355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Патрик Уайт » Древо человеческое » Текст книги (страница 20)
Древо человеческое
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:44

Текст книги "Древо человеческое"


Автор книги: Патрик Уайт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 40 страниц)

– Только досюда, – сказал он у кромки леса, покачиваясь с носка на пятку в своих старых парусиновых башмаках. – Дальше не пойду.

– Почему? – удивился грек. – До автобуса не дойдешь?

– Нет, – пренебрежительно бросил мальчик. – Чего ради.

– Тогда надо попрощаться, – сказал грек, опуская на землю свою ношу.

Он шагнул вперед, рукава пиджака морщились на сгибе локтей от тяжестей, что он нес. Он явно намеревался и из этого прощанья устроить целую церемонию, и мальчик сразу пап духом. Не заедешь же ему кулаком в лицо, чтоб он не устроил этого мучительного представления на обочине дороги. И с лица мальчика отхлынула вся кровь, кожа его стала белой и тонкой, как бумага.

– Неужели же нельзя уехать просто, без песен и плясок? – сказал он.

Грек застыл на месте. Он весь как бы осел, и вид у него стал глуповатый. В своем оскорбленном простодушии он недоумевал, что же такого он сделал этому мальчику, и даже испугался, нет ли в нем какой-то особенной силы, о которой он сам не знает. Но разве тут разберешься? По лицу мальчика ничего не понять, а тонкие серые листья, свисавшие с неподвижных веток, и подавно не могли ничего ему объяснить.

– Ну, каррашо, – сказал он, отступая.

Рэй Паркер ушел в лес. Здесь лес был редкий и серый, но обладал странной притягательной силой. Впрочем, мальчик об этом не думал. Он пробирался все дальше и дальше вглубь, пока не стал неотъемлемым от этого леса, как испарения листьев и коры, болтавшиеся руки уже не были праздными, если не считать того, что они ничего не делали; впрочем, быть среди серых сучковатых деревьев – это ведь тоже дело. И он шел от скалы к скале. Он наклонялся, рассматривая что-то тащивших муравьев, или, вернее, изображал рассматривание, ибо он ничего не видел.

Он снова стал думать о человеке, который уехал и которого ему хотелось удержать, он почти с дрожью признавался себе в этом, хотя – для чего задерживать? Потому что, если он не любит грека, а, уж конечно, любить он его не может, – значит, это ненависть. Разве только для того, чтоб держать его на цепи и исподтишка пинать ногой, как собаку. Солнце, бесстрастно ласковое осеннее светило, уже высоко поднялось над головой, а мальчик еще шагал по лесу, мимоходом сдирая кору в поисках какого-то ответа, чувствуя, как разрастается в нем страданье от тех жестокостей, которые он совершает и еще будет совершать при воспоминании об этом человеке. И это сделает его сильнее. Хотя он сомневался в своей силе. Он все еще был пригвожден руками золотистого грека.

Немного погодя он остановился. Под каким-то деревом. Это оказалась большая старая банксия, с высохшей верхушкой, ствол и ветки ее были искривлены, образуя чудовищные формы, – не дерево, а покрытое пылью уродство. Всякой красоты, всякого добра было лишено это место, даже небо над ним как будто померкло. Мальчик, поеживаясь, вытащил нож, тот самый нож из коробки грека. Он вспомнил, с каким серьезным лицом рассказывал грек о ноже и о других красивых или занятных вещицах в его коробке и как, затрудненно ища слова, говорил о своей семье, о старухе матери в чем-то вроде скуфейки на голове. Мальчик держал нож в руке. Дрожа от предвкушения того, что он сейчас сделает, он вытащил фотографию черной худой старухи. Он стоял и смотрел на нее, стараясь запечатлеть в памяти безучастные черты лица, а руки его, державшие вещи грека, которые он у него украл потому, что хотел их, стали словно одержимыми. Руки были чужие. Эти руки подняли нож. И начали резать пожелтевший снимок, резать зигзагами, распиливать, уничтожать. И когда дело было сделано, когда лезвие уже пронзило сердце друга насквозь, мальчик отшвырнул нож и клочья фотографии, даже не глядя куда.

