Текст книги "Среди падших (Из Киевских трущоб) (СИ)"
Автор книги: Павел Скуратов
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Annotation
Созданный на рубеже XIX и ХХ веков уголовный роман актера, писателя и драматурга П. Скуратова посвящен судьбам девушек, попавших в руки безжалостных торговцев живым товаром, и сочетает картины жизни обездоленных с описанием полицейского расследования загадочного убийства.
При создании обложки, использовал изображение, предложенное издательством.
Павел СКУРАТОВ
Часть первая
Глава I
Глава II
Глава III
Глава IV
Глава V
Глава VI
Глава VII
Глава VIII
Глава IX
Глава X
Глава XI
Глава XII
Глава XIII
Глава XIV
Глава XV
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава I
Глава II
Глава III
Глава IV
Глава V
Глава VI
Глава VII
ОБ АВТОРЕ
Павел СКУРАТОВ
Среди падших… (из Киевских трущоб)

Часть первая
Николаю Николаевичу Соловцову!
Посвящая Вам свой скромный труд, я начну с русской пословицы: «Чем богат, тем и рад!»
Своим посвящением я хочу выразить Вам мое уважение, как артисту, честному сценическому деятелю и хорошему человеку. Автор.
Глава I
ПРИГОТОВЛЕНИЯ
В пригороде красавца-Киева на самой окраине стоит покосившийся домик, если только возможно назвать его домиком; вернее – это старая мазанка с облупившейся глиной, насквозь прохватываемая морозом и пронизываемая ветром. В гнилые рамы вставлены кусочки стекол, соединенные между собой замазкой, а два стекла заменены синей сахарной бумагой, хлопающей при каждом порыве ветра.
Страшно, жутко и за обитателей этой собачьей конуры, и за саму конуру, которую, казалось, как карточный домик, может разрушить любой порывик ветра.
Свернувшись клубочком, у низеньких дверей лежала тощая сучонка с отвислыми сосцами, по временам вздрагивавшая всем своим голодным телом и ощетинив<шая> паршивую шерсть всех цветов и мастей…
Внутреннее помещение состояло из комнатки, стены которой были украшены серо-зеленоватой сыростью, застывшей от мороза и украшенной блестками инея. В углу, грустно смотря на свет Божий, стояла русская печушка; около одной из стен, прямо на полу, лежал старый матрац, из которого торчала солома; тут же лежала подушка в грязной ситцевой наволоке. У окна стояла табуретка и перед ней стол, когда-то простой, белый, теперь же почернелый от пропитавшей его грязи.
В углу висел образок, обделанный в серебряную ризку. Ризка была вычищена; по впечатлению, это был единственный предмет, о котором заботились; вероятно, остаток прошлого достатка. Направо от окна на простой бечевке была повешена занавеска, за которой должна была скрываться кровать. По углам сонно сидели полузамерзшие тараканы. На остатках обоев с розанами виднелись гнезда насекомых. Потолок был закопчен и весь испещрен иероглифами – точно по потолку проводили пальцами в разных направлениях, желая убедиться в толщине копоти и пыли.
Кругом домика были сугробы снега, доходившие до оконцев; причесанные ветром, они походили на цепь маленьких холмиков… Кругом грибками смотрели на свет Божий ряды таких же мазанок, то покосившихся, то разъехавшихся, то с выпученными стеночками, точно животы у людей, умирающих от голодного тифа. Кой-где росли деревца, теперь застывшие, омертвелые, покачиваемые то ветром, то стаей откуда-то налетевших ворон с злобными, пленками моргающими глазами и отчаянно галдящими, точно бабы на базаре. Разбуженная этим острым криком, сучонка поднялась на свои дрожащие ноги и, волоча по земле сосцы, медленно поплелась на другое место, где снова как-то ухнулась на замерзлую землю и снова стала дремать, дремать болезненным забытьем голодного животного… Стая ворон всхлопнула крыльями и сначала тяжелым, потом более легким лётом, зигзагами метнулась вдаль.
Это воронье воинство спугнул показавшийся за углом дома человек.
