Текст книги "Цветаева без глянца"
Автор книги: Павел Фокин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
1910-е
Наполеон
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки:
Наибольшим событием (и наидлительнейшим) своем жизни считаю Наполеона [10; 453].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Она выписывала из Парижа, через магазин Готье на Кузнецком, все, что можно было достать по биографии Наполеона, – тома, тома, тома. Стены ее комнатки были увешаны его портретами и гравюрами Римского короля, герцога Рейхштадтского. Марина любила первую жену Наполеона, смуглую Жозефину, и ненавидела мать «Орленка», вторую жену Наполеона – «белобрысую» австриячку Марию-Луизу, для которой, чтоб иметь сына, он должен был оставить любимую, но бесплодную Жозефину. Боль, с которой говорила об этом Марина, и боль, с которой сна удерживала себя от слов, – были равны. Словно о себе она тосковала, с такой страстью вжилась она в судьбу Наполеона! Кого из них она любила сильнее – властного отца, победителя стольких стран, или угасшего в юности его сына, мечтателя, узника Австрии? Любовь к ним Марины была раной, из которой сочилась кровь. Она ненавидела день с его бытом, людьми, обязанностями. Она жила только в портретах и книгах. «L’imagination gouverne le monde!» («Воображение правит миром!») – повторяла она слова Наполеона. И тотчас же… «Et j’ignore absolument се que je saurais etre dans l’action» («И я совершенно не знаю, чем бы я смог быть – в действии» – слова его сына). (Это двойное утверждение было взято Мариной эпиграфом в ее первую книгу стихов «Вечерний альбом».) <…>
Поглощенность Марины судьбой Наполеона была так глубока, что она просто не жила своей жизнью. Полдня запершись в своей узенькой комнатке, увешанной гравюрами и портретами, окруженная французскими книгами, она с головой уходила в иную эпоху, жила среди иных имен. Все, что удавалось достать о жизни императора Франции, все превратности его судьбы, было прочтено ею в вечера и ночи неотрывного чтения. Она входила ко мне и читала вслух, половину уже наизусть зная, оды Наполеону Гюго, показывала вновь купленную гравюру – Наполеон на Св. Елене, перевешивала на стену у своего стола овальный портрет отрока Рейхштадтского, знаменитый портрет Лоренса – нежное личико мальчика лет девяти, с грациозной благожелательностью и с недетской печалью глядящее из коричневатых волнистых туманностей рисунка, словно из облаков. Ни одна из жен Наполеона, ни родная мать его сына, быть может, не оплакали их обоих с такой страстной горечью, как Марина в шестнадцать лет! Быт, окружавшие ее люди – все было вдали. Все было только помехой к чтению. Лишь вконец устав, она выходила из своей комнаты, близоруко щурясь на всех и вся, с минуту смотрела, слушала, уж вновь готовая уйти в себя и к себе [15; 268–269].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Она была увлечена Наполеоном Бонапартом, нет, влюблена в него, готова за него жизнь отдать – столетие спустя; как всякая страсть, которая не есть призвание, это было наваждением, и, как всякое наваждение, это вскоре прошло.
Прочтя в Москве все книги о нем – а их было немало – и перелюбив все его портреты, она отправилась в Париж, к гробнице Наполеона, как крестоносец – к Гробу Господню <…>.
Гробница ужаснула холодной полированной огромностью своей и смертной мраморностыо, которых не согревала даже надпись: «Я хотел бы, чтоб прах мой покоился на берегах Сены, среди французского народа, который я так любил!»
