Текст книги "В разгаре лета"
Автор книги: Пауль Куусберг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
Руутхольм слушал меня внимательно.
– Думаю, было бы все-таки разумнее атаковать немцев под Пярну, а не дожидаться их под Таллином, на болоте Харку, -сказал он.
Ну и удивил же он меня, ей-богу! Не тем, что сказал что-то особенное или неслыханное, совсем наоборот. Я же сам додумался до этого еше раньше. После того, как оставили Пярну. Помню еще, я тогда лежал на земле и скошенная трава колола спину, но я был не в силах пошевелиться.
Он прав. Все мы виноваты в невезении под Аудру. А вернее, никто не виноват. Что поделаешь, черт побери, если частей Красной Армии не хватает на весь фронт?
Я сказал другу, не мог не сказать:
– Наша санитарка осталась в Аудру.
Я сказал Руутхольму, что про судьбу Хельги Уйбопе-ре никто ничего не знает.
Я не преувеличиваю. Я спрашивал у всех, кто вернулся из Аудру, но никто не мог сказать, погибла ли она, попала в плен или, спасаясь от немцев, заблудилась в лесу. Многие из ребят, которых сочли погибшими, возвращались в батальон через несколько дней и даже через неделю. Но даже и те, кто во время внезапного боя отбился от части, кто, не сориентировавшись в незнакомой местности, несколько дней проблуждал по по лесам и болотам, пока выбрался к своим, – даже они только качали головой. Никто не встретил Хельги. Она ехала на санитарной машине – шофер это подтвердил, но сам он не знал, что с ней случилось потом. Когда колонна остановилась, он вылез из кабины, поговорил немного с другими водителями и отошел в сторонку по малой нужде. Вернуться к машине ему больше не удалось. На шоссе уже взрывались мины, и автоколонну накрыли с двух сторон – спереди и сзади – перекрестным огнем.
Осталась ли санитарка в машине или вышла? В ответ на этот вопрос водитель только разводил руками. Но предполагал, что она вышла. Она вообще девушка порывистая, вряд ли она задремала и осталась сидеть в душной машине. К тому же всем приказали выйти.
Врачиха знала не больше. Когда я с ней говорил, она несколько раз начинала плакать.
– Как только мы остановились, – сказала она, – я пошла к комиссару. Спросила, что это за место, и он .ответил: Аудру. Еще я спросила, надолго ли мы остано: вились или сразу поедем дальше. Комиссар сказал: скоро выяснится. И добавил, что путь на Пярну, кажется, свободен. Он куда-то убежал, а я увидела рядом с дорогой землянику и начала собирать. Немного собрала, полгорстки. А потом началось. Я потеряла голову. Забыла, что я врач. Многие побежали к лесу, и я – тоже. Должна была скорее вернуться к машине, а вот.,. Про машину, про Хельги, про свои обязанности только тогда и вспомнила, как увидела первых раненых. Но вернуться к машине на шоссе было уже невозможно. Никогда себе не прощу, что так растерялась. Я виновата перед Хельги. Так хочется верить, что ничего страшного не случилось. Она жива, товарищ Соокаск, поверьте мне, она жива.
Мне тоже хотелось и хочется верить, что она уцелела, хотя поначалу мне казалось это невозможным. Я был убежден, что она погибла в машине или на шоссе. Все время мне мерещилось маленькое тело на гравии шоссе, лежащее метрах в трехстах – четырехстах, от меня. Это видение настигает меня временами и теперь, но я пытаюсь уговорить себя, что я видел не Хельги. Лежавшее на шоссе тело могло быть и не таким уж маленьким, – может, мне это показалось. Я находился слишком далеко, чтобы точно определить, мужчина это или женщина. Да и не все ребята в нашем батальоне рослые и плечистые, как Лурих или Палусалу*.
* Известные эстонские борцы.
Но как подумаю, что Хельги могла погибнуть, для меня все перестает существовать. Весь мир вокруг куда-то отступает, рассеивается, остается лишь бесконечное одиночество и невыносимо тяжелая печаль. Но и другие предположения не легче. Вероятность, что Хельги угодила в лапы фашистов, ничуть меня не радует. Фашисты ни над кем не сжалятся, даже над такой хрупкой, слабой девушкой. Бандиты в Вали не пощадили даже грудного младенца с его матерью, так что уж говорить о девушке из истребительного батальона.
