Текст книги "Цветаева без глянца"
Автор книги: Павел Фокин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Ода пешему ходу. Ее прогулки
Павел Григорьевич Антокольский:
Куда бы ни шла эта женщина, она кажется странницей, путешественницей. Широкими мужскими шагами пересекает она Арбат и близлежащие переулки, выгребая правым плечом против ветра, дождя, вьюги, – не то монастырская послушница, не то только что мобилизованная сестра милосердия [1; 86].
Роман Борисович Гуль:
Ходила широким шагом, на ногах – полумужские ботинки (особенно она любила какие-то «бергшуэ» [7]7
Горные ботинки (нем.).
[Закрыть]) – Помню, в середине разговора Марина Ивановна неожиданно спросила: «Вы любите ходить?» – «Люблю, много хожу». – «Я тоже. Пойдемте по городу?» [1, 252]
Вадим Леонидович Андреев:
Для того, чтобы узнать по-настоящему М. И. и дружить с нею, нужно было оторвать ее от быта, вывести из дому, уйти с нею на прогулку. Она любила дальние прогулки, ходила быстро и бывала неутомима. Во время таких прогулок она, наконец, становилась настоящей – умной, зоркой, несмотря на свою близорукость, всегда интересной и живой [3; 173–174].
Ариадна Сергеевна Эфрон. Из письма М. С. Булгаковой. 1968 г.:
Ходьба, природа были маме необходимы; у нее было стремление одолевать пространство, больше всего любила горы, холмы, не гладкую местность. <…> В ходьбе, как и в труде, была неутомима и неутолима. Любила и одинокие прогулки, и с людьми [6; 173].
Эмилий Львович Миндлин:
Москву, всю Москву впервые мне показывала она. Но как показывала! У каждого камня, у каждой кирпичины останавливалась и читала все, какие только написаны об этом камне, стихи русских поэтов! И свои, разумеется. Стихов о Москве у нее множество, и о Москве она писала с какой-то удивительной радостью.
– Я в грудь тебя целую,
Московская земля!
Мы ходили с ней вокруг Кремля и подолгу останавливались возле каждой кремлевской башни. Хорошо, что в те дни люди в Москве не многому удивлялись. Они едва оглядывались на молодую женщину с короткими волнистыми волосами, с челкой на лбу, в цыганской одежде с белым воротничком гувернантки, читающую стихи, будто колдовской заговор творящую!
В Александровском саду – тогда без цветов, заброшенном и безлюдном – она подвела меня к гроту.
– Это – детство. – Она заглянула в грот, он был завален щебнем, замусорен. – Бедный, – вздохнула Марина. – В детстве нас с Алей водили сюда. Александровский сад был как праздник. – И вспомнила: – Нас редко водили в Александровский сад.
Кажется, это единственный случай, когда при мне она вспомнила свои детские годы. Да, она вообще никогда не говорила о прошлом.
Мы обошли с ней пустынный, неухоженный Александровский сад. Цветаева почти все время молчала, не возвращалась к стихам, нигде после грота не задерживалась и зелеными, прозрачными до самого дна глазами недоуменно смотрела на опустошение.
Прогулка по Александровскому саду была безмолвной – первой без рассказов о старой Москве и без стихов.
Ходили и вокруг уже не существующего теперь храма Христа Спасителя. Она с увлечением рассказывала о проекте Витберга – памятника на Воробьевых горах, вместо которого построен был этот огромный храм. Всегда вспоминаю прогулки с Цветаевой, когда прохожу мимо плавательного бассейна на месте снесенного храма Христа…
Вспоминаю прогулки и по Тверской – тогда еще узкой, тесной – от древней церквушки Дмитрия Солунского, что на углу площади – в те времена Страстной, ныне Пушкинской, – вниз по направлению к Иверской часовне возле Исторического музея. По пути Цветаева всегда останавливалась возле Московского Совета лицом к обелиску Свободы. Она называла обелиск лучшим, единственным красивым памятником, воздвигнутым в первые годы советской власти. Прочие наспех сооруженные памятники, скульптуры – конструктивистские – скорее огорчали, чем возмущали Марину Ивановну. Увидев какой-либо из них, она вздыхала: «Портят Москву!» Но обелиск Свободы на площади Моссовета любила.