Нет, прах МарининогоНаполеона остался на острове Святой Елены! [1; 161]
Анастасия Ивановна Цветаева:
Увлечение Марины Наполеоном не утихало – оно продолжало жить в ней как буря. Она его прятала в себе, но оно, как солнце, рассыпало из себя протуберанцы. И комната ее по-прежнему пылала портретами – его, и Римского короля, и, более поздних лет, – герцога Рейхштадтского. Их теперь было столько, что не хватало стен: Марина купила в Париже все, что смогла там найти. И в киоте иконы в углу над ее письменным столом теперь был вставлен – Наполеон. Этого долго в доме не замечали. Но однажды папа, зайдя к Марине за чем-то, увидал. Гнев поднялся в нем за это бесчинство! Повысив голос, он потребовал, чтобы она вынула из иконы Наполеона. Но неистовство Марины превзошло его ожидания: Марина схватила стоявший на столе тяжелый подсвечник, – у нее не было слов! [15; 307–308]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. Кламар, 2 февраля 1934 г. (комментарий к фотографии Мура):
А вот Вам мой чудный Мур – хорош? Во всяком случае – похож. И более похож на Наполеоновского сына, чем сам Наполеоновский сын. Я это знала с его трех месяцев: нужно уметь читать черты. А в ответ на его 6-месячную карточку – Борис Пастернак – мне: «Всё гляжу и гляжу на твоего наполеонида».С 11 лет я люблю Наполеона, в нем (и его сыне) всё мое детство и отрочество и юность – и так шло и жило во мне не ослабевая, и с этим – умру. Не могу равнодушно видеть его имени. И вот – его лицов Мурином. Странно? Или не странно, как всякое органическое чудо [8; 411–412].
1914. Петр Эфрон
Марина Ивановна Цветаева. Из письма П. Я. Эфрону (1881–1914), старшему брату С. Я. Эфрона. <В Москву.> Москва, 10 июля 1914 г.:
Я ушла в 7 ч. вечера, а сейчас 11 утра, – и всё думаю о Вас, всё повторяю Ваше нежное имя. (Пусть Петр – камень, для меня Вы – Петенька!) Откуда эта нежность – не знаю, но знаю – куда: в вечность! Вчера, возвращаясь от Вас в трамвае, я всё повторяла стихи Байрону, где каждое слово – Вам.
Как Вы адски чутки!
Это – единственное, что я знаю о Вас. Внутренне я к Вам привыкла, внешне – ужасно нет. Каждый раз, идя к Вам, я всё думаю, что это надо сказать, и это еще, и это…
Прихожу – и говорю совсем не о том, не так. Слушайте, моя любовь легка.
Вам не будет ни больно, ни скучно.
Я вся целиком во всем, что люблю.
Люблю одной любовью, – всей собой – и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас.
Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся: «ах!».
Вы для меня прелестный мальчик, о котором – сколько бы мне ни говорили – я все-таки ничего не знаю, кроме того, что я его люблю.
Не обижайтесь за «мальчика», – это все-таки самое лучшее!
– Вчера вечером я сидела в кабинете Фельдштейна. На исчерна-синем небе качались черные ветки. Вся комната была в тени. Я писала Вам письмо и так сильно думала о Вас, что все время оглядывалась на диван, где Вы должны были сидеть. В столовой шипел самовар, тикали часы. На блюдце лежали два яйца, – ужасно унылых! Я все время о них вспоминала: «надо есть», но после письма к Вам стало так грустно-радостно, вернее – радостно-грустно, что я, как Аля, сказала «не надо».
– Вчерашнее письмо разорвала, яйца сегодня съела. —
Пишу сейчас у окна. Над зеленой крышей сарая – купол какой-то церковки – совсем маленький – и несколько качающихся веток. Над ними – облачко.
* * *
Вы первый, кого я поцеловала после Сережи. Бывали трогательные минуты дружбы, сочувствия, отъезда, когда поцелуй казался необходимым.
Но что-то говорило: «нет!»
Вас я поцеловала, потому что не могла иначе. Всё говорило: «да!».
МЭ.
Р. S. Спасибо за рассказ о черном коте [13;186–187].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма П. Я. Эфрону. <В Москву.> Москва. 14 июля 1914 г., ночью:
Мальчик мой ненаглядный!
Сережа мечется на постели, кусает губы, стонет.
Я смотрю на его длинное, нежное, страдальческое лицо и всё понимаю: любовь к нему и любовь к Вам.
Мальчики! Вот в чем моя любовь.
Чистые сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери!
Хочется соединить в одном бесконечномобъятии Ваши милые темные головы, сказать Вам без слов; «Люблю обоих, любите оба – навек!»
Петенька, даю Вам свою душу, беру Вашу, верю в их бессмертие.
Пламя, что сжигает меня, сердце, что при мысли о Вас куда-то падает – вечны. Так неожиданно и бесспорно вспыхнула вера.
Вы сегодня рассказывали о Вашей девочке. Всё во мне дрожало. Я поцеловала Вам руку. – Зачем «оставить»? Буду целовать еще и еще, потому что преклоняюсь перед Вашим страданием, чувствую Вас святым.