На его отяжелевшей фигуре было надето зеленоватое, с коричневыми и желтоватыми потеками пальто. На спине, формы бубнового туза, красовалась гаванного цвета заплата; на локте правой руки полуоторвалась другая заплатка, а из локтя левой торчали остатки грязной ваты. Вся грудь лоснилась от сала, грязи, нюхательного табаку и из этого аппетитного кусочка, что называется, давно можно было сварить суп. На голове была надета фальшивого барашка шапка, старая, как свет, и изорванная, как душа исстрадавшегося человека. На правой ноге красовался рыжий сапог, в голенище которого была заправлена коломянковая штанина, грязно-черная; на левой, обернутой онучей, болталась, точно монитор на волнах, огромная, старая резиновая галоша-ботик с протоптанной пяткой. Из-под поднятого, когда-то бархатного воротника торчали седые клочья волос, выросшие на одутловатом, переливающемся внутри водкой, водой и чем-то вроде крови лице. На выпуклой оконечности лба торчали брови, очень суровые на вид, но под ни-

ми тускло смотрели на радостную природу, сменяющуюся то зимой, то осенью, то летом, то весной, серые глаза, добрые, с выражением муки, не загорающиеся ни от чего, кроме горячо любимого отечественного бальзама. Довольно полные губы, цвета долго лежалого мяса, слегка вздрагивали и прикрывали еще сохранившиеся зубы. Довольно правильный, хотя и опухший нос смело выглядывал из за больших серо-желтых усов, ощетинившихся, точно еж, когда до него коснется враг. Руки, красно-пегие от холода, дрожали и эта дрожь быстро переходила в плечи, бежала по хребту и заставляла еще больше дрожать опухлые от ревматизма коленки.
– Эй, ты! Галатея! поди сюда, подлая! – хлопая руками по ляжкам, хриплым голосом звал он всех цветов радуги собачку. Та навострила уши и забыв голод, весело, затре-ножа, побежала к хозяину. – На тебе, подлая тварь! Блудница разношерстная! На тебе кусок вареной воловьей ноздри… ешь! Закусить бы мне самому пригодилось, а я о тебе вспомнил! Ах, ты несчастная! Где щенят растеряла? Утопили? А?
Но прекрасная Галатея не слушала и старалась проглотить кусок вареного, жесткого воловьего носа. Она перекладывала его то на правую, то на левую сторону зубов, то бросала на землю и, прижав лапами, рвала и жадно глотала вкусный обед, ужин и завтрак. Наконец проглочен последний кусок и она, радостно улыбаясь хвостом, облизываясь розовым, с черным пятном языком, бодро побежала за хозяином, который входил в известную уже нам хибарку.
В темных сенях он нечаянно наступил на лапу сучонки, та взвизгнула и, подпрыгивая, вбежала в горницу, где, свернувшись бубликом, улеглась на матрац, лежащий на полу, полизав предварительно больную лапку.
Вошедший оборванец перекрестился дрожащей рукой на образок и положил шапку на стол. Как-то тупо оглядел он комнату и его взгляд остановился на печке, давно нетоп-ленной, в которой привольно, без страха гулял холодный зимний воздух…
– Н-да… нехорошо! Холодновато, и мой Павлушка не идет… Ирод! «Я принесу! Я заработаю!» Скот, право, скот! – ворчал старик, приподнял ситцевую занавеску и лег на деревянную постель, в щелях которой копошились побледневшие от мороза клопы. Заложив руки за голову, он смотрел перед собой. Взгляд его следил за обессиленным тараканом, стремящимся за поисками теплого угла, то останавливался на иероглифах, украшавших потолок, то смотрел на образок, из киотки которого строго смотрел миндалевидными глазами святой Сергий.
Старик тяжело вздохнул и лег на бок. Но лежать на левом боку он долго не мог и перевернулся на правый, опять ворча сквозь зубы:
– Нет и нет моего оболдуя! Вот наградил Бог сынком! Ну я, стар, исковеркан… а ведь ему двадцать лет… не может прокорм достать… да что прокорм! – не может водки достать!… эдак слюной изойдешь… сосет глиста окаянная! ну ладно – приди только! я тебя удружу!..
Раздражение пьяницы, которому не дают пить, охватывало старика и несвойственная ему злоба подступала к сердцу, к горлу и лицо подергивала судорога.