«Смотрите, как ему здесь хорошо! И всей площади с ним хорошо! И домам вокруг!» <…>
Она очень любила Новодевичий монастырь. Однажды отправились туда втроем – Марина, Аля и я. У стен монастыря, на заросшем травой берегу Москвы-реки, Цветаева читала то самое стихотворение о Москве, которое позднее, при нашем прощании, переписала на чистой странице книжки «Москва» своим бисерным почерком красными и поныне не выцветшими чернилами. Стихи были старые – еще 1916 года. А книжку она сама переплела для меня и написала на ней: «В добрый путь…» Путь добрым не был. Но книжка – вот она стоит рядом с другими ею подаренными, и, открывая ее, читаю:
Москва! Какой огромный
Странноприимный дом!
Всяк на Руси – бездомный.
Мы все к тебе придем.
Но бывали у нас и не лирические и не исторические прогулки, а просто-напросто веселые.
Как-то Марина повела меня и Алю и не сказала – куда. «После узнаете!» И пока не подошла к воротам Зоопарка, я и не знал, куда она ведет нас. Зоопарк в ту пору был беден, птиц и зверей в нем – немного, и все звери – голодные. Мы забавлялись тем, что, переходя от клетки к клетке, загадывали – на кого из наших знакомых похоже то или иное животное в клетке [1;128–130].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. В. Бахраху. Мокропсы, 28 августа 1923 г.:
Поздно вечером.
Только что вернулась с огромной прогулки (27 километров!) Скалы, овраги, обвалы, обломы – не то разрушенные храмы, не то разбойничьи пещеры, все это заплетено ежевикой и задушено огромными папоротниками, я стояла на всех отвесах, сидела на всех деревьях, вернулась изодранная, голодная, просквоженная ветром насквозь, – уходиласвою тоску! [8; 589]
Елена Александровна Извольская:
Марина с семьей наняла в Медоне же квартирку на улице Жанны д’Арк. От меня к ней пешком не больше пятнадцати минут.
Мы много ходили с Мариной Ивановной по этим местам, подымались на террасу, бродили по улочкам и переулкам с историческими названиями. Но нас особенно тянуло в леса, которые простирались от Медона до Кламара (где жил Бердяев). То были старинные леса королевских охот, прорезанные широкими аллеями, ведущими к очищенным многими поколениями «рон-пуэн» – гладко выстриженным полянам-перепутьям. Марина очень любила эти прогулки, и я тоже ими наслаждалась. К нам часто присоединялась ныне покойная Анна Ильинична Андреева, вдова Леонида Андреева. Мы блуждали часами по лесу. Много говорили о поэзии, о поэтах. Цветаева говорила, разумеется, и о своем творчестве, но никогда при нас не рисовалась. Она цитировала чаще всего своих любимых авторов. Пушкина, которого называла просто «Александр Сергеевич», точно он был ее хорошим знакомым… Гете, Рильке, Пастернака, Блока, Мандельштама. Кроме друзей-поэтов у нее был еще друг – природа. Она была в тесном контакте с лесом, с лесными цветами, грибами, ягодами. Во время наших прогулок Марина собирала хворост, а порою и дрова для отопления квартиры. Посягательство на государственное лесное имущество было запрещено законом, но лесничие редко попадались нам на глаза. Топлива было в этих чащах сколько угодно. А для Марины это был клад, вроде пришвинского [1; 399].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
В прогулках чаще всего преследовала цель: дойти до…, взобраться на…; радовалась более, чем купленному, «добыче»: собранным грибам, ягодам и, в трудную чешскую пору, когда мы жили на убогих деревенских окраинах, – хворосту, которым топили печи [1; 145].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. Париж, Ване, 26 января 1937 г.:
К путешествию у меня отношение сложное и думаю, что я пешеход,а не путешественник. Я люблю ходьбу, дорогу под ногами – а не из окна того или иного движущегося. Еще люблю жить,а не посещать, – случайно увидеть, а не осматривать [8; 448].
В мире растений и животных
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки 1919–1920 гг.:
Природа на меня действует несравненно сильнее (искусства. – Сост.),природа – часть меня, за небо душу отдам.
Поняла: в природе – просто отмечаю – мне дороже то, что наверху: солнце, небо, деревья – tout се qui plane [8]8
Всё, что парит (фр.).
[Закрыть]. Чего я не люблю в природе, это подробностей: – tout се qui grouille [9]9
Всё, что кишит (фр).
[Закрыть], изобилия ее не люблю, землю мало люблю. (Люблю сухую, как камень, чтобы нога, как копыто.)
В природе, должно быть, я люблю ее Романтизм, ее Высокий Лад. Меня не тянет ни к огороду (подробности), ни к сажанию и выращиванию, – я не Мать – вечернее небо (апофеоз, где все мои боги!) меня опьяняет больше, чем запах весенней земли. – Вспаханная земля! – это не сводит меня с ума – непосредственно – мне надо стать другой – другим! – чтобы это полюбить. Это не родилось со мной. Когда я говорю «на ласковой земле», «на землю нежную» я вижу большие, большие деревья и людей под ними.
