучали слезы.
– Эх вы, бесталанные! – сказала она, махнув рукой, и вышла.
– Добрая она душа, – сказала Уля. – Накричит, нашумит, а последним делится.
– Надоела она, вот что, – отвечал Завейко. – Ступай, Уля, отнеси, надо ей заткнуть глотку, а выпивки не надо…
Уля завязала работу в платочек и, сказав, что сейчас вернется, вышла…
Оставшись один, Завейко отломил кусок пирога, поднес ко рту и положил его обратно. Он не мог есть. Его душа горела от жажды. Ему только хотелось пить, пить и пить…
Отворилась дверь. На пороге показался Павлюк. Он едва держался на ногах:
– Батько, дурно мне, едва домой дотащился.
Павлюк грохнулся бы на землю, если б старик не подхватил его. Павлюка отец уложил в постель и кинулся за доктором, как в тот день, когда его чуть не убили. В дверях ему встретилась Митровна. Она бросила на пол охапку дров.
– Митровна, побудь здесь, – обратился к ней Завейко, – я к доктору побегу.
Митровна быстро полезла в карман и сунула Завейко в руку серебряный рубль.
Завейко поцеловал ей руку и вышел.
Как только старик ушел, Митровна намочила тряпку в воде и положила на голову Павлюку.
– Спасибо, – тихо, болезненно произнес Павлюк.
– Не за чем, и я помирать стану, небось, поможешь. Вы хоть обиралы, а все с душой… Да что стряслось?
– Так… пустяки… закружилась…
– А деньги принес?
– Простите, нет…
– Ну ладно, ладно… лежи, лежи… А Улька-то пошла и пропала. Ну, народец! И мне-то некогда! Собаку еще не кормила.
Митровна взяла дрова, положила в печь и затопила.
– Вот так-то лучше… потеплеет… согреешься и отойдешь…
Митровна возилась у печки, напевая под нос:
Под вечер осенью ненастной,
В пустынных дева шла местах
И тайный плод любви несчастной
Держала в трепетных руках.
Вернулась Уля.
– Слава же тетереву, пришла! Павлюк-то вон… лежит… ты сиди с ним, а мне время.
Митровна ушла.
Уля тихо подошла к Павлюку.
– Сядь около! – сказал Павлюк.
Уля села.
– Что с тобой?
– Сядь около все и пройдет.
– Павлюк, не говори много, вредно…
Павлюк взял ее руку своей бледной, худой рукой и тихо, со слезами на глазах сказал:
– Если б вы знали, как я люблю вас…
Это было его первое объяснение в его жизни.
Уля вздрогнула, овладела собой и опять просила его не волноваться.
– Ничего, ничего… теперь мне хорошо… Уля, скажите, чувствуете ли вы ко мне хоть что-нибудь… Я спрашиваю и сам знаю, что спрашиваю глупость. Разве можно любить этого живого мертвеца! Сознаю, а все спрашиваю: дурак думкой богатеет. Я спрашивать буду, а вы молчите, не говорите нет, а я буду думать – да… Ах, как хорошо так думать!
– Павлюк, зачем же мне молчать? Зачем не отвечать? Я тоже люблю вас. Я так же несчастна, как и вы, горе-то и свело нас…
– Нет, ты не можешь любить меня… ты хорошенькая… а я… Нет, счастья такого не придет… У тебя была мать, она любила, ласкала тебя, а я не знал ласки матери… я полюбил тебя…
Павлюк вдруг сильно закашлялся.
– Да не волнуйтесь же! Лежите спокойно. Поправитесь, приметесь за работу и мы заживем припеваючи.
– Эх, Улюшка! Да разве такое полумертвое существо, как я, может работать… Разве мне под силу таскать кули, колоть дрова… Ведь я умру под первым кулем, который взвалят мне на спину.
– Зачем такую трудную работу? У тебя есть голова…
В конце разговора вошел старик и слушал сына. Павлюк нервно засмеялся и, указывая на отца, сказал:
– Зачем таскать?! Спроси его! Он виноват в этом!
Это был первый упрек, брошенный сыном отцу. Упрек страшный, жестокий.
Завейко весь вздрогнул, вытянулся. На его лице заиграл давно не показывающийся румянец; глаза сверкнули и он крикнул:
– Стой, сынку! Виноват я перед тобой, это верно, но не так уж, чтобы сердце на меня иметь можно было… Горе у меня было. Горя ты этого не ведаешь, ни разу не говорил я о нем, а теперь слушай… Был я молод, здоров, радужные надежды витали в голове моей. Полюбил я девушку красоты необыкновенной – женился на ней. Радость, дыханье, вера – все была она для меня. Прошел год – подарила она мне тебя, ты подрос, а она ушла от меня… характером не сошлись. Остались мы с тобой сиротами. Любил я тебя, но и ее любил… запил! Сперва запил, чтоб горе залить, а там в потребность обратилось. Учить я тебя не мог, средств не было. Чему мог сам вразумить – вразумил. А время шло: ты рос, да хирел, я мучился и за тебя, и за себя, и за… Охватит меня горе, а все же, прежде чем винищем нализаться, домой забегу, накормлю тебя, а потом пить до бесчувствия, до забвенья! Сынку милый, пожалей, не вини меня… За страдания мои пожалей!
Все тело Завейко вздрагивало и он плакал.
Павлюк приподнялся своим исхудалым телом на кровати.
Невыразимой любовью загорелись его глаза.
– Батько, виноват… прости… люблю тебя…
Дыхание у него пресеклось и он без чувств упал на постель…
Послышалась возня за дверью. Это был доктор и Ми-тровна его торопила:
– Ну, ну – не прохлаждайся, господин дохтур, пошевеливайся!
Глава XIII
МАТЬ И СЫН
После признание отца, первый раз в жизни в голову Павлюка запала мысль во чтобы то ни стало повидать свою мать. Он чуял, что жить ему осталось немного и хотел увидеть хоть раз, хоть на минуту, родившую его. Он спросил у отца, как имя матери, и, едва только окреп, направился в адресный стол и там добыл адрес. Днем не хотелось ему идти и конфузить своим видом мать, и порешил он отправиться к ней вечером. Чем ближе он подходил к дому, тем необъяснимая робость все более и более охватывала его.