За оконцами послышались шаги; хрустел снег. Галатея приподняла мордочку и стала прислушиваться. Все ближе и ближе становились шаги; вот скрипнула дверь, и Галатея с лаем кинулась вперед и вдруг, успокоившись, повернула назад, но не легла на матрац, а полезла под кровать.
Старик приподнялся на постели, спустил ноги и с томительным нетерпением смотрел на дверь…
Она отворилась и на пороге показался бледный, одетый не лучше отца молодой человек. Он был черноволос. Спутанно-курчавые волосы беспорядочно торчали в разные стороны.
Черные глаза лихорадочно блестели и от болезни, и от вина. Тонкие губы, безжизненные, бесцветные, как-то упрямо сжались; ноздри прямого, правильного носа подергивались, как у породистой лошади; руки были белы, с синими жилами, хотя и носили следы работы и мозолей…
Повернувшись спиной к отцу и лицом к окошку, молодой человек стал ковырять пальцем в оледеневших стеклах.
– Принес? – дрожащим голосом спросил старик.
Сын молчал.
– Принес? али нет? – бисово отродье! Оглох, что ли? – крикнул старик.
Сын молча отрицательно покачал головой и опустился на табурет.
Встав с постели, пристально всматриваясь в сына, пошатываясь от волнение, подвигался к нему отец.
– Опять нет? Что же, помирать мне?! Ты знаешь, что я к работе непригоден?! Э-э! да от тебя водкой пахнет?! Так ты…
Старик взял сына за плечи. Тот сидел молча, смотря лихорадочным взглядом на отца, с повисшими как плети руками.
– Так ты, – продолжал старик, – сам выпил, а меня на муки оставил! – и, сильно тряхнув его, сбросил с табурета на пол, рядом с матрацем, где только что отдыхала Галатея. Ошеломленный неожиданным падением, молодой человек впал в беспамятство. Бледное лицо стало еще бледней и на уголку губ показалась пена. Нахлынувшая злоба сразу откатилась у старика и он, перепуганный, бросился на колени перед сыном. Рыдания душили его и он, всхлипывая, припав, казалось, к безжизненному телу, с отчаянием твердил:
– Сынку мой! Голубь мой! Прости меня! Ведь я люблю тебя! Ведь ты голубь, неповинный голубь!.. Да неужто ж ты помер?! С кем же я теперь пить буду, с кем горе заливать стану?! Сынку родный – встань, утешь отца…
Тяжелый вздох вырвался из груди Павла…
С невероятным усилием старик, Савва Кириллович За-вейко, так будем звать оборванца-старика, оттащил сына на матрац. Из маленькой кадушечки он набрал воды в глиняную кружку и дал испить. С томительным ожиданием его старческие глаза впивались в болезненное лицо, и когда сын открыл их, глухие рыдания вырвались наружу и слезы, горько-соленые слезы, потекли по одутловатому лицу, прячась в седых клочках бороды…
– Батя, не плачь, полно… мне хорошо… – прошептал больной.
– Сынку мой родный, ради Христа – прости меня! Слушай, побудь один, а я схожу за лекарем… слышь, я схожу.
– Как хочешь… устал я… подремлю… и грудь ноет… только недолго… скучно мне…
– Я мигом, мигом…
Старик заторопился идти к лекарю, насколько могли двигаться ослабевшие ноги.
В каморке царила полная тишина и Павлюк лежал, откинув голову назад. Беззвучно, быстро дышал он, как будто не желая вздохнуть полно, сильно, не желая впустить здоровый воздух в эту иссохшую, надтреснутую грудь…
Галатея тоже притихла и исподлобья смотрела на молодого хозяина. Изредка ее паршивый облезлый хвост двигался от лева к праву, беспокоил спокойно лежащую пыль и тем показывал свое расположение, свое участие к происходившему.
Промерзлые стены… дыханье холода… человек… собака… полудохлые тараканы… клопы… низкий потолок, точно гробовая крышка, повисшая над всем этим… снежные холмики вокруг и сумрак надвигающейся ночи.
Время шло… Старик не возвращался…
Павлюк приподнялся с трудом на локоть и большими, широко открытыми глазами вглядывался в окружающий мрак…
– Батя, ты пришел? Аль спишь?