Это не искусственность – я же не люблю искусства! – это та моя – во всем – особенность, как в выборе людей, книг, платьев.
Вспаханная земля мне ближе Лаокоона, но оба мне– в общем – не нужны.
Вспаханная земля – это и Младенчество и Мать – умиляюсь, преклоняюсь и прохожу мимо.
Кроме того, я в природе чувствую обиду, – слишком всему и всем в ней не до меня. Я хочу, мне надо, чтобы меня любили.
Поэтому мои 2 тополя перед крыльцом мне, пожалуй, дороже больших лесов, они – волей неволей за 6 лет успели привыкнуть ко мне, отметить меня, – кто так часто на рассвете глядел на них с крыльца? <…>
Что я еще люблю в природе: это превозможение. Опасные переходы <…> – скалы, горы, 30-тиверстные прогулки, – действенность!
Чтобы все устали, а я нет! Чтобы все боялись, а я перепрыгнула! Чтобы никто ничего не нес, а я всё! И чтобы все жаловались, а я бежала! – Приключение! – Авантюру! – Казанову в природе. И не только Казанову!
В природе – в такой природе – я более, чем когда-либо – тот юный спартанец с лисенком.
Больно – трудно – ноги не идут, – нет, буду смеяться, буду бежать, возьму на себя все тяжести!
Чем труднее – тем лучше! Только тогда живу.
* * *
Ту блаженную, божественную, олимпийскую природу, где я только зритель, я д<олжно> б<ыть> не люблю par exces de sensibilite [10]10
От чрезмерной чувствительности ( фр.).
[Закрыть]– и опустошает она меня так только потому что я ее слишком сильно чувствую, – каждое дуновение
– Как Музыка – как любовь [12; 159–161].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
С природой была связана воистину кровными узами, любила ее – горы, скалы, лес – языческой обожествляющей и вместе с тем преодолевающей ее любовью, без примеси созерцательности, поэтому с морем, которого не одолеть ни пешком, ни вплавь, не знала что делать. Просто любоваться им не умела [1; 144–145].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. St. Gilles-sur-Vie, 8 июня 1926 г.:
Океан. Сознаю величие, но не люблю(никогда не любила моря, только раз, в первый раз – в детстве, под знаком пушкинского: «Прощай, свободная стихия!»).
Она свободная, а я на ней – связанная. Свобода моря равна только моей несвободе на нем. Что мне с морем делать? Глядеть. Мне этого мало. Плавать? Не люблю горизонтального положения. Плавать, ведь это лежать, ехать. Я люблю вертикаль: ходьбу, гору. Равнодействующую сил: высоты и моей. На Океане я зритель: в театре: полулежа: в ложе. Пляж – партер. Люблю в театре только раёк (верх), т. е. горы, которых здесь нет.
Кроме того, море либо устрашает, либо разнеживает. Море слишком похоже на любовь. Не люблю любви. (Сидеть и ждать, что она со мной сделает.) Люблю дружбу: гору… [8; 346]
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Низменный, равнинный пейзаж удручал ее, так же, как сырые, болотистые, камышовые места, так же, как влажные месяцы года, когда почва становится недостоверной под ногой пешехода, а горизонт расплывчат.
Навсегда родными в памяти ее остались Таруса ее детства и Коктебель – юности, их она искала постоянно и изредка находила в холмистости бывших «королевских охотничьих угодий» Медонского леса, в гористости, красках и запахах Средиземноморского побережья.
Легко переносила жару, трудно – холод.
Была равнодушна к срезанным цветам, к букетам, ко всему, распускающемуся в вазах или в горшках на подоконниках; цветам же, растущим в садах, предпочитала, за их мускулистость и долговечность, – плющ, вереск, дикий виноград, кустарники.
Ценила умное вмешательство человека в природу, его сотворчество с ней: парки, плотины, дороги [1; 145].
Татьяна Николаевна Астапова:
Мы в Петровско-Разумовском раннею весной (1910 г. – Сост).С нами и Цветаева. Мы приехали на маленьком паровичке, совершавшем сюда свой путь каждые полчаса от Бутырской заставы, и здесь, среди полей и лесов, всем стало легко и радостно. Вот Цветаева ловит лягушку, подносит к близоруким глазам, внимательно рассматривает, стоящая рядом Лопатина испуганно отскакивает. Цветаеву это забавляет, ей хочется подразнить, она подходит ближе. Лопатина отмахивается руками и наконец спасается бегством. За ней легко несется Цветаева с болтающейся лягушкой на вытянутой руке. Из группы девочек раздаются упреки, призывы прекратить погоню. Я стояла поодаль и смотрела на них со стороны. Лопатина с ее визгом, искаженным от страха лицом была жалка, а бег-полет Цветаевой показался мне красивым. Ведунья! Потом Цветаева внезапно остановилась, отбросила лягушку в сторону, пошла прочь [1:47–48].