О, моя деточка! Ничего не могу для Вас сделать, хочу только, чтобы Вы в меня поверили.Тогда моя любовь даст Вам силы.
Помните: что бы я Вам ни говорила, каким бы тоном – не верьте, если в этом не любовь.
Если бы не Сережа и Аля, за которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели.
Так – не сомневаясь – сразу – по первому зову. Клянусь Вашей, Сережиной и Алиной жизнью. Вы трое – мое святая святых. Вот скоро уеду. Ничего не изменится. Умерла бы – всё бы осталось. Никогда никуда не уйду от Вас.
Началось с минуты очарования (август или начало сентября 1913 г.) продолжается бесконечностью любви. Завтра достану Вам крестик.
Целую
Стихи 12-го июля 1914 г.
Не думаю, не жалуюсь, не спорю,
Не сплю.
Не рвусь ни к солнцу, ни к луне, ни к морю,
Ни к кораблю.
Не чувствую, как в этих стенах жарко,
Как зелено в саду.
Давно желанного и жданного подарка
Не жду.
Не радуют ни утро, ни трамвая
Звенящий бег.
Живу, не видя дня, позабывая
Число и век.
На, кажется, надрезанном канате
Я – маленький плясун.
Я – тень от чьей-то тени. Я – лунатик
Двух темных лун.
* * *
Стихи 13-го июля 1914 г.
Я видела Вас три раза,
Но нам не остаться врозь.
– Ведь первая Ваша фраза
Мне сердце прожгла насквозь!
Мне смысл ее так же тёмен,
Как шум молодой листвы.
Вы – точно портрет в альбоме,
И мне не узнать кто Вы.
Мне кажется – Вас любили
<…………………………….>
Мне кажется – Вы губили
За то, что любили Вас.
Здесь всё – говорят – случайно,
И можно закрыть альбом…
О, мраморный лоб!
О, тайна За этим огромным лбом!
* * *
Послушайте, я правдива
До вызова, до тоски:
Моя золотая грива
Не знает ничьей руки.
Мой дух – не смирён никем он.
Мы – души различных каст.
И мой неподкупный демон
Мне Вас полюбить не даст.
– «Так что ж это было?» —
Это Рассудит иной Судья.
Здесь многому нет ответа,
И Вам не узнать – кто я.
МЭ
Пусть последнее слово будет: люблю! [13; 187–189]
1914–1916
«Подруга» (София Парнок)
Майя Кудашева-Роллан. В записи В. Лосской:
У Крандиевской Марина познакомилась с Софьей Парнок. Это тема ее стихов «Подруга»… Мне кажется, что это было чисто физическое увлечение.
Я думаю, когда Марина вышла замуж за Сережу Эфрона, это была обычная любовь между мужчиной и женщиной и, как вы знаете, в таких случаях женщина ничего не испытывает.
А в любви между женщинами – другое. Женщины умеют дать другу все почувствовать: «жуир»… и с Софьей Парнок у Марины было чисто физическое увлечение. Но, как бывает, ввиду того, что это было только физическое, Марина потом Софью возненавидела…
На самом деле Софья Парнок открыла Марине, что такое физическая любовь, отсюда ее охлаждение и ненависть потом.
Марина женщин вообще любила, так же как и мужчин. А в любви к Софье Парнок – любовь Сафо. Остались только стихи. И один стих о Сафо:
«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкой…»
А дальше я не помню.
Но у нее было тяготение к женщинам: в Сарру Бернар в Париже была настоящая влюбленность. Когда Марина была в Париже, она ее поджидала у выхода из театра, бросала ей под ноги цветы и т. д. <…>
Я сама не люблю женщин, они завистливые, она же была не такая, она не завидовала, она их любила [5; 57].
Владислав Фелицианович Ходасевич(1886–1939), поэт, литературный критик, историк литературы. С 1922 г. в эмиграции. Постоянный автор газеты «Возрождение» (Париж):
Среднего, скорее даже небольшого роста, с белокурыми волосами, зачесанными на косой пробор и на затылке связанными простым узлом; с бледным лицом, которое, казалось, никогда не было молодо, София Яковлевна не была хороша собой. Но было что-то обаятельное и необыкновенно благородное в ее серых, выпуклых глазах, смотрящих пристально, в ее тяжеловатом, «лермонтовском» взгляде, в повороте головы, слегка надменном, незвучном, но мягком, довольно низком голосе. Ее суждения были независимы, разговор прям [47]47
Цит. по: Фокин П. Е., Князева С. П.Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. СПб., Амфора, 2007.—Т. г.—С. 461.
