Текст книги "Исповедь 'неполноценного' человека"
Автор книги: Осаму Дадзай
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Тетрадь третья
Одно из пророчеств Такэичи сбылось, а другое – нет. Сбылось совсем не почетное предречение о том, что я буду нравиться женщинам, а ошибся он, предсказывая мне будущее великого художника. Максимум, чего я достиг – был никому не известным карикатуристом в низкопробном журнальчике.
Конечно, после всего, что произошло в Кама-куре, из гимназии меня отчислили, дни и ночи я проводил в крохотной комнатушке у Палтуса. Ежемесячно из дома приходили очень маленькие деньги, и то не на мое имя, да и под секретом (их посылали братья, кажется втайне от отца), а во всем остальном связи были разорваны.
Палтус был со мной несносен; сколько я ни угодничал – не мог от него добиться даже ответной улыбки. "Вот ведь как легко человек может измениться!" – думал я, не столько пугаясь ситуации, сколько потешаясь над ней.
"Из дома не выходить!...То есть, я хочу сказать, будьте добры, не покидайте дом." – Это единственное, пожалуй, что я от него слышал. Вероятно, он боялся, что я все еще хочу покончить с собой, опасался, как бы я снова не бросился в море вслед за женщиной. Во всяком случае, Палтус строго-настрого запретил мне выходить за порог жилища. И напрасно: я жил в такой апатии, что на самоубийство у меня духу не хватило бы. Дома ни сакэ, ни табака; с утра до ночи греюсь у жаровни в своей клетке, листаю старые журналы.
Дом Палтуса находился в районе Сокубо, недалеко от медицинского училища. Половину дома занимал антикварный магазин, над входом которого красовалась вывеска "Сэйрюэн"; фасад магазина неказистый, и внутри он весь был пыльный, на полках громоздилась всякая дребедень. (Надо заметить, что жил Палтус, конечно же, не на доходы от этой лавки, а на барыши от посреднической деятельности: постоянно что-то кому-то перепродавал.) Обычно Палтуса в магазине не бывало, с утра, предельно озабоченный, он второпях куда-то убегал, оставляя вместо себя приказчика лет 17-18, которому "по совместительству" вменялось в обязанности быть моим сторожем. Улучив момент, парнишка часто играл во дворе с ребятами в мяч; он, кажется, считал меня идиотом, пытался даже поучать, словно малое дитя, а я, будучи в общем человеком уживчивым, подчинялся ему, делая вид, что слушаться его доставляет мне удовольствие. Паренек был сыном Сибуты (Палтуса), но почему-то Сибута, старый холостяк, считал нужным это скрывать. В детстве я что-то слышал от домашних на этот счет, но чужой личной жизнью никогда особенно не интересовался, подробностей не знаю. Интересно, что во взгляде парня тоже проскальзывало что-то рыбье, так что он вполне мог быть сыном Палтуса. Если это действительно так, то эта пара представляет собой довольно печальную семью. Вспоминается, как время от времени втайне от меня они молча поглощали лапшу, которую им приносили из ближайшего ресторанчика.
Пищу в доме Палтуса всегда готовил паренек. Аккуратно три раза в день он приносил мне в комнату поднос с едой, а сам с Палтусом ел в закуточке под лестницей; судя по частому стуку палочек о посуду, ели они всегда очень торопливо.
В конце марта Палтус неожиданно пригласил меня вечером к столу – то ли он напал на выгодное дело, то ли были тому другие причины (А может быть и то, и другое сразу, плюс и еще что-нибудь, что мне понять не дано), усадил за стол, на котором я заметил редкую в его доме бутылочку сакэ, сасими[15]15
Сасими – ломтики сырой рыбы, другие морепродукты, которые едят с соевым соусом.
[Закрыть] из тунца, и, сам в восторге от своего гостеприимства, предложил мне, скучающему иждивенцу, чашечку рисовой водки, сопроводив свой жест следующей фразой:
– Ну? Как думаешь жить дальше?
Я ничего не ответил. Выпил немного сакэ, закусил сушеной рыбкой и стал рассматривать серебристые глаза рыбешки. Хмель растекался по телу; я вспомнил вдруг, как кутил в старые добрые времена, даже о Хорики подумал с грустью. Страстно захотелось свободы, и я едва сдерживался, чтобы не заплакать.