Анастасия Ивановна Цветаева:
С 1907 по 1910 год. <…> И подоконники она уставила горшками комнатных растений. Любимый ее цветок был «серолист» из семейства бегоний, листья которого усыпаны серебряным узором [16, 176].
Елена Александровна Извольская:
Привязывалась к кошкам и собакам так же страстно, как и к человеческим существам [1; 402].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
(В комнате М. И. в Борисоглебском переулке в Москве, на стене.) Можно было погладить висевшую на ней красиво выделанную серо-голубую шкурку, подбитую красным сукном и отороченную суконными же зубчиками. Это – шкурка маминого любимого кота Кусаки, которого она привезла крохотным котенком из Крыма, везла 3 суток, за пазухой блузки-матроски. Кусака был умный, всё понимал, как собака, и даже лучше. Он был настолько умен, что даже понимал назначение моего ночного горшочка и лучше, чем я сама, – с превеликим трудом и старанием пользовался им, цепляясь всеми четырьмя лапами за скользкие эмалированные его края. Вороватая кухарка, которую мама уволила, в отместку отравила Кусаку. Издыхающий Кусака, весь в пене, с всклокоченной, потускневшей шерстью, приполз через всю квартиру к маме – прощаться – и так и умер у нее на руках. Мама плакала навзрыд, я тоже голосила, а по том мы сели на извозчика и повезли дохлого Кусаку к скорняку. Тот предложил увековечить кота «как живого» – чтобы он вроде как бы крался за птичкой по ветке вроде как бы настоящего дерева! Несмотря на то что птичку скорняк предлагал совершенно даром, в виде премии, мама не согласилась уродовать нашего Кусаку – и вот он превратился в эту самую шкурку, висящую на стене.
(Помню, еще до всякого кухаркиного вмешательства Кусака как-то раз заболел – ветеринар выписал рецепт, который мама долго хранила как образец непрофессионального стихотворства. Рецепт кошачьей микстуры гласил:
«Каждый час по чайной ложке
Кошке —
Госпожи Эфрон».) [18:402–403]
Марина Ивановна Цветаева. В записи О. А. Мочаловой:
Кошками не брезгаю, пускай спят на голове, как они это любят. Удивительна их манера появляться, осторожность при прохождении между вещами [1:491].
Ольга Алексеевна Мочалова:
Как только Марина Цветаева вошла в мою комнату, она бросилась обнимать и ласкать кота Василия и кошку Зосю. Зося имела особенный успех [1; 491].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Сидим в столовой, обедаем за круглым нашим столом, собственно, только начинаем обедать – только что подали суп. Вдруг треск, короткий грохот, за ним дребезг, разверзается небо, и на стол, на самую его середину, падает наш черный пудель Джек. Все, как по команде, вскакивают, а Джек, разбрасывая лапами приборы и куски хлеба, в звоне битой посуды и катящихся по полу салфеточных колец, спрыгивает со стола и с поджатым хвостом убегает в детскую. За ним тянется след вермишели и бульона. Секунда всеобщего молчания, потом говор, хохот, смятение… Где-то на чердаке Джек нашел лазейку, через которую выбрался на крышу, и, бегая там, угодил в потолочное окно нашей столовой. Рама подалась под его тяжестью, и Джек рухнул прямо на стол, к счастью, ничего себе не повредив и перебив сравнительно немного посуды. <…>
Джек был угольно черный, конечно, стриженый по пуделиной моде, умница и добряк [18; 409].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Р. М. Рильке. St. Gilles-sur-Vie, 12 мая 1926 г.:
Твоя карандашная запись (так ли это называется? нет, лучше помета!) – легкое ласковое слово: к собаке. Милый, это переносит меня в мое детство, в мои одиннадцать лет, то есть в Шварцвальд, в саму его глубь. И воспитательница (ее звали фройляйн Бринк, и она была омерзительна) говорит: «Этой дьявольской девчонке Марине можно все простить, когда она произносит: «собака!»»(Собака – от восторга и нежности и нетерпения – завывая – с тремя а-а-а. То были не породистые собаки, – уличные!) Райнер, величайшее счастье, блаженство прижаться своим лбом к собачьему, глаза в глаза, а собака, удивленная, оторопевшая и польщенная (не каждый же день случается!), начинает ворчать. И тогда зажимаешь ей обеими руками пасть – ведь может и укусить, от одного умиления! – и целуешь. Много раз подряд [9; 60].