[Закрыть].
Петр Петрович Сувчинский(1892–1985), музыковед, философ, один из основателей евразийского движения. В записи В. Лосской:
Первое мое воспоминание о ней относится к 14-му или 16-му году приблизительно. Я в Москве издавал журнал, который назывался «Музыкальный современник», с Римским-Корсаковым. Его жену звали Юлия Лазаревна Вайсберг. Два раза я был приглашен к ним на такие очень странные сеансы. Марина Цветаева тогда считалась лесбиянкой, и там, на этих сеансах, я два раза ее видел. Она приходила с поэтом Софьей Парнок. Обе сидели в обнимку и вдвоем, по очереди, курили одну папиросу. Для меня она была тогда «une lesbienne classique» [48]48
Классическая лесбиянка (фр.).
[Закрыть]. Кто из них доминировал? Что писала Софья Парнок? Не знаю [5; 156].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Лето. <…> Мы сидим на террасе максиного дома (М. Волошина в Коктебеле. – Сост.),на открытом воздухе. Было нас – не помню точно – двенадцать-пятнадцать человек. Сегодня будет читать Соня Парнок. Марина высоко ставила поэзию Парнок, ее кованый стих, ее владение инструментовкой. Мы все, тогда жившие в Коктебеле, часто просили ее стихов.
– Ну, хорошо, – говорит Соня Парнок, – буду читать, голова не болит сегодня. – И, помедлив: – Что прочесть? – произносит она своим живым, как медленно набегающая волна голосом (нет, не так – какая-то пушистость в голосе, что-то от движенья ее тяжелой от волос головы на высокой шее и от смычка по пчелиному звуку струны, смычка по виолончели…).
– К чему узор! – говорит просяще Марина. – Мое любимое!
И, кивнув ей, Соня впадает в ее желание:
К чему узор расцвечивает пёстро?
Нет упоения сильней, чем в ритме.
Два акта перед бурным болеро
Пускай оркестр гремучий повторит мне.
Не поцелуй, – предпоцелуйный миг,
Не музыка, а то, что перед нею, —
Яд предвкушений в кровь мою проник,
И загораюсь я и леденею. <…>
Мы просим еще. <…>
– Соня, еще одно! – говорит Марина. – Нас еще не зовут, скажите ещеодно!
Тогда Соня, встав, бегло поправив «шлем» темнорыжей прически, тем давая знать, что последнее,на ходу, в шутку почти что:
Окиньте беглым мимолетным взглядом
Мою ладонь:
Здесь две судьбы, одна с другою рядом,
Двойной огонь.
Двух жизней линии проходят остро,
Здесь «да» и «нет» —
Вот мой ответ, прелестный Калиостро,
Вот мой ответ.
Блеснут ли мне спасительные дали,
Пойду ль ко дну
Одну судьбу мою Вы разгадали,
Но лишь одну.
Щелкнул портсигар. Соня устала? Ее низкий голос, чуть хриплый: – Идем ужинать?
Тонкие пальцы с перстнем несут ко рту мундштук с папиросой – затяжка, клуб дыма. (А как часто над высоким великолепным лбом, скрыв короною змею косы, – белизна смоченного в воде полотенца – от частой головной боли!) <…>
Маринина дружба с Софьей Яковлевной Парнок продолжалась. Они появлялись вместе на литературных вечерах, увлекались стихами друг друга. И каждое новое стихотворение одной из них встречалось двойной радостью. Марина была много моложе Сони, но Соня прекрасно понимала, какой поэт вырастает из Марины.