С первого дня, как я очутился в этом доме, я стал объектом презрения Палтусова сына. Сам Палтус, судя по всему, избегал откровенного разговора со мной, в свою очередь и мне не хотелось просить его участия; за все время я ни разу не испытал желания разыграть фарс, все это время жил здесь, ну, как дебил.
– Значит так... События развиваются таким образом, что судебное дело откладывается, суда, то есть, не будет. И если есть у тебя хоть чуть-чуть желания, можешь, значит, как бы это сказать, снова возродиться. Так что, давай, если образумишься – обращайся ко мне за советом, что-нибудь придумаем.
В речах Палтуса – а, собственно, так говорят в этом мире все люди была какая-то заумь – витиеватая, туманная, позволяющая в любой момент ретироваться; такое осторожничанье, практически бессмысленное, а также мелочные торги
всегда ставили меня в тупик, я сводил такие разговоры к шутке, иначе говоря, отдавался воле других, признаваясь в собственном поражении.
Позднее я с грустью понял, что Палтус мог бы на том и остановиться, потому что не нужна никому пресловутая забота о ближнем, все это – присущая всем и непонятная мне благопристойность, не более. Палтусу тогда достаточно было сказать так: "С апреля иди в гимназию – хоть в государственную, хоть в частную. И тогда из дома будут присылать поболее денег на твое пропитание."
Оказалось, и в самом деле в родительском доме так решили. Сказал бы мне Палтус об этом прямо – я бы прислушался к его словам. Но он вел разговор уж излишне деликатно и завуалированно, это только раздражало и привело в конечном счете к тому, что моя жизнь совсем перевернулась.
– Ну, а ежели ты не посчитаешь нужным советоваться со мной – то как знаешь.
– О чем советоваться? – Я и в самом деле не мог взять в толк, о чем следует с ним говорить.
– О том, что творится у тебя в душе.
– То есть?
– То есть, что ты сам собираешься делать дальше?
– Мне идти работать?
– Да нет, я говорю о твоем внутреннем настрое. Чего ты вообще хочешь?
– Вы же говорите, надо продолжать учиться...
– Для этого нужны деньги. Но дело не в деньгах, дело в твоем настроении.
Ну почему же он не сказал всего одну фразу: "будешь учиться – и из дома станут высылать деньги"? Сказал бы – и я внутренне моментально перестроился бы... Так нет же, он не сказал. А я продолжал блуждать в потемках.
– Ну что? У тебя хоть мечты какие-нибудь есть? О тебе заботятся, стараются, но ты, видать, никогда не поймешь, как это нелегко...
– Виноват...
– Ведь я действительно беспокоюсь о тебе. И мне, конечно, хочется, чтобы ты сам всерьез задумался. Чтобы ты доказал, что все понимаешь, начинаешь отныне новую красивую жизнь. Если бы ты подошел ко мне, поделился планами на будущее, спросил совета – я бы с удовольствием обсудил с тобой твои дела. Я человек бедный, потому, ежели ты намерен роскошествовать дальше, то ошибся адресом. Но если ты возьмешься за ум, продумаешь свою жизненную программу, поделишься со мной планами, я – ну, насколько позволят мои возможности, буду рад помочь тебе выйти на твердую дорогу. Это ты понимаешь? Так чего ж ты все-таки хочешь?
. – Если нельзя так оставаться в этой комнатке, пойду работать и...
– Ты это говоришь серьезно? В наше время даже выпускники императорского университета...
– Я ведь не собираюсь стать служащим.
– Кем же ты собираешься стать?
– Художником, – решительно выпалил я.
– Что?!
Не забыть мелькнувшее в лице Палтуса ехидство, никогда не забуду, как он захохотал, услышав мое признание. Сколько презрения было в этом хохоте! И не только презрение... Если этот наш мир сравнить с морем, то, как сквозь толщу воды можно разглядеть фантастические колеблющиеся блики, так же сквозь смех проглядывает запрятанная вглубь жизнь взрослых.