Я упрямо внушаю себе, что Хельги не погибла и не попала в плен. Она, как многие другие, убежала с шоссе, потеряла из виду своих – такое случалось со многими, – а может, не смогла присоединиться к батальону то ли из-за обстрела, то ли потому, что должна была прятаться от немцев. Если немцы или действовавшие заодно с ними бандиты не схватили Хельги сразу, она наверняка спаслась. Пытаюсь убедить себя в этом изо всех сил. Хельги не погибла возле машины, она выбежала из зоны автоматного и минометного обстрела, но потеряла из виду своих, и ей пришлось остаться по ту сторону фронта. Еще далеко не все надежды потеряны. Она жива, и, хотя ей тяжело, она не сдастся. Поразительно смелая и выносливая девушка. Не из тех, кто всю жизнь цепляется за мамину юбку, – такие не вступают в истребительный батальон. Ее легко обидеть, потому что она доверчивая, но сломить ее нелегко. Врачиха тоже так считает. И все остальные. Все.
Я часто разговаривал с врачихой о Хельги. Однажды врачиха посмотрела мне в глаза и спросила:
– Вы очень любите Хельги?
Задай она мне этот вопрос до боя под Аудру или будь я уверен, что с Хельги ничего не случилось, я небось рассмеялся бы, наболтал бы от смущения бог знает чего, а может, наоборот, онемел бы от растерянности. Но я успел понять то, чего не понимал раньше. И ответил ей одним словом:
– Да.
Раньше я вряд ли и самому себе решился бы признаться, что люблю Хельги. Наверно, когда любят, не говорят об этом. Особенно с самим собой. Я вообще и сам-то не сознавал своей любви. Во всяком случае, до этого момента. Просто мне было отчаянно жаль Хельги, ее судьба стала для меня куда важнее своей собственной. Чем бы я ни занимался, я мог думать только о ней. Я не анализировал своих чувств, не разбирался, по каким причинам меня так потрясла мысль, что Хельги могла погибнуть или попасть в плен, не понимал, почему все остальное казалось теперь несущественным. Вопрос врачихи, ее горячее сочувствие, желание понять меня и ободрить – все это помогло мне обрести ясность.
Коплимяэ догадался, что исчезновение Хельги значит для меня нечто большее, чем потеря одного из добрых друзей. Он не стал спрашивать, люблю ли я Хельги, допытываться, что со мной случилось: в те дни каждый видел, насколько я не в себе. Ильмар сочувствовал мне, пытался как-то утешить, это я отлично понял.
Я рассказал Руутхольму обо всем. Умолчал только о вопросе врачихи, люблю ли я Хельги, и о своем признании. Пожалуй, не годится говорить о таком с товарищами. Будь они самыми настоящими людьми. Даже такими, как Аксель.
Выходим на площадь Победы. Дождь немного унялся.
На ступеньках Дома профсоюзов много людей, машущих нам руками. Замечаю, что нижние окна большого семиэтажного здания обложены мешками с песком, ящиками и рулонами бумаги. За стеклянной дверью стоит караульный с винтовкой.
Неужто здесь и впрямь готовятся к уличным боям?
Порывы ветра обдают лицо дождем.
Где-то впереди должен шагать Таавет Тумме.
Вытягиваю шею, но не вижу его. Он низкорослый, его за другими не высмотришь, хоть он все еще носит не сапоги, а свои ботинки на толстой подошве и высоких каблуках. Мне было очень тяжело говорить с ним о Хельги. Он выспрашивал подробности, и я рассказал все, что знал. Мой рассказ омрачил его сильнее, чем Руутхольма. Политрук тоже расстроился, но Тумме стал совсем несчастный. Как я.
Мы долго сидели под столетними деревьями и молчали.
Наконец я сказал:
– Она не погибла.
Тумме смотрел мимо меня, куда-то вдаль: может быть, видел, как Хельги, еще девочкой, играет в классы.
– Если бы ты был прав!.. – Я чувствую: она жива. Тумме повторил:
– Если бы!..
Я разволновался.
– Никто ее не видел... – Я чуть не сказал "мертвой", но успел проглотить это слово. Не могу и не хочу думать, будто Хельги больше нет. доверь мне, мы еще встретимся с ней...