Ответа не было.
– Батя! Не слышишь, что ль?
Ответа опять не было, только что-то мокрое, теплое скользнуло по его щеке и уху. Павлюк вздрогнул. Вот опять. Он провел рукой около себя, и рука наткнулась на Галатею. Это сучонка отозвалась на голос и лизнула его языком.
– Ах ты, глупая, поди сюда, поди сюда – костлявая! – позвал он собачонку. Та усердно, быстро зачастила хвостом; в знак покорности пригнулась и легла на спину кверху брюхом, тихо, ласково повизгивая…
Погладив ее, Павлюк приподнялся на своем ложе и сел. Отец ушел за лекарем, хотел вернуться, а его нет и нет. Может, спит крепко, задал себе вопрос Павлюк и пошел к кровати. Ощупав ее, он убедился в отсутствии старика.
– Где же он? Жив ли? Может, замерз? Может быть, уже его застывший труп лежит где-нибудь в участке?
Одно предположение сменялось другим; мысли работали скачками, порывисто, и беспокойство все больше и больше охватывало Павлюка. Пойти искать? Но куда? В ночлежный приют? Зачем ему быть в приюте, когда есть свой угол – холодный, но свой… Нет, подожду еще немного… Он сел на табурет у окна. Сумрак давно сменился черной пеленой ночи… В каморке делалось все холодней и холодней. Павлюк взял лохмотья, заменяющие одеяло, накинул на себя и сел на прежнее место… Одеяло не помогало… Он позвал Галатею, положил на колени и закрыл ее и всего себя вплоть до головы, – стараясь согреться своим дыханием и дыханием собаки.
Был момент, когда, казалось, желаемое тепло приветливо, ласково охватило бренные тела двух живых существ… Даже мечты легкой тенью стали появляться в голове Павлюка… унеслись воспоминаниями в далекое прошлое. Точно сквозь флер мимо него проходили тени невозвратного… Вот хорошая квартира… светло, уютно, тепло… Молодая женщина… красивая, веселая… это мать… Молодой мужчина… знакомый… Отец, сперва довольный, счастливый, потом грустный, неприветливый. Потом пустота в воспоминаниях… а затем отсутствие и матери, и знакомого… Один отец… часто пьяный… другая квартира, хуже, меньше… А там еще и еще хуже… ученье урывками… потом нужда и вот…
Вдруг что-то сильно стукнуло в окно…
Павлюк вздрогнул, прогнал собачонку и стал слушать… Что-то опять стукнуло… Галатея ощетинилась, подняла уши и насторожилась… Вот опять… «щелк!» Точно кто-то таинственно давал о себе знать… Павлюк стал вглядываться в замерзшее окно, но иней и лед не давали увидеть что бы то ни было. Накинув шапку, Павлюк выбежал на улицу… Кругом никого… Только «завируха» подхватывала, точно пыль, снег и несла его вдоль дороги. Он подошел к окну и тут только понял, что это щелкала синяя бумага, заменявшая одно из стекол.
Пронизывающий морозный ветер ожигал члены Павлюка, он проникал в его душу, сердце, он обнимал своими жгуче-ледяными объятиями его тело и точно чеканной, ледяной рукой давил мозг, сердце… и останавливал кровь…
Павлюк бросился домой… в каком-то приливе отчаяния он схватил расшатавшуюся табуретку, ударил ею об пол так сильно, что она разлетелась на куски. Подобрал их, кинулся к печи, вырвал кусок соломы из матраца, подложив ее под дрова, поджег и через минуту – яркое пламя вспыхнуло и осветило убогую обстановку конуры, бледное лицо Павла и образок.
Закопошились тараканы, поползли из углов на свет, на тепло и их тараканьим жизням стало так же радостно, как светло и радостно было на миг в душе Павлюка. Чем ярче горели останки табурета, чем сильнее освещалась красноватым светом комната, тем учащеннее билось сердце страдальца, тем все с большим и с большим забытьем счастливого упоения он вдыхал больной грудью нагревающийся воздух. Но вот деревяшки обратились в ярко-красные уголья, игравшие огненными тенями, с синеватым огоньком наверху; вот они потускнели, покрылись пеплом, вот развалились на части, а вот осталась одна горячая зола.