Он поскользнулся на камнях, усеивающих этот безрадостный склон. Он оцарапал щеку о колкий песок. Сухие, отчаянные рыдания по какой-то утраченной душевной простоте, которую сам он и загубил, сотрясали мальчишеское тело. Казалось, овладевшие им демоны никогда не уймутся, но все прошло в то же утро, он даже поспал немного и встал со свежей головой.

Глава шестнадцатая

Стэн Паркер в конце концов решил отдать сына в ученье старому Джармену, шорнику в Бенгели, – а там будет видно, думал он, хотя, что именно будет видно, он и сам не знал; просто, сколько он ни ломал голову, пока что это был единственный, хоть и не лучший выход. У матери Стэна был двоюродный брат – шорник, вполне достойный человек. Кожа – честный товар. Ну так пусть будет кожа.

– Ох, ну зачем, папа? – воскликнул мальчик отчаянно протестующим голосом. – Кому оно нужно, это паршивое шорное ремесло? Не хочу!

– А чего же ты хочешь? – спросил отец.

– Да уж не этого, – сказал мальчик, так как более определенного ответа дать не мог.

Рэй отвернулся; он не любил оставаться наедине с отцом. К тому времени он стал сильным юношей, иногда казался даже красавцем, румянец придавал его лицу беспечное выражение. Многие простили бы Рэю самые скверные поступки ради его цветущего лица. У него были чудесные темно-каштановые волосы, которые так любила гладить его мать. В пышущем здоровьем теле нельзя было распознать ни следа болезни; только невропат мог бы заметить дурные предвестники в уголках рта или найти в его нагловатых глазах отражение своих собственных демонов.

– Ты все-таки попробуй, – сказал отец. – В любом городе, большом или малом, всегда найдется место для одного-двух шорников.

Юноша промолчал.

Вскоре он очутился у Джармена и, надев коленкоровый фартук, подметал обрезки кожи в густых солнечных лучах, которые всегда лежали на полу мастерской вместе с семейством кошек и старым, страдающим грыжей терьером. Заодно Рэй учился ремеслу. В часы затишья Джармен заставлял его сидеть рядом с собой на табуретке, выкраивать несложные детали и прошивать вощеными нитками. В эти послеобеденные часы густая скука царила в мастерской, пропахшей воском и новой кожей. Рэй Паркер сомневался, что сможет долго выдержать эту тишину, которую ему подсунули взамен новой жизни, и часто бегал в клозет, спасаясь от зрелища успокоенной добродетели. Там, меж побеленных досок и виноградных листьев, скука, разумеется, усиливалась, но она уже гнездилась в нем самом и потому никогда не прекращалась. Слыша, как течет время, юноша гладил свой плоский живот и разглядывал тело. Он верил, что еще покажет себя, был бы только подходящий случай. Но будет ли он?

Иногда, вспоминая об отце и матери, он думал, что вряд ли.

Отец часто заглядывал в мастерскую, но никто и не догадался бы, что он приходит навестить сына – просто человеку охота перекинуться словом с людьми. У этих людей были заскорузлые руки. И сами они были такие медлительные, что на них спокойно сидели мухи. Они заводили рассказы, запутывались в них, и, когда получался такой клубок, что распутать не было никакой возможности, они, не отчаиваясь, возвращались к началу, надеясь ухватить то, о чем, собственно, хотели поведать. Но если это не получалось, никто не возражал. Они праздновали слияние солнечного света с местной историей, вот и все.

По-видимому, мало кто из посетителей, наблюдавших за руками шорника, понимал, что ученик Джармена – Паркеров сын, а если и знал, то не распространялся об этом. Отец почему-то стеснялся знакомить их с сыном. Это было все равно, что осмелиться думать о том, каким образом этот прямой нос образовался из его семени. Правда, однажды он заговорил с сыном при посторонних, но уже на пороге двери и глядя прямо перед собой:

– Эта Белла принесла двойню, обе телочки, Рэй.

Но это уже на выходе из мастерской. А юноша покраснел, и лицо у него стало злое. Он заставил себя обрадоваться, что отец ушел.