Как эффектны, как хороши они были вдвоем: Марина – выше, стройнее, с пышной, как цветок, головой, в платье старинной моды – узком в талии, широком внизу. Соня – чуть ниже, тяжелоглазая, в вязаной куртке с отложным воротником. <…>
Я была в восторге от Сони. И не только стихами ее я, как и все вокруг, восхищалась, вся она, каждым движением своим, заразительностью веселья, необычайной силой сочувствия каждому огорчению рядом, способностью войти в любую судьбу, всё отдать, всё повернуть в своем дне, с размаху, на себя не оглядываясь, неуемная страсть – помочь. И сама Соня была подобна какому-то произведению искусства, словно – оживший портрет первоклассного мастера, – оживший, – чудо природы! Побыв полдня с ней, в стихии ее понимания, ее юмора, ее смеха, ее самоотдачи – от нее выходил как после симфонического концерта, потрясенный тем, что есть на свете – такое [16; 35–36,38–40].
Елизавета Яковлевна Тараховская:
Однажды она, Вера Инбер и моя сестра Софья Парнок гадали о своей судьбе, наугад отыскивая строчку стихов. На долю Марины выпало слово «плаха» [2; 67].
1918–1919
«Комедьянт» и «Сонечка» (Юрий Завадский и София Голлидэй)
Марина Ивановна Цветаева. Из «Повести о Сонечке»:
«Метель» моя посвящалась: «Юрию и Вере З., их дружбе – моя любовь». Юрий и Вера были брат и сестра, Вера в последней из всех моих гимназий – моя соученица. <…>
Был октябрь 1917 года. Да, тот самый. Самый последний его день, то есть первый по окончании (заставы еще догромыхивали).
Я ехала в темном вагоне из Москвы в Крым. Над головой, на верхней полке, молодой мужской голос говорил стихи. Вот они:
И вот она, о ком мечтали деды
И шумно спорили за коньяком,
В плаще Жиронды, сквозь снега и беды,
К нам ворвалась – с опущенным штыком!
И призраки гвардейцев-декабристов
Над снеговой, над пушкинской Невой
Ведут полки под переклик горнистов,
Под зычный вой музыки боевой.
Сам Император в бронзовых ботфортах
Позвал тебя, Преображенский полк,
Когда в заливах улиц распростертых
Лихой кларнет – сорвался и умолк…
И вспомнил он. Строитель Чудотворный,
Внимая петропавловской пальбе —
Тот сумасшедший – странный – непокорный, —
Тот голос памятный: «Ужо Тебе!»
– Да что же это, да чье же это такое, наконец?
– Автору – семнадцать лет, он еще в гимназии. Это мой товарищ Павлик А.
Юнкер, гордящийся, что у него товарищ – поэт. Боевой юнкер, пять дней дравшийся. От поражения отыгрывающийся – стихами. Пахнуло Пушкиным: теми дружбами. И сверху – ответом:
– Он очень похож на Пушкина: маленький, юркий, курчавый, с бачками, даже мальчишки в Пушкине зовут его: Пушкин. Он все время пишет. Каждое утро – новые стихи. <…>
Первое, наипервейшее, что я сделала, вернувшись из Крыма, – разыскала Павлика. Павлик жил где-то у Храма Христа Спасителя, и я почему-то попала к нему с черного хода, и встреча произошла на кухне. Павлик был в гимназическом, с пуговицами, что еще больше усиливало его сходство с Пушкиным-лицеистом. Маленький Пушкин, только – черноглазый: Пушкин – легенды.
Ни он, ни я ничуть не смутились кухни, нас толкнуло друг к другу через все кастрюльки и котлы – так, что мы – внутренне – звякнули, не хуже этих чанов и котлов. Встреча была вроде землетрясения. По тому, как я поняла, кто он, он понял, кто я. (Не о стихах говорю, я даже не знаю, знал ли он тогда мои стихи.)
Простояв в магическом столбняке – не знаю сколько, мы оба вышли – тем же черным ходом, и заливаясь стихами и речами…
Словом, Павлик пошел – и пропал. Пропал у меня, в Борисоглебском переулке, на долгий срок. Сидел дни, сидел утра, сидел ночи… Как образец такого сидения приведу только один диалог.
Я, робко:
– Павлик, как вы думаете – можно назвать – то, что мы сейчас делаем – мыслью?
Павлик, еще более робко:
– Это называется – сидеть в облаках и править миром.
* * *
У Павлика был друг, о котором он мне всегда рассказывал:
Юра З. «Мы с Юрой… Когда я прочел это Юре… Юра меня все спрашивает… Вчера мы с Юрой нарочно громко целовались, чтобы подумали, что Юра, наконец, влюбился… И подумайте: студийцы выскакивают, а вместо барышни – я!!!»