С каждой минутой агонии огня, снова холод упрямо борол тепло и с каждой минутой безнадежная тоска охватывала Павлюка.
Жизнь… холод… муки… болезнь… и впереди – что? Что впереди?! Что впереди?!! В отчаянии он бросился на кровать, уткнулся лицом в подушку, на которой еще сохранилось углубление от головы отца, и заплакал; заплакал слезами безысходной тоски и печали…
А отца нет…
Но что это? Торопливые шаги… Отворяется дверь и кто-то, с трудом переводя дыхание от усталости, спрашивает:
– Здесь живет… Савва Завейко?
Павлюк вскочил. Предчувствие чего-то недоброго охва-

тило его, зубы застучали и от холода, и от нервной лихорадки.
– Что такое? Что вам надо?
– Здесь живет Савва Завейко?.. Отвечай скорей!.. Я час целый мотаюсь… и толкаюсь из дома в дом… Тут живет, что ли?..
– Здесь! Здесь!
– Ты сын?..
– Да.
– Беги со мной… неладное приключилось с отцом; беги, а то, чего доброго, в живых не застанешь…
Павлюк задрожал. С его батькой худо… с его батькой!! Господи, да что же это?!! Он схватил шапку и точно новая жизнь, новая сила влились в его больное тело и он быстро побежал за незнакомцем.
За ними, прихрамывая, следовала Галатея.
Дорогой несколько раз он порывался спросить у незнакомца, что такое случилось с отцом… но тот только махал руками и торопливо говорил:
– Иди, иди – узнаешь…
– Да жив ли?
– Когда ушел, был жив…
Павлюк бежал. Он не замечал ни мороза, ни ветра; он не замечал, как взбудораженный ветром снег залезал ему в уши, в рот, в глаза, таял и тотчас замерзал корочкой на коже его лица, ушей, шеи, опять таял и опять креп. Он не замечал, что его драные штиблеты были полны снега; он не замечал, что все крепчавший ветер воровски проникал и под летнее пальто, лаская морозным поцелуем грудь, и под панталоны, надетые на голое тело, и под шапку, и сквозь шапку, леденя бедную голову…
Они миновали одну улицу, другую, третью… Тут им попался прикрытый полостью дремавший извозчик. Незнакомец подбежал, толкнул ванька и, крикнувши: «На Б – ку», – сел в сани, куда за ним машинально вскочил и Павлюк. Коренастая лошадка довольно быстро бежала, – желая согреться.
– Пошел, пошел, – подгонял незнакомец. Это был на вид довольно приличный молодой человек из типа маменькиных сынков.
– Я к тебе тоже на извозчике приехал, да он не захотел назад везти, повернул домой…
– Как же вы нашли-то меня?!
– Твой отец объяснил адрес; вот он у меня в руках, я записал. Молил, чтоб сына привезти… ну, я и согласился. Другие-то товарищи отговаривали, а я не послушался, поехал, больно жалко его стало… очень любит он тебя…
– Да что же с ним? Говорите, Бога ради! Не мучайте меня! Зачем терзаете меня?! Что я вам сделал?! Говорите же! Говорите!
– Да пойми ты, долго рассказывать… приедешь и узнаешь, и увидишь сам… Пошел, пошел… – опять подгонял незнакомец извозчика.
Ванько был добросовестен и усиленно дергал вожжами и растягивал чуть не до крови губы лошади. Та бежала то рысью, то подымалась вскачь.
За санями, не отставая ни на шаг, бежала запыхавшаяся Галатея.
– Заверни налево в улицу и направо остановишься в конце у крайнего дома… понял?..
Опять задергал вожжами ванько, зачмокал, занукал, – раз пять обругал кобылку и холерой, и толстобрюхой, и ленивым чертом и, наконец, обозвав «Эх ты, милая», тпрук-нул и остановился у двухэтажного, довольно приглядного дома.
Незнакомец кинул ваньке целковый. Тот ломал шапку, благодарил, но никто не обращал внимания на его поклоны.
Незнакомец усиленно дергал за ручку звонка…
Минуты через четыре дверь отворил бледный, перепуганный лакей.