Я убеждал не только Тумме, но и самого себя. А это с каждым днем становится труднее. С каждым днем все меньше верится, что Хельги спаслась. Но хочется верить, несмотря ни на что.
– Если она жива, так сумеет уцелеть, – сказал Тумме.
– Обязательно сумеет, – подхватил я.
Я рассказал Тумме обо всем, только не о маленьком теле, лежавшем под Аудру между машин. Побоялся, что, если расскажу и об этом, Тумме потеряет последнюю веру. А если он потеряет, так и у меня не останется ни крохи надежды.
– Вчера, как только попал в Таллин, сходил домой, – заговорил Тумме. Жильцы спрашивали, не слыхал ли я чего про Хельги. Я узнал от них, что последний раз она была на квартире в середине июля. Потом ее ни разу не видели. Я сказал женщинам, что уже не служу в одной части с Хельги, – она сама им успела рассказать, как мы попали в один батальон. Объяснил им, что истребительные батальоны не сидят все время в Таллине. Мол, Хельги непременнр явится, как только сумеет. Если бы мы раньше с тобой встретились, не стал бы с ними болтать попусту.
– Может, оно и к лучшему, что мы не встретились еще вчера, – решил я.
– Мне ее так жалко, будто она мне родная дочь. Он сказал это с такой печалью! Я подумал, что по
годам Хельги и впрямь годится в дочери нашему бухгалтеру.
– Странно, – продолжал Тумме, – когда я видел, как она, еще маленькая, играет во дворе, когда потом, уже школьницей, она встречалась мне в коридоре, я ничем не отличал ее от остальных ребятишек в доме. По-своему к ней почти все относились ласково, но прежде я и думать не думал, что так привязался к ней.
– Когда потеряешь кого-то или что-то, всегда начинаешь понимать себя лучше.
То ли голос меня выдал, то ли мои слова показались ему такими мудрыми, но Таавет Тумме начал смотреть на меня как-то иначе. Наверно, догадался.
Мы продолжали сидеть молча.
В большом саду, тянувшемся от бывшего немецкого посольства до школы на улице Туй, было полным-полно бойцов из нескольких истребительных батальонов. Они сидели, стояли и лежали под густолиственными каштанами, кленами и липами. В толпе ожидающих и переговаривающихся бойцов сновали командиры, ординарцы и, наконец, просто непоседливые люди. Отдельные батальоны с их подразделениями в свою очередь распадались на группы, связанные хлопотливой беготней тех, кто выполнял какое-то поручение, и тех, кому не сиделось от беспокойства. Мне тоже не стоялось на месте, и я без конца слонялся от одних к другим. Лишь после встречи с Акселем я нашел в себе силы посидеть под деревом.
Мимо нас прошел Мюркмаа, но я будто и не заметил его. По нему тоже нельзя было понять, узнал ли он меня. Может, оа рассчитывал, что я вскочу и отдам по всей форме честь. "Почему-то все плохое случается с такими хорошими людьми, как Хельги и Деревня..." – подумал я. Деревня погиб – мне сказали об этом Руутхольм и Тумме.
Проходим мимо "Эстонии" и выходим на Тартуское шоссе. Все еще накрапывает.
Булыжники под ногами скользкие. Моя левая нога несколько раз чуть не подворачивается. Рана давно зажила, но хожу я вроде бы не совсем как прежде. Чуть приволакиваю, что ли, левую конечность. Вдруг останусь колченогим? Мне один черт, начнет ли моя нога с простреленной икрой функционировать нормально или нет. Можно обойтись и так. Даже плавать можно. Разве что с боксом придется проститься.
Когда я был последний раз дома – в Таллине я всегда заглядываю к нам на квартиру, вдруг письмо от матери пришло, – домохозяин долго меня агитировал набраться наконец ума и развязаться с обреченными на поражение. Повезло, что хоть кость цела, и на том спасибо. Пуля или осколок мины – вот и дух вон, такое чаще бывает. Самое бы время увильнуть в сторонку. Умный человек сто справок с такой ногой достанет, и ни одна собака не гавкнет.
– Собаки, может, и вправду оставили бы меня в покое, – возразил я на его поучения, – но фашисты хуже всяких собак.