Рэй теперь редко приезжал домой, разве только на воскресенье, да и то не всегда. Он заметил, что дом немного покосился и, несмотря на то, что в нем прошло все его детство, казался незнакомым. Рэй носился туда и сюда, чувствуя, как ветерок холодит ему уши. Куры на птичьем дворе улепетывали в стороны как будто быстрее, чем прежде. А мать то и дело звала его и просила сделать то-то и то-то – только для того, чтобы он был рядом, чтобы покомандовать им, заглянуть ему в глаза, осмотреть кожу на его лице, и все это были попытки проникнуть в замкнутую человеческую душу с помощью жестикуляции глухонемых – обычное явление среди людей. В этот период она держалась с ним дружески весело, как бы не допуская мысли, что он уже далек от нее, и вместе с тем отчаянно добиваясь предельной душевной близости, в которую поверили бы другие. Он чувствовал ее разочарование, когда сидел в кухне, но ничем не мог ей помочь и тупо глядел на какой-нибудь предмет – кусок желтого мыла на блюдце или маленький пучок ярких цветов, второпях сунутых в стеклянную банку.

Бенгели ему не нравился, но дома было еще хуже, он скоро удерет, зашагает по дороге в своих длинных брюках, постоит с ребятами на углу, а скорее всего, у столба с вывеской, чтобы убить время или дождаться, пока кто-нибудь подойдет.

В Бенгели ему снимали комнату у одной старухи, миссис Норскотт, ее ныне усопший муж был железнодорожным чиновником. Дом был маленький, вполне приличный, густо покрытый коричневой краской. По одну его сторону стоял куст бузины и пахло сточной водой. На этой стороне, обращенной к глухой стене соседнего дома, находилась комната Рэя, куда все же проникал свет, когда опадали листья бузины. Комнатка была уединенной, и это очень устраивало Рэя, в ту пору настолько стеснительного, что он не стал бы заглядывать в чужие окна, если б они и существовали. Глухая стена служила экраном, на котором разыгрывались его мечтания, и в то же время прикрывала его самые бесстыдные действия. Иногда он, прислонясь к раме, выкуривал дряблую самокрутку и, обращаясь к глухой, но в какой-то мере отзывчивой стене, рассуждал, бывают ли девушки, желательно из высшего, чем он, класса, спокойные, без предрассудков и с опытом, которого он жаждал и побаивался. Он стоял у окна, не отрывая глаз от пористой поверхности стены, щурил глаза от вьющейся кверху струйки дыма и жадно и некрасиво затягивался, держа сигарету в уголке рта, – он подсмотрел эту манеру у курящих мужчин.

Жизнь в доме миссис Норскотт была преимущественно коричневая. Такая здесь была мебель, такая стена перед окном и лицо мамаши Норскотт тоже – она и смолоду была смуглой. Но однажды юноша очнулся от сна, исполненного великой красоты и нежности. Он старался его припомнить, но поначалу помнил только свои ощущения. Кажется, он сидел за столом, простым столом из светлых досок. Вокруг светились лица, но чьи – он не мог разглядеть. И светился еще циферблат часов, но это, как и все прочее, было слишком туманно. Проснувшись, он лежал и смотрел на суровый умывальник с умывальным прибором из вычурно расписанного фаянса и думал, неужели он должен осуждать то прекрасное и наивно простое, что было в его сне?

Наконец он вскочил, сердито выпутываясь из простынь, и отогнал от себя видение добра, явившееся ему во сне. Одеваясь, он осуждал родителей за те их добродетели, что он мельком заметил. В конце концов он их отколотит, своих родителей, – до того он разъярился, проводя щеткой по своим жестким волосам и вспоминая, как мать во всех затруднительных случаях глядела в окно, как бы надеясь найти там решение, и как отец бился со словами, точно вытаскивая их из запутанной сетки. Рэй швырнул щетку. Он был слишком юн, чтобы подмечать недостатки родителей. Ему даже нечего было им прощать.

Он вошел в сумрачную, коричневую кухню на другой стороне дома, где мамаша Норскотт уже приготовила ему завтрак – темную коричневую котлету с подогретыми овощами.