Наталия Викторовна Резникова:
Как сейчас вижу стол и швейную машинку, в окнах зелень и сирень. М. И. на коленях перед собакой. Прятала глаза в шерсти – я даже немного боялась. «Ты мое божество!» – и кормила собаку принесенными обрезками мяса (большой пакет) [1; 385].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. St. Gilles-sur-Vie, 1926 г.:
…Ваша открытка. Взглянув, я почувствовала странное волнение. В чем дело? Деревья. Деревья, которые я не видела в Париже (фабричный район), которых не вижу здесь (один песок). Деревья, которые люблю больше всего на свете. У моря я у моря, в лесу я – в лесу: mitten drinnen [11]11
В самой середине, внутри (нем.).
[Закрыть]. У моря я в гостях (ненавижу гостить, такой расход любезности!), в лесу я дома, одна, сама своя. Я, по чести, не люблю моря и не думаю, чтобы его можно было любить.Оно несоизмеримо больше меня, я им подавлена. И величие его – не родственное (оттого подавлена!). Всякое величие родственное, но иное величие исключает понятие родства. Таково море. Я охотно отказываюсь (м. б. неохотно, но… приходится!) от родственности в жизни, но с вещью (Ding) я роднюсь. Пусть меня не любят люди, но деревья пусть меня любят. Море меня не любит.
– Вот —
На Вашей открытке деревья явственно протягивают мне руки, и открытка больше взволновала меня, чем море (даже Океан!), в котором я в тот день купалась. В море я купаюсь, в листве я тону[8; 349].
Татьяна Николаевна Кванина:
В конце сентября или октября 1939 года (точно не помню) мы с мужем, писателем Н. Я. Москвиным, поехали в Голицыне, в Дом творчества. <…> После обеда все пошли гулять. Центром всего и всех по-прежнему была Цветаева. Ходили по какой-то заросшей травой дороге, через какие-то небольшие полянки с редкими деревьями. За одним из поворотов я увидела одинокое деревце – юное, прямое, ровное. Проходя мимо, погладила его (деревья часто кажутся мне очеловеченными). Как оказалось позже, Марина Ивановна заметила, что я погладила дерево, и это (что для Марины Ивановны примечательно) положило начало нашим дружеским отношениям, если можно так назвать стеснительное преклонение с моей стороны и дружеское расположение со стороны М. Цветаевой, которой было свойственно приукрашивать и идеализировать людей, ей чем-то симпатичных.
В первом же ко мне письме (от 17 ноября 1940 года) Марина Ивановна пишет:
«…Это письмо идет издалека. Оно пишется уже целый год – с какой-то прогулки – с каким-то особенным деревом (круглой сосной?), по которому Вы узнавали den Weg zuruck [12]12
Обратная дорога (нем.).
[Закрыть]. Такое особенное дерево… Ну вот, Таня, если у Вас хватило Ваших больших глаз на его особенность, может быть, хватит и на мою. Что касается деревьев, я в полный серьез говорю Вам, что каждый раз, когда человек при мне отмечает: данный дуб – за прямость, или данный клен – за роскошь, или данную иву – за плач ее, я чувствую себя польщенной, точно меня любят и хвалят, и в молодости моей вывод был скор: этот человек не может не любить меня…» <…>
Однажды <…> Марина Ивановна сразу же, как я только вошла, даже как-то торопливо и нетерпеливо оделась, и мы вышли. Марина Ивановна так же торопливо повела меня через какие-то проходные дворы и закоулки, но довольно скоро остановилась и сказала: «Ну вот. Здесь!»
Это была узкая улица, деревянный высокий забор, ворота, с одной стороны которых была запертая калитка, с другой – встроенная в небольшую нишу скамейка. Мы сели. «Смотрите», – сказала Марина Ивановна, показав чуть вправо, на дерево, и откинулась в глубь ниши, чтобы мне было виднее. Был вечер. Горел какой-то уличный фонарь, не помню, была ли луна, но листья на дереве от освещения казались серебряными. От небольшого ветерка все это чуть вздрагивало, переливалось, блестело. Это было прекрасно! «Ну вот», – опять повторила Марина Ивановна. В голосе ее было удовлетворение: она сделала царский подарок [1; 469–470, 474].