И он меня понял, он совсем не тупица.
– М-да, пожалуй, тебе ничего больше не остается, – сказал хозяин. – Уж немцы не оставят в покое тех, кто, вроде тебя, пошел на них с оружием.
– Не одни немцы. И кое-кто из нашего племени, которые ждут Гитлера.
Чудно! В последнее время хозяин стал как-то серьезнее относиться к моим словам. Он согласился со мной, но счел нужным добавить, что ни его самого, ни остальных жильцов мне бояться нечего – вряд ли кто побежит доносить на меня.
Хозяин этого не сделает, и другие, наверно, тоже. Но не для того я взял в руки винтовку, чтобы тут же ее бросить. Нечто вроде этого я и сказал.
– Оставлять за вами квартиру я больше не смогу, – сказал он тогда. Мебель и все остальное добро сберегу.
Выходит, он считает судьбу Таллина решенной. Но прямодушный все-таки дед, сам переводит разговор на то, о чем ему неприятно говорить.
– Бог с ней, с мебелью! – решил я.
– Ты еще молод, Олев. От мебели и другого добра ни при какой власти не стоит отмахиваться. Всегда сгодится. Любой вещи обрадуетесь, когда из России приедете. После войны люди всегда возвращаются туда, где. жили. В ком душа, конечно, уцелеет.
– Я еще не уехал из Таллина.
Я бросил это слишком уж запальчиво.
– Не уехал сегодня, уедешь завтра, – не сдавался старик.
– Таллин так легко не сдадут, – продолжал стоять на своем и я.
Голос хозяина стал внезапно испуганным:
– Неужто вы и вправду решили держаться за Таллин зубами и когтями? Тогда ведь в городе камня на камне не останется.
Я решил куснуть его:
– Деревянные дома сгорят, а каменные разбомбят в пыль.
– Не говори так, сынок. Политика политикой, а жилье жильем.
– Таллин будут защищать до последнего, – повторил я.
И повторил не только из упрямства – так оно и будет. Так говорят у нас в батальоне, то же самое пишут в газетах. Сопротивление Красной Армии стало упорнее. Немцам теперь каждый шаг стоит крови. Нигде они не продвигаются так медленно, как у нас. Я мог бы провести с хозяином, которому ни до чего, кроме своей лачуги, нет дела, целую политбеседу о том, почему мы не имеем права так легко сдавать Таллин, да некогда мне канителиться. Уходя, я как бы мимоходом спрашиваю, где его сын.
Хозяин пожимает плечами:
– Может, за Петроградом, а может, на дне моря. Я не сразу сообразил, почему дне моря.
– Говорят, судно, на котором мобилизованных везли в Ленинград, разбомбили.
Я пробормотал, что не слышал об этом. И что не стоит верить всякой болтовне. Я бы с радостью рассеял его опасения, если бы мог. Мое отношение к нему тут же изменилось. Еще минуту назад я видел в нем только мелкого буржуйчика, трясущегося лишь над своим добром. Если он и не ждет немцев, думал я, то уж во всяком случае ему все едино, какого цвета флаг будет развеваться на Тоомпеа. Лишь бы уцелел его дом, лишь бы с его головы не упало ни волоса. И вдруг я увидел, что человек этот, проводивший сына в армию, удручен плохими известиями, что он всей душой болеет за город, на улицах которого вскоре начнут взрываться снаряды и мины, что он озабочен тем, как жить дальше. Ведь надо жить дальше.
Я хотел задеть его побольнее, заговорив о сыне. Был уверен, что более неприятного вопроса ему задать нельзя, поскольку Хуго наверняка уклоняется от мобилизации. Недаром же отец пристроил его на железную дорогу. Но ответ хозяина поразил меня. Гнусная у меня привычка, как и у многих других, думать о людях плохо.
Наша колонна приближается к целлюлозной фабрике.
Дождь наконец прекратился. Хоть бы не начался снова. Ночевать придется где-нибудь в лесу, а лежать на мокрой земле, да чтобы сверху еще текло, радости мало. Нет у нас ни палаток, под которыми можно спрятаться, ни шинелей.