В один прекрасный вечер он мне «Юру» – привел.
– А вот это, Марина, мой друг – Юра З., – с одинаковым напором на каждое слово, с одинаковым переполнением его.
Подняв глаза – на это ушло много времени, ибо Юра не кончался, – обнаружила Верины глаза и рот.
– Господи, да не брат ли вы… Да, конечно, вы – брат… У вас не может не быть сестры Веры!
– Он ее любит больше всего на свете!
Стали говорить Юрий и я. Говорили Юрий и я, Павлик молчал и молча глотал нас – вместе и нас – порознь – своими огромными тяжелыми жаркими глазами.
В тот же вечер, который был – глубокая ночь, которая была – раннее утро, расставшись с ними под моими тополями, я написала им стихи, им вместе:
Спят, не разнимая рук —
С братом – брат, с другом – друг,
Вместе, на одной постели…
Вместе пили, вместе пели…
Я укутала их в плед,
Полюбила их навеки,
Я сквозь сомкнутые веки
Странные читаю вести:
Радуга: двойная слава,
Зарево: двойная смерть.
Этих рук не разведу!
Лучше буду, лучше буду
Полымем пылать в аду!
Но вместо полымя получилась – «Метель».
Чтобы сдержать свое слово – не разводить этих рук – мне нужно было свести в своей любви – другие руки: брата и сестры. Еще проще: чтобы не любить одного Юрия и этим не обездолить Павлика, с которым я могла только «совместно править миром», мне нужно было любить Юрия плюс еще что-то, но это что-то не могло быть Павликом, потому что Юрий плюс Павлик были уже данное, – мне пришлось любить Юрия плюс Веру, этим Юрия как бы рассеивая, а на самом деле – усиливая, сосредоточивая, ибо все, чего нет в брате, мы находим в сестре и все, чего нет в сестре, мы находим в брате. Мне досталась на долю ужасно полная, невыносимо полная любовь. (Что Вера, больная, в Крыму и ничего ни о чем не знает – дела не меняло.)
Отношение с самого начала – стало.
Было молча условлено и установлено, что они всегда будут приходить вместе – и вместе уходить. Но так как ни одно отношение сразу стать не может, в одно прекрасное утро телефон:
– Вы?
– Я.
– А нельзя ли мне когда-нибудь прийти к вам без Павлика?
– Когда?
– Сегодня.
<…>
Но преступление тут же было покарано: нам с З. наедине было просто скучно, ибо о главном, то есть мне и нем, нем и мне, нас, мы говорить не решались (мы еще лучше вели себя с ним наедине, чем при Павлике!), все же остальное – не удавалось. Он перетрагивал на моем столе какие-то маленькие вещи, спрашивал про портреты, а я – даже про Веру ему говорить не смела, до того Вера была – он. Так и сидели, неизвестно что высиживая, высиживая единственную минуту прощания, когда я, проводив его с черного хода по винтовой лестнице и на последней ступеньке остановившись, причем он все-таки оставался выше меня на целую голову, – да ничего, только взгляд: – да? – нет – может быть да? – пока еще – нет – и двойная улыбка: его восторженного изумления, моя – нелегкого торжества. (Еще одна такая победа, и мы разбиты.)
Так длилось год.
Своей «Метели» я ему тогда, в январе 1918 года, не прочла. Одарить одиноко можно только очень богатого, а так как он мне за наши долгие сидения таким не показался, Павлик же – оказался, то я и одарила ею Павлика – в благодарственную отместку за «Инфанту», тоже посвященную не мне, – для Юрия же выбрала, выждала самое для себя трудное (и для себя бы – бедное) чтение ему вещи перед лицом всей Третьей студии (все они были – студийцы Вахтангова, и Юрий, и Павлик, и тот, в темном вагоне читавший «Свободу» и потом сразу убитый в Армии) и, главное, перед лицом Вахтангова, их всех – бога и отца-командира.
Ведь моей целью было одарить его возможно больше, больше – для актера – когда людей больше, ушей больше, очей больше…
И вот, больше года спустя знакомства с героем, и год спустя написания «Метели», – та самая полная сцена и пустой зал.