– Ну как, мамаша, – сказал он, развязно болтая ногами и размахивая руками, чтобы убедить себя в своей независимости, – спали хорошо?

– Нет, голубчик, – ответила она. – Опять мои камни. Всю ночь мучили, глаз почти не сомкнула. Вставала, грела тарелки и прикладывала к боку.

– Грелку вам нужно, вот что, – сказал он.

Но старушка ничего не ответила; ей требовалось время, чтобы обдумать это.

Мамаша Норскотт страдала от желчных камней. Она то и дело вздыхала. Женщина она была одинокая, старая и притом больная. Чтобы немножко пополнить сбережения мужа, ныне покойного чиновника, она подрабатывала небольшой стиркой и сдавала комнату с пансионом. Но много ли наработаешь с подагрическими руками?

Она нежно привязалась к этому мальчику, и он позволял ей это, ибо сентиментальные привязанности легче таких отношений, которые требуют любви. Мать, дай ей волю, могла бы съесть его целиком, но в жизни этой старухи, дотягивающей последние годы, самым главным были желчные камни и боли в суставах.

– Вам надо поберечь себя, – сказал Рэй, – и меньше работать, а после обеда полежать.

Никто их не слышал, а сказать это ничего не стоило. Он съел котлету и сидел, ковыряя в зубах; он даже сам начинал верить, что его беспокоит здоровье мамаши Норскотт. Душевная его черствость чуть размякла. Рэй чувствовал, как в нем заныла знакомая тоска по всему тому, что он хотел бы уничтожить. Бывали минуты, когда он чуть не плакал оттого, что мысленно уничтожал родителей. Будь он богат, он бы пошел и накупил им подарков. Но богатым Рэй не был, и потому он похлопал старуху ладонью по спине и улыбнулся той ласковой улыбкой, которая находилась еще только в начальной стадии своего развития.

Мамаша Норскотт вздыхала и ворчала. Ей было приятно чувствовать руку юноши, который мог быть ее сыном, только вот не дал бог.

– Хорошенькое дело, полежать, – проворчала она сквозь обильную растительность – единственное, что поражало в ее ничем не примечательном лице. – А пыль-то, пыль накапливается все время, да еще пух. Прямо не знаю, откуда в доме берется пух.

Рэй не пожелал вникать в причину этого явления. Он вообще никогда не вникал в чужие горести, да, к счастью, пока никто ему их не поверял. Однако в это утро он был великодушен, подумал, что бы для нее такое сделать, и принялся вытирать тарелки, которые она вынимала из воды.

Он стал соображать, как еще можно показать свое великодушие, которое временами находило на него, правда, в чисто теоретическом виде. Он вспомнил, что в поваренной книге, лежавшей у миссис Норскотт в буфете, он видел банкноту, заложенную между страниц и, как видно, забытую. Вскоре старуха удалилась в клозет на задах двора преодолевать еще одну свою проблему – запоры. Рэй Паркер пошарил – бумажка была на месте. Она оказалась холодной на ощупь, совсем непохожей на деньги, как, впрочем, всякие деньги, долго пролежавшие без соприкосновения с человеческим телом. Он взял бумажку, сунул в карман, где она, согретая его теплом, вновь приобрела свой смысл и превратилась в собственность Рэя.

Вечером Рэй принес грелку в розовом фланелевом чехле, которую купил для мамаши Норскотт.

– Держите, мамаша, – сказал он. – Шлепните ее на ваши желчные камни, и все будет в порядке. Только дополна не наливайте.

Мамаша Норскотт, сидевшая с некоей миссис Пендлбери, приятельницей, пришедшей ее навестить, была растрогана до такой степени, что бессмысленно закивала своим коричневым сморщенным личиком.

Миссис Пендлбери сказала, что он как родной сын.

А Рэй пошел в свою комнату насладиться своим скромным поступком, право же, нисколько не зазорным и порадовавшим других. И то, что он прикарманил сдачу и вечером, прифрантившись, пойдет в кино, почти не умаляло его достоинств: как-никак он показал свое великодушие. Айсбергу тоже нередко присущи свои достоинства, но как знать, что скрыто под водой.