Наверно, странное мы производим впечатление на людей, провожающих нас взглядом. Кто из нас в штатском, кто в синих замасленных спецовках ремесленного училища, кто в красноармейских галифе и бумажных гимнастерках. Вооружение у нас такое же пестрое: русские, английские и японские винтовки, тяжелые и легкие пулеметы иностранного и советского образца. Нас обещали снабдить минометами и даже орудиями, но их все еще нет.
Левая нога опять поскальзывается.
Немного погодя я, зазевавшись, ступаю прямо в лужу. Хорошо, что мне выдали сапоги, чертовски хорошо.
Ночь, наверно, пройдет спокойно. Судя по разговорам начальства. А вот завтра начнется...
Утром прочел в газете, что брошенные в бой воины Красной Армии шли в атаку с криками: "За Родину!", "Смерть фашистским захватчикам!" Хотелось бы, чтобы и мы воевали, как все. Но боюсь, не получится. Мы, эстонцы, ужасно сдержанно выражаем своя чувства. И я часто жалею об этом, хоть и не очень-то люблю пафос.
Слава богу, наш взвод ночует под крышей. Не всем так повезло. Многие спят под открытым небом – кто где. Ночи пока теплые, но после недавнего дождя в лесу стало мокро, и найти сухое местечко нелегко. Не все взводы и роты удалось разместить в домах.
Выражаясь по военному, мы расположены в районе Перилы. А в лесу между Кивилоо и Перилой, то есть довольно близко, находятся немцы.
Местные деревни и поселки, лежащие в стороне от большаков, незнакомы мне. Я бывал в Косе, оставшейся справа от нас, и в Кехре, оставшейся слева, но в Перилу, Кивилоо, Сууревэлью и Алавере никогда не заглядывал. Только слыхал, что на мызе в Алавере, уже захваченной немцами, был когда-то такой же летний лагерь, как и в Косе-Ууэмыйзе.
Подходя сюда, мы первым делом увидели над лесом высокую фабричную трубу. Мы еще спорили с ребятами, какая же это фабрика, и решили, что это, наверно, новый целлюлозный завод в Кехре.
Временами доносятся пулеметные очереди, а бывает, бухнет и помощнее. Кто это и откуда стреляет, определить трудно. Иногда кажется, будто перестрелка идет повсюду: впереди, на флангах и даже в тылу. На самом деле это не так. Немцы расположены восточнее нас: думаю, где-то между Косе и Кехрой. Никто не стал нам подробно объяснять обстановку, просто сообщили, что фашисты прорвались в лес между Кивилоо и Перилой.
Немцы вообще наступают здесь очень крупными силами. Красноармейская дивизия, в распоряжение которой придан наш полк, вела, говорят, весь день ожесточенные бои. При подходе мы сами слышали гул сражения, то затихавший, то снова нараставший. К вечеру стало поспокойнее. Теперь раздаются лишь редкие очереди, одиночные выстрелы и разрывы.
Небось завтрашний день будет таким же жарким, если не жарче.
Жаль, я не знаю русского. С удовольствием подошел бы к попыхивающей полевой кухне метрах в ста от нас, к ужинающим красноармейцам и поболтал бы с ними. Очень охота.
Через поле спешат к нам Руутхольм и комиссар полка. Будь Руутхольм один, я окликнул бы его. Но при комиссаре стесняюсь. Вряд ли у Акселя есть время точить лясы – и он и комиссар, видимо, торопятся на какое-то совещание.
Сижу и кисну на каком-то чурбаке. Ей-богу, кисну. Мог бы зайти в сарай и улечься на сене, но что-то словно бы приковывает меня к этой груде бревен. Ребята уже зовут меня, я отзываюсь: "Сейчас", а сам все сижу.
Тумме выходит к колодцу, и это помогает мне оторваться от чурбака. Бреду к нему, спрашиваю:
– Ну как?
– Пить хочется, – говорит Тумме.
Опускает в колодец ведро, вытаскивает его и жадно пьет. Гляжу на друга искоса и говорю:
– Нам повезло, будем спать в риге, как господа. Хозяин притащил сена, чтобы помягче было. А вашу роту в ельник загнали? Под елками, пожалуй, не так сыро... Селедка сегодня была – живая соль, самому пить хочется... В августе рано темнеет, еще девяти нет, но уже так сумеречно, что... А водица у них совсем неплохая, верно?