(Моя точность скучна, знаю. Читателю безразличны даты, и я ими врежу художественности вещи. Для меня же они насущны и даже священны, для меня каждый год и даже каждое время года тех лет явлен – лицом: 1917 год – Павлик А., зима 1918 года – Юрий З., весна 1919 года – Сонечка… Просто не вижу ее вне этой девятки, двойной единицы и двойной девятки, перемежающихся единицы и девятки… Моя точность – моя последняя, посмертная верность.)
Итак – та самая полная сцена и пустой зал. Яркая сцена и черный зал.
С первой секунды чтения у меня запылало лицо, но – так, что я боялась – волосы загорятся, я даже чувствовала их тонкий треск, как костра перед разгаром.
Читала – могу сказать – в алом тумане, не видя тетради, не видя строк, наизусть, на авось читала, единым духом – как пьют! – но и как поют! – самым певучим, за сердце берущим из своих голосов.
…И будет плыть в пустыне графских комнат
Высокая луна.
Ты – женщина, ты ничего не помнишь.
Не помнишь… (настойчиво) не должна.
Страннице – сон.
Страннику – путь.
Помни! – Забудь.
(Она спит. За окном звон безвозвратно удаляющихся бубенцов.)
Когда я кончила – все сразу заговорили. Так же полно заговорили, как я – замолчала. «Великолепно». – «Необычайно». – «Гениально». – «Театрально» и т. д. «Юра будет играть Господина». – «А Лиля Ш. – старуху». – «А Юра С. – купца». – «А музыку-то самые безвозвратные колокольчики – напишет Юра Н. Вот только – кто будет играть Даму в плаще?»
И самые бесцеремонные оценки, тут же, в глаза: «Ты не можешь: у тебя бюст велик». (Вариант: ноги коротки.)
(Я, молча: «Дама в плаще – моя душа, ее никто не может играть».)
Все говорили, а я пылала. Отговорив – заблагодарили. «За огромное удовольствие… За редкую радость…» Все чужие лица, чужие, то есть ненужные. Наконец – он: Господин в плаще. Не подошел, а отошел, высотою, как плащом, отъединяя меня от всех, вместе со мною, к краю сцены: «Даму в плаще может играть только Верочка. Будет играть только Верочка». Их дружбе – моя любовь?
– А это, Марина, – низкий торжественный голос Павлика, – Софья Евгеньевна Голлидэй, – совершенно так же, как год назад: «А это, Марина, мой друг – Юра З.». Только на месте мой друг – что-то – проглочено. (В ту самую секунду, плечом чувствую, Ю. З. отходит.)
Передо мной маленькая девочка. <…> С двумя черными косами, с двумя огромными черными глазами, с пылающими щеками.
Передо мною – живой пожар. Горит все, горит – вся. Горят щеки, горят губы, горят глаза, несгораемо горят в костре рта белые зубы, горят – точно от пламени вьются! – косы, две черных косы, одна на спине, другая на груди, точно одну костром отбросило. И взгляд из этого пожара – такого восхищения, такого отчаяния, такое: боюсь! такое: люблю! <…>
* * *
– О, Марина! Я тогда так испугалась! Так потом плакала… Когда я вас увидела, услышала, так сразу, так безумно полюбила, я поняла, что вас нельзя не полюбить безумно – я сама вас так полюбила сразу
– А он неполюбил.
– Да, и теперь кончено. Я его больше не люблю. Я вас люблю. А его я презираю – за то, что не любит вас – на коленях.
– Сонечка! А вы заметили, как у меня тогда лицо пылало?
– Пылало? Нет. Я еще подумала: какой нежный румянец…
– Значит, внутри пылало, а я боялась – всю сцену– весь театр – всю Москву сожгу. Я тогда думала – из-за него, что ему – его – себя, себя к нему – читаю – перед всеми – в первый раз. Теперь я поняла: оно навстречу вам пылало, Сонечка… Ни меня, ни вас. А любовь все-таки вышла. Наша.
Это был мой последний румянец, в декабре 1918 года. Вся Сонечка – мой последний румянец. С тех приблизительно пор у меня начался тот цвет – нецвет – лица, с которым мало вероятия, что уже когда-нибудь расстанусь – до последнего нецвета. Пылание ли ей навстречу? Отсвет ли ее короткого бессменного пожара?
…Я счастлива, что мой последний румянец пришелся на Сонечку [6; 293–299].