Глава II
СИЛКИ
На Ф…ской улице стоит довольно богатый дом. Одну из квартир занимали Василий Пантух и Мария Курилич. Эта милая чета занималась темными делами и преимущественно в свои силки заманивала молоденьких девушек; эксплуатировали запутавшихся в расставленной паутине бабочек и набивали золотом свои карманы. При них состояли свои агенты, свои соглядатаи, которые за известную лепту доставляли сведения о подходящих субъектах и ловкими маневрами заманивали в притон намеченные жертвы. Обстановка квартиры отличалась яркостью, золотой мишурной мебелью и безвкусицей. Кроме занимаемых хозяевами, вся квартира состояла из мелких комнат, таинственно обставленных мягкой мебелью, преимущественно удобными кушетками, диванами, оттоманками, освещаемых где розовыми, где голубыми, где молочными или пестрыми фонарями. Вечером туда собирались молоденькие особы, богато и пестро одетые, сильно набеленные и нарумяненные, а между ними попадались еще и со свежими румяными личиками. Каждого посетителя прежде, чем впустить, опрашивали или оглядывали в приотворенную дверь и, если были знакомые, посещавшие раньше или не казавшиеся подозрительными, их впускали и тут-то начинался торг. На большинство цена была установлена, а за свежее, или нетронутое совсем, или малодержаное шла торговля, и хозяева умели не сбить цену; умели разжечь страсти, показать товар лицом и почти всегда сделка была удачна и кончалась продажей очень выгодной к их удовольствию. Парочки расходились по таинственным углам или уезжали в другие злачные и гостеприимные места.
Время шло, свежие личики блекли и начинали притираться белилами и румянами. Затем вяли окончательно, и их обладательницы опускались ниже и ниже. Бедняжек можно было уже встретить в притонах менее комфортабельных или на К…ке, как только на землю спустится желанная им темнота и зажжется электричество и другие огни. Тут приходилось разрисовывать лица ярче, наводить брови черней, чтобы внимание невольно останавливалось и плененные приступали к таинственной беседе. Многие часто голодали и, понуждаемые голодом, становились назойливыми и более чем сговорчивыми в цене. Являлись неудачницы, которым не везло на этом тернистом пути; приходилось закладывать раньше нажитые вещи, золотые, а там и платья, и шубы, и даже обувь. В такие трудные минуты бедняжки ютились по двое, по трое, и по очереди одевали одну и ту же ватную кофточку, одно и то же платье, одно и то же нарядное белье и шляпку. Нередко находились субъекты, обманывавшие этих грошовых эвменид и уходившие, не заплатив медного гроша. С тоскливым лицом, с злобой в сердце возвращалась эта дама с камелиями домой, где ждала ее ругань сожительниц. Но недолго продолжалась ссора, кончавшаяся обыкновенно общими слезами и проклятиями по адресу негодяя. Непьющие, по требованию мужчин, стали пить, сперва неохотно, потом охотней, а потом являлась привычка и непреодолимое влечение к вину, а чаще просто к водке. Голос становился тусклей, дальше грубел, а затем появлялась характерная сипота. Счастлива из них та, которую судьба или добрый человек вырвет из омута и толкнет пойти другой дорогой. С ужасом и омерзением вспоминает большинство о пройденном пути, но многие возвращаются вновь или по несчастно сложившимся обстоятельствам, или прямо тоскуя по распутной жизни. Но как бы низко ни падала бедная женщина, как бы ни окунулась в грязь разврата, почти у каждой из них сохраняется влечение к чистому, к прекрасному, к идеалу… Почти каждая избирает себе предмет любви, делается его рабой, способной на всякие жертвы, даже подвиги и часто на преступление. Ругань, издевательство, побои готова переносить она от своего избранного любовника, лишь бы быть убежденной, что все это он делает из любви к ней, и с каким блаженством, избитая, поруганная, она рассказывает своим сотоваркам, что ее друг сердца приревновал ее и исколотил. Так течет жизнь, по-видимому праздная, но на самом деле, тяжелая, полная драмы и даже трагизма… Многие умирают от чахотки, от истощения, от бледной немочи, от ужасной болезни, а многие доживают до старости. Это – самые несчастные! Начинается период, когда грим кладется как штукатурка, румяна сыпятся с лица, а предательские глубокие морщины, землистый цвет лица выплывают наружу, и нет больше желающих обладать этими обносками, этим тряпьем, этими по названию женщинами. Продав последнюю цветную тряпку, оставшись в лохмотьях, едва прикрывающих изможденное тело, блудница остается на улице, выгнанная хозяйкой, негодной для самых низких вертепов, и вот тут-то…
Впрочем, вернемся к Пантуху и Курилич. Вернемся к этим насадителям разврата, благодарение Богу в конце концов караемых и Им, судом уголовным и судом общественным. Итак, эта чета пока благоденствовала. В один из предпраздничных дней, когда квартира была еще пуста от вчерашних посетителей, разъехавшихся по домам, раздался довольно резкий, смелый звонок. Видно было, что посетитель не стеснялся и знал, зачем и куда идет. Заспанная прислуга отворила дверь. Вошла женщина лет пятидесяти, скромно одетая, с ридикюлем в руках. Тип лица был нерусский, хотя происхождение ее нельзя было определить. Эту даму можно было принять и за гречанку, и за еврейку, и за армянку.