"Так дело не пойдет... Ты нисколько не желаешь задуматься о своей жизни... Подумай хорошенько... Весь вечер сиди и как следует думай..." Я убежал наверх в свою комнату, лег, стал думать, но ничего хорошего не придумывалось. А как только рассвело, убежал из Палтусова дома. Огромными иероглифами на листке почтовой бумаги я написал: "Вечером обязательно вернусь. Только схожу к другу, посоветуюсь с ним, как жить дальше, и вернусь. Так что беспокоиться не надо." Ниже приписал адрес и имя Macao Хорики. Оставив записку, тихо вышел из дома. Я не потому ушел, что мне стало невмоготу от проповедей Палтуса, ведь он совершенно прав – у
меня абсолютно нет жизненной позиции, я деиствительно не имею понятия, как жить дальше; естественно, что я обуза в доме Палтуса, и что это ему не нравится. И если – а вдруг! – разгорится во мне горячее желание твердо встать на ноги, и мне нужна будет для этого материальная поддержка, то ежемесячно получать деньги от малообеспеченного человека было бы неловко, выше моих сил.
И все же, если быть откровенным, я уходил вовсе не для того, чтобы обсуждать свой жизненный курс с таким субъектом, как Хорики. (Я решил оставить записку и удрать не только из желания подражать героям приключенческих романов, хотя и этот мотив, несомненно, присутствовал; здесь дело было скорее в том, что я не хотел эпатировать Палтуса, не хотел доставлять ему хлопоты – этот мотив, пожалуй, вернее. Ясно, что когда-нибудь все выйдет наружу, и тем не менее, мне не хватало смелости говорить прямо без обиняков, без приукрашиваний, а приукрашивания – печальное свойство моей натуры – в обществе именуется "ложью" и презирается. Но ведь я это делаю отнюдь не ради выгоды; просто, когда в той или иной ситуации атмосфера общения "подмораживается", я, боясь задохнуться от этого холода, прибегаю к своим отчаянным дурачествам, которые – со временем это стало очевидным были либо совсем ни к чему, либо даже шли мне во вред. Понимая, что мое словоблудие, мои дурачества проистекают от бессилия, я все же довольно часто прибегал к ним, и на этой моей черточке частенько играли так называемые "благоразумные" люди.) Тут-то в памяти неожиданно всплыл записанный на клочке бумаги адрес Хорики.
Итак, я оставил позади дом Палтуса, пешком добрался до Синдзюку, там продал несколько маленьких книжек... и остановился, не зная, что делать дальше. При том, что сам я старался быть со всеми приветливым, ничьей "дружбы" никогда не удостаивался; Хорики и иже с ним – "друзья" по развлечениям, они не в счет, а во всех остальных случаях от общения оставалась только горечь, и чтобы избавиться от нее, я вынужденно разыгрывал фарсы, но все это только сильнее изматывало меня. И если случайно мне доводилось встретить знакомого, да просто человека, обликом похожего на кого-нибудь из моих немногочисленных знакомых, – меня кидало в дрожь, охватывал озноб. В общем, если я, бывало, и пользовался чьим-то расположением, то сам лишен был способности любить людей. (К слову, я вообще с большим сомнением отношусь к существованию в этом мире явления под наименованием "любовь к ближнему".) Таким образом, "дружба" была для меня недоступной вещью в себе, и даже такой простой акт, как "дружеский визит", я не в состоянии был совершать. Ворота чужих домов вызывали у меня жуткую ассоциацию с вратами ада, за которыми меня подстерегает кровожадное чудище-дракон.
Нет у меня друзей. Не к кому идти.
Разве лишь все-таки Хорики.
Так и получилось, как написал в записке Палтусу – решился пойти к Хорики. Ни разу до сих пор не бывал у него; если надо было – телеграммой звал к себе. Сейчас, конечно, и денег для этого нет, да и уверенности, что он придет ко мне, нуждающемуся в помощи. Ничего не поделаешь... Я горестно вздохнул, сел в трамвай и покатил к нему. От сознания, что на всем белом свете только у Хорики я вынужден просить помощь, холодный пот прошибал меня.
Семья Хорики жила в двухэтажном домике в глубине грязного переулка. Сам он обитал в маленькой (шесть татами[16]16
Татами – соломенный мат, площадью примерно 1,5 кв.м, ими настилаются полы в японском доме.
[Закрыть]) комнатке на втором этаже, а внизу жили старики родители, да еще молодой работник; там же они изготавливали ремешки для гэта[17]17
Гэта – деревянные сандалии с ремешком для большого пальца.
[Закрыть].
Хорики оказался дома. В этот день он раскрыл передо мной еще одну черточку столичного прохвоста: расчетливость, такой холодный и хитрый эгоизм, что у меня, деревенщины, глаза чуть из орбит не вылезли. О, мне, подхваченному волнами жизни, было далеко до него...
– Ну, знаешь ли, твое поведение возмутительно. И что? Простили тебя? Нет еще?
За такой "поддержкой" я бежал к нему?..
Как всегда, пришлось привирать. Опасался, правда, что он поймает меня на слове.
– Да уладится все как-нибудь... – пробормотал я, улыбнувшись.
– Ну-ну, тут не до смеха. Хочу дать тебе совет: бросай валять дурака. Извини, у меня сейчас дело, и вообще в последнее время я чрезвычайно занят.
– Какое у тебя дело?
– Эй-эй, не рви нитки на подушке!
Разговаривая, я машинально дергал бахрому по углам подушки, на которой сидел. Эх, Хорики, как ты бережешь каждую свою вещичку, даже эту несчастную ниточку на подушке! Без тени смущения он грозно, с укором уставился на меня. И я с полной ясностью осознал, что прежде он встречался со мной исключительно потому, что изымал из этого какую-то выгоду.
Между тем старуха, мать Хорики, принесла на подносе две чашки с о-сируко[18]18
О-сируко – сладкое блюдо из фасоли и рисовых клецок, подается на десерт.
[Закрыть].
– Ой, мамуля, спасибо, – стараясь выглядеть примерным сыном, неестественно вежливо и "сердечно" обратился Хорики к матери. – Это о-сируко? Спасибо огромное! Прекрасно! Не стоило так беспокоиться... Мне ведь надо сейчас уходить... Ну, раз уж принесла, съедим, тем более, что ты большая мастерица по этой части... Как вкусно! Ты тоже попробуй. Матушка специально приготовила. Ум, какая прелесть!.. Прекрасно!..
Он сыпал словами, радовался, с непередаваемым наслаждением ел – ну прямо спектакль. Я чуть попробовал. Юшка чем-то попахивала, клецки – вообще не рисовые, а что-то непонятное. Я ни в коем разе не корю бедность. (В тот момент, кстати, я и не подумал, что угощение невкусно, меня очень тронуло внимание старой матери Хорики. А по поводу бедности, если я и испытываю какие-то чувства, то это страх, но никак не презрение.) Угощение, то, как радовался ему Хорики, многое сказали мне о холодной расчетливости столичных жителей, дали почувствовать, как четко горожане Токио делят все на свое и чужое. Для меня такого деления не существовало.
Описываю все это я для того, чтобы показать, какие унылые мысли блуждали в моей дурацкой голове, пока обшарпанными палочками я ковырял в чашке.
Все время бежавший суеты мирской, я и остался один. Даже Хорики от меня отвернулся. Полная растерянность сковала меня.
– Прости, но у меня дело. – Хорики встал и начал натягивать пиджак. Уж не обижайся.
И тут появилась гостья. Надо было видеть, как моментально Хорики преобразился, ожил.
– Как славно, что вы пришли. Как раз собирался к вам, да вот появился неожиданный визитер. Нет-нет, ничего, не беспокойтесь... Садитесь, пожалуйста.
Я поднялся, подушку, на которой сидел, перевернул на другую сторону и предложил гостье, Хорики выхватил подушку из рук, снова перевернул ее и сам подал женщине. В комнате было всего две подушки – одна для хозяина и одна для гостя.
Гостья – высокая стройная женщина – положила подушку недалеко от двери и села.
Я рассеянно слушал, о чем они говорят. Это оказалась сотрудница какого-то журнала; давно еще она заказала Хорики то ли иллюстрации, то ли еще что-то и пришла взять работу.
– Видите ли, нам срочно надо.
– У меня готово. Давно уже. Вот, пожалуйста.
В этот момент принесли телеграмму.
Хорики принялся читать ее, и радостное оживление сменилось злобой:
– Эй ты, как это понимать? Телеграмма была от Палтуса.
– Ничего не хочу знать, немедленно отправляйся домой. Мне, конечно, надо бы проводить тебя до самых дверей твоего дома, да времени нет...
Ну, знаешь ли, удрать из дома и ходить при этом с такой невинной физиономией!..
– Вы где живете? – спросила женщина.
– В Оокубо, – неожиданно для самого себя ответил я.
– Наша редакция в том же районе.
Об этой женщине я узнал потом, что родом она из Кюсю[19]19
Кюсю – самый южный из четырех крупных островов Японского архипелага.
[Закрыть] (префектура Яманаси), ей 28 лет, живет в районе Коэндзи с пятилетней дочкой, муж умер три года назад.
– Видно, нелегким было ваше детство, все так обостренно воспринимаете... Бедненький...
...Я стал жить у нее. С утра Сидзуко уходила в редакцию, а я оставался дома с Сигэко. Прежде девочка игралась одна в комнате дежурного администратора дома, а с тех пор, как появился у них "обостренно чувствующий" дядя, с великой радостью оставалась со мной дома.
Неделю я прожил в полузабытьи. Часто подходил к окну и смотрел, как на пыльном весеннем ветру трепещет зацепившийся за электрический столб искусственный змей; остались от него одни лоскуты, но змей не падал, упорно цеплялся за столб; иногда казалось, что он согласно кивает мне, и тогда я горько ухмылялся, чувствуя, как рдеет лицо. Воздушный змей мне снился даже в кошмарах.
– Нужны деньги.
– Сколько?
– Много... Говорят, конец деньгам – конец дружбе. Это правда.
– Глупости. У тебя устаревший взгляд на жизнь.
– Думаешь? Тебе не понять... Но, знаешь, если и дальше все будет, как есть, я ведь могу и сбежать.
– Что ты хочешь сказать? Это кто же так страдает от безденежья? И зачем куда-то убегать? Странные вещи ты говоришь, честное слово.
– Я хочу зарабатывать, чтобы мог сам покупать себе сакэ, ну не сакэ, так хоть сигареты. И, между прочим, рисовать я могу лучше какого-то Хорики.
И сразу в памяти всплыли те несколько автопортретов, которые я сделал еще будучи гимназистом, и которых Такэичи назвал "призраками".
Потерянные шедевры. Потерял их из-за частых переездов с места на место, а именно эти работы мне кажутся действительно стоящими. Потом я не раз писал всякие вещи, но как далеки они были от тех, ранних!.. Пустота в душе, ощущение безысходности изматывали меня. Чаша недопитой полынной настойки так | представлялось мне мое состояние, во многом вызванное никогда и ничем уже не восполнимой потерей. Недопитая чаша абсента всегда появлялась у меня перед глазами, как только речь заходила о живописи, и одна мысль жгла меня: показать бы Сидзуко те утерянные картины! Заставить бы ее поверить в свой талант!
– Ой, уморил! Все твое обаяние в том, что ты шутишь с ужасно серьезной миной.
Но я не шучу! Я говорю серьезно! Ох, если бы я только мог показать ей те картины... Мне невыносимо тяжело, и я меняю тему:
– Во всяком случае шаржи, карикатуры у меня получаются лучше, чем у Хорики.
Но, кажется, на людей убедительнее действует фарс, надувательство.
– Наверное. Когда я смотрела твои рисунки для Сигэко, не могла удержаться, прыснула со смеху. А может ты попробуешь сделать что-нибудь для нашего журнала? Хочешь, поговорю с главным редактором?
Ее фирма выпускала ежемесячный детский журнал, малоизвестный, впрочем.
"Глядя на тебя любая женщина испытывает необузданное желание что-то для тебя сделать... Ты всегда дрожишь от страха, но при этом выставляешь себя комиком... Когда ты так одиноко хандришь, сострадание к тебе еще больше бередит женские души..." Еще много другого, очень лестного говорила мне Сидзуко. Но, по мере того, как я осознавал свое отвратительное положение альфонса, ее слова угнетали меня все более и более, просветление в душе и не брезжило. "Не столько женщины, сколько деньги – вот что мне нужно, – думал я. – Во всяком случае, надо убежать от Сидзуко и зажить самостоятельно..." Чем больше я размышлял об этом, чем больше строил планов, тем, наоборот, подпадал в зависимость от Сидзуко, которая, со свойственным женщинам из Кюсю мужеством, помогала мне решать проблемы, связанные с исчезновением из дома Палтуса, многие другие. Так или иначе, в конечном счете я оказался совершенно безвольным перед Сидзуко.
Она устроила встречу с Палтусом и Хорики, во время которой подтвердилось, что с родным домом все связи оборваны, и, так сказать, официальный статус приобрело наше сожительство. Опять же благодаря хлопотам Сидзуко я смог зарабатывать рисованием, чтобы на эти деньги покупать себе сакэ и курево, но... Но хандра и подавленность только усиливались. Мне надо было рисовать комиксы для журнала Сидзуко (там из номера в номер они печатались под заголовком "Приключения мистера Кинта и мистера Ота"), но я не мог заставить себя двигать пером. Вспоминался родной дом, становилось так грустно, что, бывало, часами сидел, опустив голову, не в силах сдержать слез.
Светлым лучиком была для меня в такие минуты Сигэко; она уже запросто звала меня "папочкой".
– Папочка, а правда, если помолиться, Бог даст все, что попросишь?
Вот чего бы я сам страстно пожелал! О Боже, ниспошли мне твердость духа! Научи меня, Боже, стать обычным человеком! Когда один человек пинает другого – это ведь не считается грехом... Так сделай злым и меня!
А на вопрос девочки я отвечаю:
– Правда... Тебе, детонька, Бог даст все, что попросишь, а вот папочке может и не будет Божьей милости.
А ведь я боялся Бога. В его любовь не верил, но неизбежности кары Божьей боялся. Вера, казалось мне, существует для того, чтобы человек в смирении представал пред судом Господним и принимал наказание Божьими плетьми. Я мог поверить в ад, но в существование рая не верил.
– А почему папочке не будет Божьей милости?
– Потому что я не слушался родителей.
– Да? А все говорят, что ты очень хороший человек.
Так ведь это потому, что я всех обманываю. Да, я знал, что в этом доме все хорошо ко мне относятся. Но как я сам всех боялся! И чем более боялся, тем лучше ко мне относились, однако от этого мне становилось только страшней. Я должен от всех удалиться! Ну как мне объяснить Сигэко эти мои несчастные болезненные наклонности?!
– Детка, а о чем ты хочешь просить Бога? – Я попытался изменить направление разговора.
– Я... я хочу настоящего папу.
Сердце чуть не разорвалось. Кружится голова. Враги... Я – враг Сигэко? Она – мой враг? И здесь кто-то страшный стоит на моем пути – чужой, неведомый, неразгаданный... Я сразу прочел это на лице девочки.
Радовался, что у меня по крайней мере есть Сигэко, и вот... Значит, и у Сигэко, оказывается, есть "хвост, которым можно удавить овода". С тех пор и при виде девочки я чувствовал, что страх сжимает меня.
– Эй, ловелас, ты дома? – услышал я однажды. Хорики. Он решил снова зайти. А ведь так обидел меня, когда, убежав от Палтуса, я пришел к нему – и что ж? – я, безвольный, встречаю его, смущенно улыбаясь.
– Знаешь, а твои комиксы пользуются успехом. Только это еще ничего не значит, дилетанты нередко удивляют бесстрашной удалью. Имей в виду, твои наброски далеко-далеко не совершенны.
Он и тон взял с самого начала менторский. "Что бы он сказал, если б я показал ему "привидения"?" – снова пронеслось в голове.
– Помолчи лучше, а то начну плакаться... – пробормотал я.
Хорики заметил еще более важно:
Жить-то ты умеешь. Но гляди, чтобы король не оказался голым.
Жить умеешь... В ответ я мог только ухмыльнуться. Это я-то умею жить?!.. Да не уж-то жить как я – бояться людей, бежать их, обманывать равнозначно тому святому соблюдению хитроумной заповеди, выраженной известной поговоркой "Не тронь Бога – и он не тронет тебя"?
Ох, люди!.. Вы же совсем друг друга не понимаете; считаете кого-то своим лучшим товарищем, в то время как ваше представление о нем совершенно неверно; когда же умирает этот ваш друг, вы рыдаете над его гробом, произнося какие-то славословия. Эх, люди...
Хорики, будучи свидетелем всех событий, связанных с побегом из дома, выступал то в роли великого благодетеля, направляющего меня на путь истинный (несомненно, шло это от настойчивой Сидзуко, против его собственной воли), то преподносил себя как сваху, но всегда, состроив благообразную гримасу, читал нравоучения. Стал пьяным приходить к нам поздно ночью и оставался ночевать; не раз одалживал пять (всегда только пять!) йен.
– Ты, парень, баловство с бабами прекращай. Общество тебе этого не простит.
А что такое общество? Что это еще кроме скопления людей? Можно ли "общество" охватить взглядом, пощупать? До сих пор я жил и думал о нем, как о чем-то определенном, наделенном силой, жестоком и страшном. Услышав, как об обществе рассуждает Хорики, я еле утерпел, чтобы не сказать: "Уж не ты ли – общество? ", – но промолчал, не хотел злить его. Только позволил себе мысленно поспорить с ним:
"Не общество, ты не простишь."
– Если не исправишься, много неприятного доставит тебе общество. "Не общество, ты."
– Оно погребет тебя.
"Не оно, ты погребешь меня."
"О, если б ты только мог представить себе, какая ты страшная сволочь, подонок, гнусный старый лис, ведьма!.." – пронеслось в моем воспаленном мозгу, но вслух я сказал:
– Уф, холодным потом прошибло. – И даже улыбнулся, вытирая платком лицо.
С тех пор я стал укрепляться во мнении, что общество и отдельный индивидуум в чем-то тождественны.
И вот тогда же, начав смотреть на общество как на индивидуум, я почувствовал, что в значительной большей степени, чем прежде, приучаюсь жить по своей воле. Или, как сказала Сидзуко, я стал самим собой, перестал бояться всего и всех. Ну а Хорики заявил, что я – ничтожество. Сигэко показалось, что я стал меньше ее любить.
Отныне изо дня в день я работал – молча, сосредоточенно, не позволяя себе даже улыбнуться. И одновременно присматривал за девочкой. В то время я был занят работой над сериями комиксов с дурацкими бессмысленными названиями: "Приключения мистера Кинта и мистера Ота", "Беспечный монах" явное подражание популярной серии "Беспечный папаша", "Вертлявый Пин-чян". Это были заказы разных фирм (кроме фирмы Сидзуко, несколько других, выпускавших еще более пошлую продукцию, время от времени давали мне заказы), работал в ужасном расположении духа, вяло (я вообще рисую медленно), работал, собственно, только ради сакэ, и когда Сидзуко возвращалась домой, я тут же бежал к станции Коэндзи и в первой попавшейся забегаловке пил дешевое крепкое сакэ. После него на душе становилось легче, и я возвращался домой.
– А знаешь, – говорил я Сидзуко, – смотрю на тебя и думаю: странная у тебя физиономия. Лицо этого "беспечного монаха" – это ведь я с тебя взял, это твоя физиономия, когда ты спишь.
– А у тебя, когда спишь, лицо совсем старое. Как у сороколетнего.
– Из-за тебя. Ты из меня соки высосала.
"Эх, течет река...
Что ты, ива грустная
На брегу речном..."
– Тихо, не шуми. Ложись-ка спать. Есть не хочешь? – Сидзуко спокойна, старается избежать ссоры.
– Вот сакэ бы еще выпил.
"Эх, течет река...
Что ты на брегу речном..."
Не, не так.
"Что ты, ива грустная
На брегу речном..."
Я пою, Сидзуко снимает с меня одежду, я кладу голову ей на грудь и засыпаю.
И так каждый день. Каждый мой день.
" И завтра живи так же.
Не стоит жизни строй менять.
Избегнешь радостных страстей
Не будет и печальных.
Огромный камень на пути
Мразь-жаба огибает."
Это стихи французского поэта Ги Шарля Круэ в переводе Уэда Бин[20]20
Здесь стихи даны в переводе с японского.
[Закрыть]. Когда прочел их, почувствовал, как пылает мое лицо.
Жаба.
Это ведь я. Неважно, простит меня общество, или не простит. Неважно, погребет оно меня, или нет. Важно, что я мерзостнее собаки и кошки. Я жаба. Ползучая тварь.
Я стал больше пить. Уже не только в забегаловках у ближайшей к дому станции Коэндзи, но и в центре Токио. Уезжал в Синдзюку, на Гиндзу, иногда даже оставался там в дешевой гостинице до утра. Я старался сменить "строй жизни", вел себя в барах вызывающе, целовал всех подряд; я окунулся в запой – так же, как перед попыткой суицида (когда утонула Цунэко), да нет, еще сильнее, чем тогда. Горло не просыхало от сакэ и, будучи стеснен в деньгах, дошел до того, что стал уносить из дома одежду Сидзуко.
С того времени, когда я, горько улыбаясь, глядел в окно на разодранный в клочья воздушный змей, прошло больше года. Весенним днем (уже стали появляться листья, цвела сакура) я в очередной раз заложил в ломбард нарядный пояс и нижнее кимоно Сидзуко, деньги пропил в барах на Гиндзе, две ночи не ночевал дома, на третий день вечером с мыслями, соответствовавшими мрачному настроению, направился домой. Очень тихо прошел в квартиру и остановился перед комнатой Сидзуко. Оттуда доносился ее разговор с дочерью:
– А зачем тогда он пьет?
– Видишь ли, детка, папа пьет не оттого, что любит пить. Он очень, очень добрый человек, и именно поэтому...
– А что, все добрые люди пьют?
– Не совсем так, доченька...
– Ой, как он удивится! Правда, мама?
– Ему может и не понравиться... .Гляди, гляди, он выскочил из коробки.
– Как "вертлявый Пин-чян", правда, мама?
– Да, похож.
Сидзуко засмеялась своим низким голосом, и столько неподдельной радости я услышал в нем!
Чуть приоткрыл дверь и заглянул в щелку: по комнате прыгал зайчонок, мать и дочь гонялись за ним.
"Они сейчас обе счастливые. Но стоит только мне, дураку, зайти – и их радость моментально развеется... До чего же они прекрасны – и мать, и дочь. О Боже, если ты можешь внять молитве такого, как я – прошу тебя, дай им счастья! Один раз, раз только услышь глас мой! Умоляю тебя!"
Я еле сдержал порыв сесть на колени и молитвенно сложить ладони. Тихо прикрыл дверь и ушел. Пошел на Гиндзу и более в этом доме не появлялся.
Вот... Потом опять играл роль альфонса – нашел приют в маленьком баре, каких множество в районе Кебаси.
Общество. Кажется, мне все же удалось, наконец, в какой-то мере постичь смысл этого понятия. Всего-навсего соперничество индивидуумов, соперничество сиюминутное и конкретное, в котором каждый непременно стремится победить вот что это такое. Человек никогда так просто не подчинится другому человеку; раб – и тот старается одержать победу, хотя бы ценой низкого раболепия. Вот почему люди, чтобы выжить, не могли придумать ничего лучше, кроме как перегрызать друг другу горло. На словах ратуют за что-то великое, но цель усилий каждого – "я" и снова "я". Проблемы общества – это проблемы каждого "я", океан людей – не общество, это множество "я".
Придя к таким выводам, я несколько освободился от страха перед этим иллюзорным океаном, прежняя тревога больше не глодала меня, бесконечно и по всякому поводу я в какой-то степени научился хитрить, так сказать, в соответствии с нуждами текущего момента.
Итак, у меня больше нет дома около станции Коэндзи, теперь я перешел жить к хозяйке бара в Кебаси.
– К тебе пришел от нее.
Этих слов было достаточно, раунд завершился, и с той ночи я оставался спать у "мадам" на втором этаже ее бара. Но общество, казавшееся мне прежде таким страшным, не обрушилось на
меня с нареканиями, и не возникало необходимости в чем-либо перед кем-либо оправдываться. "Мадам" хочет так – и ладно.
Я был вроде и клиентом этого заведения, и его хозяином, мальчиком на побегушках, и одновременно как бы родственником владелицы. Странным субъектом я должен был показаться со стороны – но нет, я оставался вне подозрения "общества", даже наоборот, постоянные клиенты бара относились ко мне очень тепло, часто ласково подзывали и предлагали выпить вместе.