И Рэй, довольный своими добродетелями, вышел на улицу, где зажигались огни, прикрывая своим сиянием скудость жизни. Он немного постоял, пососал леденец на палочке, потом вместе с толпой вошел в кинотеатр. Здесь их ждало облегчение. Конские копыта топтали скуку, лакированные губы присасывались к зрителям. Рэй Паркер усвоил несколько поз полного забвения на своем удобном для этого стуле, но, когда он вышел, снова нахлынуло одиночество и все то же стремление сменять самообман на что-то ощутимое.

Уже поздним вечером, под перечными деревьями на задах платной конюшни, он гладил джемпер какой-то девчонки, впервые надевшей туфли на высоких каблуках, – девчонки, от которой пахло неряхой, потому что неряхой она и была, она дышала часто и сильно дрожала, но хотела, чтобы темнота завершила все полностью. И когда все было завершено, она убежала, плача о своей утрате. И он тоже задрожал. Он словно весь ужался, став на мгновенье подростком, потом пошел прочь, ступая по мягкому конскому навозу.

Когда он, сразу изменившийся, испуганный и ликующий, вошел в дом, его окликнула старуха, очнувшись от своего хрупкого сна.

– Это ты, Рэй?

– Я, мамаша, – ответил он, приосанившись в передней, возле бамбуковой вешалки для шляп, где висела фуражка покойного чиновника.

– Будь паинькой, – сказала она, – повесь котелок для молока.

Ее голос постепенно замирал от облегчения и сонливости.

Потом в своей комнате, слыша, как под звездным светом постепенно затихает звяканье качавшегося на крючке котелка, он с неудовольствием смотрел на свое юное лицо, где ничто не изобличало его в том, что произошло, наоборот, оно стало мягче и беззащитнее.

Он присел на край кровати и кончиком ножа стал нервно ковырять ножку маленького ночного столика. Неужели он так и не вытравит в себе этих воспоминаний о солнечных лучах сквозь щели досок, об айве, гниющей среди длинно стелющейся травы, о пробуждении в закроме, о том, как он тер кулаками заспанные глаза под золотистым дождем половы? В такие минуты казалось, что все лучшее уже позади, теперь ему уж никогда не спрятаться за материнский фартук. Он увязал в своих множившихся грехах.

Чтобы хоть что-то скрыть, он быстро повернул ночной столик попорченной ножкой к стене. Потом лег в кровать. Обычно он засыпал сразу же – к этому располагал весь дом. Но сегодня его неотвязно преследовал запах конского навоза и кони, которые с негромким ржаньем били копытами и закидывали длинные лоснящиеся шеи, готовясь ринуться вперед.

В воскресенье Рэю Паркеру захотелось поехать домой и увидеть лица своих домашних. Рано утром он сел в автобус. От Дьюрилгейской почты он пошел по дороге, и, казалось, все, что было по обе ее стороны, с ликованием и надеждой устремилось к самому заурядному, но настоящему дому Паркеров.

Сестра, расчесывавшая волосы у окна, выглянула с таким видом, будто она уже не верила в существование брата.

– Видишь, какой сюрприз, – сказал он, чтобы не выдать своего замешательства.

– Надеюсь, приятный, – сказала она, выбрасывая снятые с гребенки светлые волоски: они поплыли по воздуху и растворились в солнечном свете.

Тельма Паркер, теперь уже не девчонка, а девушка, умела прятать свою тайную жизнь в надежные уголки, и поэтому приезд брата ее скорее раздосадовал, чем взволновал. Она теперь носила колечко, такое маленькое, что дешевизна его не бросалась в глаза, и часто мылась, пудрила лицо, тщательно отглаживала лучшие свои блузки, и в конце концов ее чистоплотность и аккуратность стала для других гнетущей и даже оскорбительной. Но Тельма ходила опустив глаза и не знала, какое впечатление она производит на людей, да и не желала знать. Она была безучастна ко всему, кроме своих секретов, – только они ее и воодушевляли. Родители решили, что со следующего семестра она поедет в город учиться в Деловом колледже для девушек. Они испытывали к ней скорее уважительность, чем нежность. Они по-прежнему делали все, что им было положено, но одним глазом поглядывали на Тельму, робея перед ее безупречностью и равнодушием.