Тумме отирает тыльной стороной руки рот.
–' Ели густые – спать под ними вполне можно.
Я соглашаюсь с ним.
Чертовски непонятное у меня сегодня настроение. Вспоминается всякое. А раньше, бывало, как пройдет что, так и вон из головы. Ну, не то чтобы совсем забывалось, – память у меня хорошая. Просто не слишком я задумывался над вчерашним. А теперь без конца приходят на ум и не дают покоя недавние события. Решаю рассказать Тумме, как в июле я опять столкнулся с Нийдасом. Когда бегал искать маму и сестер на станции Юлемисте. Рассказываю и о Нийдасе и об Элиасе.
Уезжающие в эвакуацию сидели на своих чемоданах и узлах и ждали отправления эшелона. Женщины, дети, старики, мальчишки. Мужчины средних лет попадались в вагонах редко. Про таких я думал, что это, наверно, очень крупные специалисты, более необходимые в тылу, чем на фронте. Или же шкурники, удирающие от опасности. Я узнал одного художника и увидел рядом с ним парня моих лет. Видимо, его сына.
Я пронзил парня взглядом, и тот отвел глаза. В голове мелькнула мысль, что ведь наш год рождения подлежит мобилизации. Мне-то, как бойцу истребительного батальона, незачем идти в военкомат, но он-то чего бездельничает? Я начал пробираться между чемоданами и узлами дальше. Черт с ним, с этим типом. Небось это папочка выхлопотал своему отпрыску разрешение на эвакуацию.
Я проходил сквозь вагоны, и у меня оставалось все меньше надежды найти мать и сестер. Наверно, они уехали еще вчера. Начальник станции сказал, что вчера ушло два эшелона с эвакуированными.
"Да, теперь я не так скоро увижусь с родными, а может, и вообще больше не увижусь", – с горечью убеждался я, отчаянно жалея, что не успел их застать. Глупо все получилось. После возвращения в Таллин из Аудру мне следовало бы сразу передать матери весточку. Или попросить Коплимяэ, чтобы он меня подкинул. А я промедлил и вот опоздал. Хотел, чтобы мать узнала о моем ранении лишь после того, как я свободно смогу ходить. А то еще переполошится. Матери, они такие: плевая царапина кажется им бог весть каким ужасным увечьем. Думал, дня за два все пройдет, но на поправку ушло больше времени.
Теперь, протискиваясь сквозь вагоны, я уже думал иначе. Хотел уберечь мать от тревоги, а сам небось встревожил ее еще больше. Сестрички, пожалуй, тоже беспокоятся. Дома я нашел письмо, где мать написала мне, что они едут в Ульяновск. Жалела, что не могут ждать моего возвращения. Я почувствовал себя последним паршивцем: ведь мог же я прийти домой с перевязкой. Запросто мог. Ну подумаешь, 'болела нога и врач запретил ходить! По казарме-то я ковылял, а зайти домой все не решался.
Понял я еще одно. Что я тянул с этим не только из боязни показаться матери на глаза с незажившей раной. Просто в те дни я слишком мало думал о родных. Не оставалось в голове места ни для кого, кроме Хельги.
Плохой я сын и плохой брат! И вообще не из тех людей, кто умеет поддерживать самых близких и заботиться о них.
Во время поисков матери я и столкнулся нос к носу с Нийдасом. Да-да, опять с ним. Куда ни сунешься, обязательно наткнешься на него.
Эндель Нийдас сидел у окна. На верхней полке и на нижней полке, под полкой и в проходе – словом, повсюду – громоздились объемистые, добротные, крепкие чемоданы. Ни одного тряпичного узла или свертка, ни одного ящика лишь прочные и наверняка запертые фибровые чемоданы. Вокруг Нийдаса сразу же возникает чисто нийдасовская обстановка.
Я поразился, увидев его. Мне казалось более вероятным встретить его среди лесных братьев, чем среди эвакуирующихся. У меня сохранилось о нем впечатление как о человеке, не имеющем внутренне ничего общего с советской властью. А он вот сидит, развалясь посреди своих чемоданов, в поезде, который увозит на восток честных людей.
Я прошел бы дальше – не было у меня ни времени, ни желания заниматься с этим типом болтовней. Но он сам задержал меня.