– Можно видеть Марью Григорьевну или Василия Нилыча?
– Они еще почивают, – отвечала прислуга.
– Разбуди, разбуди! Дело спешное и неотложное! Понимаешь, я никогда не беспокою даром! Промедлишь полчаса, другие перехватят, и быть нам с носом. Иди, иди, – торопила Хрящиха, так было ее прозвище.
Горничная заперла дверь на ключ, надела предохранительную цепь и метнулась в комнаты будить хозяев. Хря-щиха вошла в гостиную, уселась в кресло и ожидала Пан-

туха и его сожительницу. Воздух в комнате был какой-то особенный, состоящий из запахов пива, вина, водки, папирос, сигар, одеколона, духов и пота. Нос Хрящихи был давно приучен к такой смеси, и она ее не замечала.
Хрящиха теперь была агентом четы, живущей в этой квартире, а прежде состояла содержанкой богатого грека в Одессе, затем таковой же в Москве у купца из Тит Титычей, а затем еще, и еще, и еще у кого-то, затем прошла все ступени, кроме двух последних, и не осталась в бренных отрепьях, и не умерла где-нибудь под забором, быть может, страдальческой смертью, искупив грехи, а занялась позорнейшим делом – агентурой по доставке живого товара – и сделалась ищейкой, знавшей всех и вся, от хищнического взора которой не ускользала ни одна хорошенькая девушка. Зарабатывала она довольно хорошо; жила безбедно и душой любила свое омерзительное ремесло.
При каждой попавшей в ее когти птичке она испытывала сладостное ощущение кошки, которая запускает когти в бьющуюся жертву, затем освобождает на мгновение, а затем опять душит и, в конце концов, отрывает голову.
Это был интересный выродок со своеобразными взглядами и понятиями. «Вот еще, – говорила она, когда кто-нибудь укорял ее, – очень мне нужно их жалеть. Я же была такой… Я же мучилась… прошла, можно сказать, огни и воды, и медные трубы, и волчьи зубы, и лисий хвост, так пусть и другие попробуют, каково это сладко! Да и жить-то мне чем-нибудь надо? Своя сорочка – ближе к телу, не околевать же мне на улице! Сама я больше в обиход не иду – исправилась, а другие свои головы и понятие имеют – пусть не сдаются! Что мне их нравственности учить? я их не держу, я только господам Пантухам предлагаю и деньги за это беру; а что они с ними делают – я не знаю, может – в пансион отдают или к родителям отправляют….» При этом
разговоре Хрящиха не смотрела в глаза, а взгляд ее обходил мимо взгляда собеседника и смотрел куда-то в мертвую точку. Целыми днями эта мегера сновала по городу, узнавала, где кто остановился, в какой гостинице, в каких номерах; наводила справки, выслеживала и, если замечала, что товар интересный, уже не отставала до тех пор, пока не заполучит его. Являлась она и под видом продавщицы старых вещей, и под видом просительницы, и под видом содержательницы меблированных комнат, и под видом просто заинтересовавшейся особы; впрочем, всех ее уловок и приемов не перечтешь. Хрящиха была знакома с многими мышиными жеребчиками и маменькиными сынками, именуемыми «саврасами без узды», и с похотливыми старичками, и с богатыми иностранцами, словом, со всеми, кому надобится ее товар. К ней приезжали и из Константинополя, и из Египта… Это был комиссионер на все руки – внутренний и заграничный.