– Рэй приехал, – бросила Тельма, проходя с полотенцем через кухню.

Разве только одним своим лепестком она выразила досаду. Весь ее изящный облик напоминал камелию, не пышную, не расцветшую, а маленькую и тугую, зеленовато-белую, какие еще не срывают.

Вся семья слегка опешила от этого непредвиденного события. Мать, по воскресным утрам нарушавшая обычный распорядок, бездельничала в своих войлочных шлепанцах. Отец читал субботнюю газету и собирался заняться делом, нарочно отложенным на воскресенье, – запаять бидон; ему нравилось смотреть, как из-под паяльника течет сверкающий металл.

Но оба сказали:

– А, Рэй приехал.

Конечно, они любили своего сына – просто они были застигнуты врасплох. У матери от любви к нему перехватило горло, и быстрый спазм даже удивил ее своей силой. На этот раз она ему все выскажет, решила мать.

Отец откашлялся, и зашуршал газетой, и в отчаянии пробегал глазами столбец за столбцом, надеясь в одну минуту и в нескольких словах открыть тайну жизни, в которую давно уже должен был посвятить своего сына.

А в это время юноша занес ногу на подоконник, продравшись сквозь густое переплетение ветвей белой розы, когда-то посаженной родителями и теперь буквально завладевшей всем домом. Рэй выпутывался из веток под дождем белых, точно бумажных, лепестков. Шлепнулось старое птичье гнездо. Он показался в окне, раскрасневшийся, но с невозмутимым видом.

– В дом входят не так, Рэй, – сказал отец.

– Зато так быстрее, – последовал логический ответ.

Юноша из тупого упрямства мог бы, если нужно, защищаться с чисто математической логикой.

– Вот мило, если все мы будем скакать в окна, – сказала безупречная девица, его сестра, которая, прошмыгнув в умывальную, терла свои чистенькие ноготки.

Но у матери разгладился нахмуренный лоб, она подобрала с полу птичье гнездо и сказала:

– Ну, так или иначе, а ты дома.

Ей хотелось, чтоб он понял, – она, его мать, доказывает свою любовь всепрощеньем. И важнее всего для нее, чтоб он на любовь ответил любовью и был с нею ласков.

А он вместо того подумал: чего это ради она так к нему подъезжает?

Весь этот день он держал позицию обороны, хотя утром, когда он шел сюда по дороге и ветер дул ему в спину, все представлялось совсем ясным; быть может, это от обманчивого утреннего света. Потом все вокруг стало изменяться. И не то чтобы дело было в нем самом. Ему искренне хотелось повидать семью, почувствовать свое единство с нею. Но воцарился день и его отрезвляющий свет, деревья потемнели, а травы приобрели какой-то мертвенный оттенок. Потом поднялся ветер, он подхватывал пучки порыжевшей травы, швырял их куда попало и крутил по унылому птичьему двору среди сбившихся в кучу взлохмаченных кур.

Рэй побродил по выгону. Со времени его последнего приезда чертополох разросся так, что в иных местах приходилось идти с осторожностью. И все-таки он расцарапал руку колючками, – хоть он и видел, что через секунду это произойдет, но податься уже было некуда. Ему представилось, что такую же вот острую тоскливую боль будет испытывать перед смертным концом все его тело.

Вернувшись домой, он увидел, что его сестра, которая нынче утром причесывалась и мечтала у окна, сестра, такая миловидная в ореоле бледно-русых волос, что, казалось, никакая сила не заставит ее подурнеть, сейчас стала тощей и совсем некрасивой. Она сидела у того же окна и разбирала свое имущество, всякие девичьи безделушки, а рукава обернула бумагой и заколола, как делала почтмейстерша. А ну ее, подумал он о сестре. Одни эти рукава чего стоят. И он, тяжело ступая, пошел дальше вдоль дома, а Тельма нахмурилась и даже не взглянула на него.