– Здорово, Олев! – окликнул он меня, будто своего лучшего друга.
От той растерянности, какая была в нем при нашей последней встрече, и следа не осталось. Нет, это был уже не тот нервный человек, что стремился любой ценой обелить себя.
Я не сказал в ответ ни слова. Еще не решил, как вести себя: разговаривать с ним или вовсе не обращать внимания?
Нийдас поднялся, шагнул ко мне, и я оказался вынужден протиснуться чуть дальше, чтобы освободить ему место в проходе. Он пошел следом, словно бы подталкивая меня сзади. Когда мы выбрались в тамбур, я сообразил, что ему не захотелось затевать со мной разговор при попутчиках. Побоялся, как бы я чего не отмочил. Зачем же он тогда вообще ко мне прицепился?
– У тебя что-то с ногой, – сказал он участливо. – Ранило?
Ему удалось меня обезоружить.
– Пустяковина, – буркнул я, глядя мимо него. Тогда он сказал:
– Меня посылают на Урал. На востоке будут строить новые заводы, там невероятно нуждаются в инженерах и техниках.
Я сказал на это:
– Ты не вернулся к нам.
Нийдас рассмеялся. Словно бы мои слова и впрямь его рассмешили.
– В тот вечер ты был очень импозантен. Отчасти ты имел право так разговаривать, поскольку не знал всего и не верил мне. Может, и сейчас все еше не веришь? Прочти, пожалуйста!
Он достал из-за пазухи большой, туго набитый бумажник, выудил оттуда несколько документов и сунул их мне.
Я отвел его руку.
– Нет, ты прочти, – настаивал Нийдас. – Не желаю я, чтобы ты и кто бы то ни было думал обо мне бог весть что.
Но я все-таки не стал изучать его справок и удостоверений.
Нийдас продолжал:
– Слишком уж мы торопимся осуждать своих товарищей. Но осуждать других легко, понять – труднее. Однако мы должны понимать друг друга, Олев. В тот вечер твои подозрения так меня оскорбили, что я не смог ничего тебе объяснить, Может, ты и сейчас меня подозреваешь? Напомню тебе, однако: при теперешнем положении ни одного человека не освободят от мобилизации по пустякам, никому не выдадут ни с того ни с сего эвакуационных справок. Сам я этого не добивался. Просто подчинился распоряжению наркомата н директивных органов.
Зачем он сообщал мне все это? Неужели для него что-то значило мнение Руутхольма, Тумме или мое? Ради чего он заговорил со мной?
– Как там у вас? – перевел он разговор на другое. – С Тумме и директором все в порядке?
И, скользнув по мне взглядом, он вдруг многозначительно подмигнул и спросил:
– Как поживает наша молоденькая санитарка?
Об этом он не должен был спрашивать, нет, не должен был. Я посмотрел на него в упор и тяжело проронил:
– Товарища Уйбопере больше нет.
– Что с ней?
В голосе его прозвучало чистое любопытство, и это ранило меня.
– Или погибла, или попала к фашистам в плен. Он сокрушенно покачал головой. Притворялся,
ей-богу, притворялся. Ему было ни холодно ни жарко. Если бы случилось что-нибудь с Акселем или Тааветом, он проявил бы не больше сочувствия. Я понял это. Как и то, что все его слова и уверения были ложью. Небось немалых ему стоило трудов добыть нужные бумаги.
– Ребята наши все здоровы?
Я не ответил на этот вопрос. Сказал совсем про другое:
– Удивляюсь, что ты уезжаешь в тыл. Честное слово, удивляюсь. Или ты больше не считаешь, что война уже проиграна?
Взгляд его стал холодным.
– Я не намерен опять терпеть твое нахальство. Прощай.
Он захотел повернуться и уйти в вагон. Я схватил его за плечо и рванул к себе:
– А ты не боишься, что немцы дойдут до Волги, до Урала, до Сибири? Отвечай!
От волнения у меня задрожал голос.
– Мальчишка! – прошипел он. – Невоспитанный мальчишка!
Злость моя схлынула. Я оставил его и выскочил на перрон.
Он кинулся за мной. Остановил меня и торопливо произнес:
– Меня ты подозреваешь! А за бандитов заступаешься!
Я ничего не понял.