Хрящиха нетерпеливо ждала появления хозяев. То и дело глаза ее поворачивались в сторону двери, из которой должны были появиться Пантух и Курилич, и с ее губ срывались слова нетерпения и даже брани…
– Подождать приказали сам и самиха, – объявила появившаяся на пороге горничная. – Оденутся и выйдут…
– Да что им одеваться, не видала я их, что ли, раздетых или одетых… Тут минута дорога, а они прохлаждаются… Сами будут виноваты, если из рук вырвут кусочек, да такой, какого еще мы и не видывали!… понимаешь, Даша: стройная, белая, румянец нежный, точно зорька утренняя; зубы, словно бумага, белые, ручки в синих жилках, пальчики точеные и с розовыми ноготками; ножка, как у китаек рисуют, – прямо в микроскоп смотри; грудь высокая, в разные стороны; коса шатеновая, толщиной в руку, а глаза словно васильки, а под ними ресницы, как метлы; ну прямо… сто тысяч… двести… миллион… можно заработать! Какое уж тут одевание, тут беги в чем есть, только бы план составить скорей, и зовут ее Елена; так она и есть прекрасная Елена!
– И не грешно вам? Что же она – девушка?
– Девушка, девушка, родная ты моя, из девушек – девушка!
– Как посмотрю я на вас, так прямо, надо говорить, каторжница вы по этой части, – обозвала горничная и вышла.
Прошло еще минут десять, когда наконец появились с таким нетерпением ожидаемые Хрящихой Пантух и Кури-лич. Она кинулась навстречу и быстро, что называется, на курьерских начала беседу:
– Да что же вы так долго, миленькие! Век свой серьезным делом занимаетесь, а быстроты нет. Пожалуйте, садитесь и прислушайтесь.
Хрящиха подвигала стулья, усаживала и уселась сама.
Вошедшие Василий Пантух и Мария Курилич имели довольно приличный вид.
– В чем дело? – спросил Пантух, зевая и протирая сонные глаза.
– А приехала девушка, красоты необыкновенной. Приехала занятий искать. Собственным трудом жить желает. Проживает она здесь уже месяц-полтора, никто ее не знает, никого она не знает, практики нет и сидит она, как рак на мели. Привезла немного деньжонок, кой какие вещицы – да по малости все и спустила. Сейчас, так надо думать, с неделю на одном чае с сухариками сидит. Вещицы перезаложены, зима необыкновенная по своей холодности, выйти ей невозможно – накрывай птичку и вся твоя, как бу-дерброт проглотил.
Я туда наведывалась, сказала ей, что, мол, нужна чтица, романы читать – так не угодно ли ей это место взять. У ней, у голубушки, и глазки заблестели, так обрадовалась, даже целовать меня стала. Я тоже будто слезой прошла и глаза свои платком обтираю. Красоты, надо вам сказать, поразительной. Сюда никто нам не приводил такой и не приведет ни до скончания века. Прямо копи алмазные нашли, золотоносную жилу. Только торопиться надо; стала с тела спадать и цвет лица затуманился! Просто, я вам говорю, у меня душа, как лист березовый, трясется от счастья, что этакую необыкновенную доходную статью судьба послала. Только нам поговорить надо насчет гонорара. Пятьсот рублей единовременно и десять процентов мадам Хря-щихе, и не пожалеете, а еще сорти-де-бальную накидку подарите…
– Ты сошла с ума! Поросенка в мешке я не покупаю. Ты мне покажи ее, тогда и о цене будем говорить…
– Нет, многоуважаемый, я ее тебе, то есть вам, не покажу. Что я за дура! Говорю – Елена Прекрасная! Мне верить можно! Я еще сроду не обманывала, я женщина честная! И своим реномэ дорожу! Раз обманула, два обманула… а там и ни один порядочный человек верить не будет… Вот что, сейчас дай мне двести карбованцев и она твоя, а не дашь, к Шприделю отвезу…