– Послушай, Рэй, – сказала мать, неожиданно столкнувшись с ним и слегка задыхаясь, потому что не успела подготовиться. – На днях я нашла вот эту книжечку. Мне ее кто-то подарил много лет назад, – кажется, жена священника. Я ничего в нее не записывала, я ведь не мастерица писать. Ты когда-нибудь вел дневник? Многие ведут. И я подумала, может, и ты захочешь попробовать. А в конце года прислал бы дневник мне, и я прочла бы, что ты все это время делал.

Затея была глупая и не совсем честная. Она пришла ей в голову внезапно, как средство к сближению, и теперь, стоя с ним возле неподвижных веток жимолости, мать уже пожалела, что заговорила об этом. У юноши появилось такое выражение, будто его вот-вот стошнит.

– Пф, – фыркнул он. – На кой мне вести дневник? О чем я там буду писать? Что я ел на завтрак?

Он пошел дальше, вокруг дома, а мать покорно следовала за ним.

– Просто я так подумала, – сказала она.

Чем глупее она себя вела, тем отчаяннее старалась исправить положение. И ей уже казалось, что со своими детьми она может себя вести не иначе, как глупо. Она вспомнила, как, еще в молодости, она умела проникнуть в их души и угадывать желания и как они, не таясь, делились с ней своими мыслями.

– Рэй, ты счастлив? – спросила она, когда они неловко вошли в кухню, наверно потому, что больше некуда было идти и некуда убежать друг от друга, разве что мальчик в конце концов по-настоящему и, что хуже всего, считая это естественным совсем сбежит из дома.

– Ты счастлив? – повторила она.

Он был слишком юн и черств по натуре и потому не понял, что для нее это лишь способ признаться, что она-то несчастлива.

– Как это понять – «счастлив»? – туповато сказал он.

Рэй терпеть не мог таких допросов. Это все равно, что висеть в воздухе. Или как будто распахиваешь дверь и видишь, что пола-то нет.

– Мне б хотелось думать, – сказала она, – что тебе хорошо живется. Что ж тут такого, ведь ты же мне сын. Я-то очень счастливая, – добавила она.

И постаралась, чтоб это прозвучало убедительно.

– Одного я хочу – чтоб меня оставили в покое, – сказал он.

Темные деревья все время меняли свои очертания – их длинные космы то так, то этак расчесывал ветер. Наверно, скоро хлынет дождь.

– Но, Рэй… – начала она, облокотясь о стол.

Вошла Тельма, независимо хлопнув дверью. Она могла себе это позволить. Она только что перечитала всякие глупости, записанные в книжечку еще в детские годы. В ней все звенело от сознания нынешнего своего превосходства над тем смешным ребячеством.

– Чай-то мы будем пить? – громко спросила она.

– Да-да, – ответила мать, словно дивясь, почему ей не пришел в голову такой выход из положения. – Может, мы спечем лепешки?

– «Мы»? – Тельма сделала очаровательную и вместе с тем забавную гримаску. – У меня лепешки всегда сырые.

Пока мать доставала муку, она ставила на стол более приятные вещи, особенно торт, который сама покрыла глазурью из розового сахара и украсила старательно выделанным, но уже расплывшимся цветком.

– Слыхал насчет колледжа, Рэй? – спросила она, выставляя на стол лучшую посуду, которой пользовались только по воскресеньям.

– Нет, – пробормотал он. – Ах да, что-то слышал.

Он уедет отсюда к мамаше Норскотт, другого выбора нет, да и оттуда должен будет смыться. Ночью на улицах звучит безнадежное эхо удаляющихся шагов.

– В будущем семестре, – говорила Тельма, – я буду жить в Рэндвике у Бурков. Миссис Бурк – папина родственница. Они не то были в ссоре, не то не знаю что, но сейчас все наладилось.

– Они не ссорились, – сказала мать. – Люди часто куда-то пропадают, а ты сиди и гадай, по какой причине, а причин всегда много.