– Перед твоим приходом тут по вагонам шнырял инженер Элиас. Не удивляйся: инженер Элиас. Лесной брат, о котором ты боишься сказать правду.
Тут до меня дошло. По-видимому, Нийдас еще раз говорил с Ирьей Лийве, которой я соврал, будто не видел инженера Элиаса. Да, теперь мне стало это ясно. Но как Элиас попал в Таллин?
– Элиас тоже собирается эвакуироваться?
Слава богу, что я сказал хоть эти слова, а не уставился на Нийдаса разинув рот. Вполне могло случиться и такое – настолько поразило меня сообщение Нийдаса,
Голос Нийдаса сразу же стал напористым:
– Мы можем думать друг о друге разное, но в отношении классовых врагов должны действовать сообща. Инженер Элиас в Таллине, это точно. И, разумеется, прислан сюда с определенными целями. Надо немедленно информировать соответствующие органы, чтобы этого врага вовремя обезвредили. Минуточку!
Он снова начал рыться в карманах. На этот раз он вытащил записную книжку в кожаной обложке, пролистал ее, вырвал листок и, что-то написав на нем, протянул его мне.
– Позвони по этому номеру. Сообщи, что инженер Элиас, которого ты видел в Вали вместе с бандитами, орудует сейчас в Таллине. Может быть, его сумеют схватить, пока не поздно.
Я посмотрел на листок с оборванным краем, на цифры телефонного номера и, подняв взгляд, тихо спросил:
– Почему же ты сам не позвонишь?
– Эшелон может пойти с минуты на минуту. А телефон здесь только у начальника станции. В присутствии посторонних нельзя вести такой разговор.
Я внимательно посмотрел на него. Откуда взялся а его записной книжке этот номер? С чего бы?
– Ты разговаривал с Элиасом?
– Да. Он увидел меня и заговорил сам.
– О чем?
– Сказал, что ищет товарища Лийве. Но я не поверил.
– Почему?
– Слишком хорошо знаю людей. Соваться головой в огонь ради женщины так бывает только в кино.
Я почувствовал физическое отвращение к Нийдасу. Надо быть ужасной дрянью, чтобы смотреть на людей его глазами. Однако еще один вопрос я задал:
– Ты уже пользовался этим телефоном? Нийдас как-то растерялся.
– А вдруг ты и есть тот самый человек, – сказал я, едва сдерживаясь, из-за которого нашему главному инженеру пришлось бежать из Таллина?
Да, нашло на меня такое прозрение. Я впился взглядом в глаза Нийдаса, чтобы понять, скажет ли он правду или опять соврет. До чего же мне хотелось, чтобы он опроверг мою догадку.
Нийдас не ответил. Словно бы пропустил вопрос мимо ушей.
– Поступай, как тебе подскажет совесть, – сказал он ледяным голосом. Мне казалось, ты вступил в батальон, чтобы бороться с бандитами.
И он с видом превосходства повернулся ко мне спиной. Я уже не сумел бы снова сбить с него спесь. Неужели я всю жизнь буду так теряться от оскорблений? Я мог бы побить Нийдаса, но тогда он почувствовал бы себя мучеником. Я мог бы выпалить ему прямо в рожу, что если я и вступил в батальон из чистого авантюризма, как он дал мне понять, то ведь сам он сбежал из батальона по трусости. Но чего бы я достиг перебранкой? Ничегошеньки. После того как ему удалось обзавестись, нужными бумагами, уже никому не посчастливилось бы смутить его.
Нийдас заставил меня проглотить крючок, который причинял мучительную боль.
Я пришел проводить маму и сестер, но, уходя со станции Юлемисте, думал уже не столько про них, сколько про инженера Элиаса.
Позвонить или нет? Этот вопрос не давал мне покоя.
Во мне крепло убеждение, что дело Элиаса началось с Нийдаса. Как яростно он обвинял Элиаса за глаза, называя его шишкой из бывшего министерства дорог, человеком, сеявшим на нашем предприятии антисоветские настроения...
Когда Нийдас и Руутхольм спорили об Элиасе, мне казалось, что прав Нийдас. Сейчас я так не думаю. Сейчас мне кажется, что прав был Руутхольм. Слишком хорошо я успел изучить заведующего мастерской. Из своекорыстия такой человек пойдет на все.