– Ну все равно, – сказала Тельма, – я поеду в город. Мне даже страшновато, Рэй. Я куплю сезонный билет и каждый день буду ездить из Рэндвика на трамвае. У миссис Гейдж есть там знакомые, они будут приглашать меня к себе. У них галантерейный магазин. Очень богатые люди. А миссис Гейдж шьет мне платье. Оно бежевое, вот тут немножко присборено, а юбка в складку. И маленькие красные пуговички, по три на рукавах и ряд на спине.

Когда в очаге вспыхивали поленья, отсветы падали на лицо Тельмы. Все-таки она хорошенькая, а может, это просто от возбужденности; она сидела, высоко подняв голову на чересчур тонкой – это уж точно – шее, и аккуратными пальчиками собирала крошки.

Мать, слушая все это как бы издалека, ела свою привычно простую лепешку, но ей не удавалось так же привычно просто чувствовать себя за столом. Может, хоть детям полегче?

Рэй глянул в окно. Он пытался справиться с ощущением несправедливости и тортом, застревавшим в горле. Длинные плети злобного дождя начали хлестать кусты крыжовника, который плохо рос в этих местах, хотя Паркеры продолжали ухаживать за кустами.

– И что же ты будешь там делать? – спросил он, еще не зная, в какой форме выразится его обида или самозащита. – В своем бежевом платье?

– Ну как что, – вспыхнула она. – Выдержу экзамены по стенографии и машинописи, потом поступлю на работу к биржевому маклеру или адвокату, куда-нибудь. И уж чего-то добьюсь в жизни, будь уверен, – ровным тоном добавила она.

– И выскочишь замуж за какого-нибудь балбеса.

– Я о таких вещах вообще не думаю.

– И будешь тренькать на пианино, – засмеялся Рэй, – а он деньги в дом приносить.

От грудного, звенящего смеха, которому он только сию минуту научился, ритмично заколыхалось его тело, и ему понравилось это ощущение. У него была сильная шея и довольно тяжелые веки. Он сидел, глядя в окно на пасмы серого дождя, они неслись над пастбищами, а дальше разбивались о корни черных деревьев.

– За что ты ее так? – спросила мать.

– Да ни за что, – сказал он, успокаиваясь. – Просто все осточертело.

– Тебе осточертело, а я расплачивайся, – сказала девушка.

Ей стало жаль себя, и потому в жеманном ее тоне появились нотки благородного негодования, то ли непроизвольно, то ли она их услышала от кого-то и переняла. Ее лицо было точно смазано елеем добродетельности.

– Может, надо было мне вести дневник, а, Тель? И все записывать? Интересно, как там этот грек.

– Почему вдруг грек? – спросила мать, вспоминая что-то позабытое.

– Просто он пришел на память, – сказал юноша. – Хоть и гречонок, а неплохой был парень.

Дождь окутал серой ниспадавшей завесой дом и деревья. Если не вслушиваться, дождь казался бы несокрушимой стеной. Но шум ветра и треск горящих дров рассеивали иллюзию несокрушимости дождя и даже всякой несокрушимости вообще.

Мать вспоминала то наводнение, когда оказалось, что мебель вовсе не вросла в пол. Она забыла, какая это была радость – стоять на берегу мутной реки, когда маленькие водовороты кружились у ее ног, а в утлой лодчонке приближался несокрушимый человек, ее муж; она забыла, что все на свете проходит, вот и ее жизнь прошла, думала она, вспоминая, как мускулистый молодой грек ходил по полю, вороша дымившиеся сухие стебли кукурузы.

– Славный был паренек, – сказала она, разглядывая свои широкие и все еще чувственные руки с желтеньким обручальным кольцом на пальце. – Славный, – еще раз сказала она, будто оттого, что она повторила это слово, никто не сможет обвинить ее в том, что она что-то скрывает.

Но никто и не думал о ней, каждый был отдельной планетой или целым миром собственных мыслей.

Юноша стал побаиваться этого своего одиночества, к которому в конце концов все и свелось. Он затосковал по движению, оно бы вытеснило этот страх; он встал и вышел из кухни, пробежал под дождем мимо лачужки, где он боролся с греком, к сараю, где, бывало, отец вытаскивал его, заспанного, из ларя и стряхивал с него сон, как полову; отец сейчас, наверно, там. Они потолкуют о чем-нибудь интересном.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю