Текст книги "Утраченные иллюзии"
Автор книги: Оноре де Бальзак
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Ева».
«Мое милое дитя, после того, что написала тебе сестра, мне остается только благословить тебя и сказать, что мои молитвы и мои мысли – увы! – полны только тобою, в ущерб тем, кто живет со мной: ибо есть сердца, которые отсутствующих не судят, и таково сердце
твоей матери»,
Итак, дня два спустя Люсьен мог возвратить друзьям столь участливо предложенную ими ссуду. Никогда, пожалуй, жизнь не казалась ему такой прекрасной, но его самолюбивый порыв не ускользнул от внимательных взоров и тонкой чувствительности его друзей.
– Можно подумать, что ты боишься остаться у нас в долгу! – вскричал Фюльжанс.
– Да, его радость говорит о многом, – сказал Мишель Кретьен. – Мои наблюдения подтверждаются: Люсьен тщеславен.
– Он поэт, – сказал д’Артез.
– Неужели вы порицаете меня за чувство, столь естественное?
– Люсьен заслуживает снисхождения: ведь он не лукавил, – сказал Леон Жиро. – Он все же откровенен, но боюсь, что впредь он будет нас остерегаться.
– Почему? – спросил Люсьен.
– Мы читаем в твоем сердце, – отвечал Жозеф Бридо.
– В тебе заложен сатанинский дух, – сказал Мишель Кретьен, – ты в своих собственных глазах оправдываешь поступки, противные нашим взглядам; вместо того чтобы быть софистом в идеях, ты будешь софистом в действии.
– Боюсь, что это так, – сказал д’Артез. – Люсьен, ты станешь вести споры с самим собою, достойные восхищения, и в этом ты достигнешь совершенства, но завершится все это недостойными поступками… Ты никогда не придешь к согласию с самим собою.
– На чем основано ваше обвинение? – спросил Люсьен.
– Твое тщеславие, мой милый поэт, столь велико, что ты влагаешь его даже в дружбу! – вскричал Фюльжанс. – Подобное тщеславие обличает чудовищное себялюбие, а себялюбие – яд для дружбы.
– О боже мой! – вскричал Люсьен. – Стало быть, вы не знаете, как я вас люблю?
– Если бы ты нас любил, как мы любим друг друга, неужели ты стал бы возвращать нам так поспешно и торжественно то, что мы предложили тебе с такой радостью?
– Здесь не дают взаймы, а просто дают, – резко сказал Жозеф Бридо.
– Не думай, что мы жестоки, милый мальчик, – сказал ему Мишель Кретьен. – Мы прозорливы. Мы опасаемся, что ты когда-нибудь предпочтешь утехи мелкой мстительности радостям нашей дружбы. Прочти Гетева «Тассо», величайшее творение этого прекрасного гения, и ты увидишь, что поэт любит драгоценные ткани, пиршества, триумфы, блеск. Что ж! Будь Тассо, но без его безумств. Свет и его соблазны манят тебя? Останься здесь… Перенеси в область идей все то, чего алчет твоя суетность. Безумство за безумство! Вноси добродетель в поступки и порок в мысли, вместо того чтобы, как сказал тебе д’Артез, мыслить возвышенно, а поступать дурно.
Люсьен опустил голову: друзья были правы.
– Признаюсь, я не так силен, как вы, – сказал он, окинув их чарующим взглядом. – Не моим плечам выдержать Париж, и не мне мужественно бороться. Природа наделила нас различными натурами и способностями, и вам лучше, чем кому-либо, знакома изнанка пороков и добродетелей. А я, признаюсь вам, уже устал.
– Мы поддержим тебя, – сказал д’Артез. – Разве не в этом долг верной дружбы?
– Полноте! Помощь, которую я только что получил, временная, и мы все одинаково бедны. Нужда опять станет угнетать меня. Кретьен берет заказы от первого встречного, он не знаком с издателями. Бьяншон – вне этого круга интересов. Д’Артез знает лишь издателей научных и специальных трудов, они не имеют никакого влияния на издателей литературных новинок. Орас, Фюльжанс Ридаль и Бридо работают в области, отстоящей на сто лье от издательских дел. Я должен принять решение.
– Решись, как и мы, страдать! – сказал Бьяншон. – Страдать мужественно и полагаться на труд.
– То, что для вас только страдание, для меня – смерть, – с горячностью сказал Люсьен.
– Прежде, нежели трижды пропоет петух, {83} – сказал, улыбаясь, Леон Жиро, – этот человек отречется от труда и предастся праздности и парижским порокам.
– Куда же вас привел труд? – смеясь, сказал Люсьен.
– На полпути из Парижа в Италию еще не спрашивай, где Рим! – сказал Жозеф Бридо. – Ты ожидаешь какой-то манны небесной.
– Манна небесная достается лишь первенцам пэров Франции, – сказал Мишель Кретьен. – Но мы должны и посеять, и собрать жатву, и находим, что так полезнее.
Разговор принял шутливый оборот и перешел на другие темы. Эти прозорливые умы, эти нежные сердца старались, чтобы Люсьен позабыл размолвку, но он с тех пор понял, как трудно их обмануть. Вскоре его душу опять охватило отчаяние, но он таил свои чувства от друзей, почитая их неумолимыми наставниками. Его южный темперамент, столь легко пробегающий по клавиатуре чувств, побуждал его принимать самые противоречивые решения.
Не раз он высказывал желание взяться за газетную работу, и друзья неизменно отвечали ему:
– Остерегись!
– Газета будет могилой нашего милого, нашего прекрасного Люсьена, которого мы знаем и любим, – сказал д’Артез.
– Ты не устоишь против постоянной смены забав и труда, обычной в жизни журналиста, а стойкость – основа добродетели. Ты будешь так упоен своей властью, правом обрекать на жизнь и на смерть творения мысли, что месяца через два обратишься в настоящего журналиста. Стать журналистом – значит стать проконсулом в литературной республике. «Кто может все сказать, тот может все сделать!» – изречение Наполеона. И он прав.
– Но разве вас не будет подле меня? – сказал Люсьен.
– Нет! – воскликнул Фюльжанс. – Став журналистом, ты будешь думать о нас не больше, чем блистательная, избалованная балерина, развалясь в обитой шелком карете, думает о родной деревне, коровах и сабо. У тебя все качества журналиста: блеск и легкость мысли. Ты никогда не пренебрежешь остротой, хотя бы от нее пришлось плакать твоему другу. Я вижу журналистов в театральных фойе, они наводят на меня ужас. Журналистика – настоящий ад, пропасть беззакония, лжи, предательства; выйти оттуда чистым может только тот, кого, как Данте, будет охранять божественный лавр Вергилия {84} .
Чем упорнее друзья препятствовали Люсьену вступить на путь журналистики, тем сильнее желание изведать опасность побуждало его отважиться на этот шаг, и он повел спор с самим собою: и впрямь, не смешно ли дозволить нужде еще раз одолеть его, застигнув врасплох, все таким же беззащитным? Обескураженный неудачной попыткой издать свой первый роман, Люсьен вовсе не спешил взяться за второй. К тому же на что жить, покамест он будет писать роман? Месяц нужды исчерпал запас его терпения. И разве нельзя внести достоинство в профессию, которую оскверняют журналисты, лишенные совести и достоинства? Друзья оскорбляют его своим недоверием, он желает доказать им силу своего духа. Может быть, и он когда-нибудь окажет им помощь, станет глашатаем их славы!
– Притом какая же это дружба, если она боится соучастия? – спросил он однажды вечером Мишеля Кретьена, провожая его домой вместе с Леоном Жиро.
– Мы ничего не боимся, – отвечал Мишель Кретьен. – Если бы ты, к несчастью, убил свою возлюбленную, я бы помог тебе скрыть преступление и не перестал бы тебя уважать; но если я узнаю, что ты шпион, я убегу от тебя в ужасе, потому что подлость и трусость будут возведены тобой в систему. Вот в двух словах сущность журналистики. Дружба прощает проступок, необдуманное движение страсти, но она неумолима, ежели речь идет о торговле совестью, умом и мыслью.
– Но разве я не могу стать журналистом затем только, чтобы продать мой сборник стихов и роман и тотчас же бежать из газеты?
– Макиавелли так и поступил бы, но не Люсьен де Рюбампре, – сказал Леон Жиро.
– Ну, что ж! – вскричал Люсьен. – Я докажу, что стою Макиавелли.
– Ах! – вскричал Мишель, сжимая руку Леона. – Ты его погубил! Люсьен, – сказал он, – у тебя триста франков, ты можешь прожить спокойно три месяца; что ж, трудись, напиши второй роман. Д’Артез и Фюльжанс помогут тебе создать план. Ты приобретешь опыт, станешь настоящим романистом. А я проникну в один из этих лупанариев мысли, я сделаюсь на три месяца журналистом, продам твои книги какому-нибудь издателю, сперва разбранив его издания, я напишу статьи, я добьюсь хороших отзывов о тебе; мы создадим тебе успех, ты будешь знаменитостью и останешься нашим Люсьеном.
– Однако как ты меня презираешь, если думаешь, что я погибну там, где сам ты надеешься уцелеть! – сказал поэт.
– Прости ему, господи, ведь он младенец! – вскричал Мишель Кретьен.
Изощрив свой ум в долгие вечера, проведенные у д’Артеза, Люсьен принялся изучать статьи и зубоскальство мелких газет. Уверенный, что он по меньшей мере окажется равным самым остроумным журналистам, он тайно упражнялся в этой гимнастике мысли и однажды утром вышел из дому с горделивым замыслом предложить свои услуги одному из командиров летучих отрядов прессы. Он оделся в самое приличное платье и отправился на правый берег Сены, рассчитывая, что писатели и журналисты, будущие его соратники, окажут ему более ласковый и великодушный прием, нежели те издатели, по вине которых разбились его надежды. Он встретит сочувствие, добрую и нежную привязанность в духе той дружбы, которую ему дарил кружок в улице Катр-Ван. Волнуемый предчувствиями, столь милыми людям с живым воображением, и оспаривая их, он вступил в улицу Сен-Фиакр, близ бульвара Монмартр, и остановился перед домом, где помещалась редакция маленькой газетки; вид этого дома привел юношу в трепет, точно он входил в какой-то вертеп. И все же он вошел в редакцию, помещавшуюся в антресолях. В первой комнате, разделенной надвое перегородкой, снизу дощатой, сверху решетчатой, упиравшейся в потолок, он увидел однорукого инвалида, который единственной своей рукой поддерживал на голове несколько стоп бумаги, а в зубах держал налоговую книжку управления гербовыми сборами. Этот бедняга, прозванный Тыквойввиду сходства его лица с этим плодом, – такое оно было желтое и усеянное багровыми бородавками, – указал Люсьену на газетного цербера, восседавшего за перегородкой. То был отставной офицер с орденской ленточкой в петлице, кончик его носа утопал в седине усов, черная шапочка прикрывала его голову, выступавшую из просторного синего сюртука, точно голова черепахи из-под ее панциря.
– С какого числа вам угодно подписаться? – спросил его этот офицер времен Империи.
– Я пришел не ради подписки, – отвечал Люсьен.
Поэт увидел на двери, против входа, дощечку с надписью: Редакция,и ниже: Посторонним вход воспрещается.
– Стало быть, опровержение? – продолжал наполеоновский солдат. – О да! Мы сурово обошлись с Мариеттой. Что поделаешь! Я и сам не знаю, в чем тут причина. Но если вы потребуете удовлетворения, я готов, – прибавил он, взглянув на рапиры и пистолеты, это оружие современного рыцарства, развешенное в углу комнаты.
– Отнюдь нет, сударь… Я желал бы поговорить с главным редактором.
– Раньше четырех здесь не бывает никого.
– Послушайте-ка, старина Жирудо, я насчитал одиннадцать столбцов; мне полагается по сто су за столбец – это составит пятьдесят пять франков; я же получил сорок; стало быть, вы мне должны еще пятнадцать франков, как я и говорил…
Эти слова исходили из уст тщедушного и невзрачного молодого человека с лицом прозрачным, как белок яйца, сваренного всмятку, с нежно-голубыми, но страшно лукавыми глазами, выглядывавшего из-за плеча отставного военного, который своим плотным корпусом скрывал его. Люсьен похолодел, услышав этот голос: в нем сочеталось мяуканье кошки с астматической одышкой гиены.
– Те-те-те! Храбрый новобранец, – отвечал отставной офицер. – Да ведь вы считаете и заголовки и пробелы, а мне Фино отдал приказ подсчитывать только полные строчки и делить их на число строк, полагающихся в столбце. Когда я над вашей статьей произвел эту ущемляющую операцию, я выгадал три столбца.
– Он не платит за пробелы, вот арап! А своему компаньону, видите ли, все сплошь оплачивает под тем или иным предлогом. Поговорю-ка я с Этьеном Лусто, с Верну…
– Не смею нарушать приказ, голубчик, – сказал офицер. – Фу-ты! Из-за пятнадцати франков вы бунтуете против своего кормильца! Да ведь вам написать статью проще, чем мне выкурить сигару! Полноте! Не угостите лишний раз друзей бокалом пунша или выиграете лишнюю партию на бильярде, вот и все!
– Фино вытягивает из нас каждое су, но это ему дорого обойдется, – отвечал сотрудник; он встал и вышел.
– Ну чем он не Вольтер и не Руссо? – буркнул кассир, посмотрев на провинциального поэта.
– Сударь, – продолжал Люсьен, – так я зайду в четыре.
Покамест шел спор, Люсьен рассматривал висевшие по стенам вперемежку с карикатурами на правительство портреты Бенжамена Констана, генерала Фуа {85} и семнадцати прославленных ораторов либеральной партии. Взор его приковывала дверь святилища, где, видимо, составлялся этот листок, потешавший его каждое утро, пользовавшийся правом вышучивать королей и важные государственные события, короче, не щадить ничего ради острот. Он пошел бродить по бульварам: удовольствие совсем новое для него и столь увлекательное, что он и не вспомнил о завтраке, а между тем стрелки часов в часовых магазинах уже подвинулись к четырем. Поэт поспешно воротился в улицу Сен-Фиакр, взбежал по лестнице, распахнул дверь: старого воина там не было, только инвалид восседал на листах проштемпелеванной бумаги и жевал корку хлеба: он стоял на посту у газеты так же покорно, как прежде стоял на часах, не рассуждая, как не рассуждал во время походов, маршируя по приказу императора. Люсьену пришла отважная мысль обмануть этого грозного служаку: он, не снимая шляпы, прошел мимо него и, точно был здесь своим человеком, отворил двери в святая святых. Его жадным взорам предстал круглый стол, покрытый зеленым сукном, и шесть стульев вишневого дерева с плетеными новенькими еще сиденьями. Паркетный пол не был натерт, но его чистота свидетельствовала о том, что посетители были здесь довольно редким явлением. На камине он увидел зеркало, дешевые часы, покрытые пылью, два подсвечника о двух свечах, небрежно вставленных, наконец, визитные карточки, разбросанные повсюду. На столе вокруг чернильницы с высохшими чернилами, напоминавшими лак, и украшенной целым веером из перекрученных перьев, валялись старые газеты. На листках скверной бумаги он увидел несколько статей, написанных неразборчиво, почти иероглифами, надорванных сверху типографскими рабочими в знак того, что статья набрана. Потом он полюбовался на карикатуры, валявшиеся там и тут, довольно остроумные, нарисованные на обрывках серой бумаги людьми, без сомнения убивавшими все, что подвертывалось под руку, лишь бы убить время. На блекло-зеленоватых обоях были приколоты булавками девять рисунков пером – шаржи на «Отшельника», книгу, пожинавшую неслыханный успех в Европе, но, видимо, достаточно наскучившую журналистам: «Отшельникпленяет провинциальных дам». «Отшельникачитают в замке». «Влияние Отшельникана домашних животных». «В популярном изложении Отшельникстяжает блестящий успех у дикарей». «Автор Отшельникаподносит богдыхану в Пекине свой труд, переведенный на китайский язык». «Элоди, лишенная чести на Дикой горе». Последняя карикатура показалась Люсьену весьма непристойной, но он невольно улыбнулся. «Торжественное шествие Отшельника,под балдахином, по редакциям газет». « Отшельникпечатный станок сокрушает. Медведей убивает». «Отшельник,прочитанный наоборот, восхищает академиков возвышенными красотами». На газетной бандероли Люсьен заметил рисунок, изображавший человека с шляпой в протянутой руке и подпись: «Фино, дай мне сто франков!» Под рисунком стояло имя, прогремевшее, но не приобщившееся к славе. Между камином и окном помещались бюро, кресло красного дерева, корзина для бумаг, а на полу лежал продолговатый ковер, так называемый предкаминный,и все было покрыто густым слоем пыли. На окнах висели коротенькие занавески. На бюро лежало десятка два книг, накопившихся за день, гравюры, ноты, табакерки в память хартии,экземпляр девятого издания «Отшельника» – книги, все еще забавлявшей умы, и десяток нераспечатанных писем. Пока Люсьен обозревал этот причудливый инвентарь и предавался необузданным мечтаниям, пробило пять, и он пошел потолковать с инвалидом. Тыква уже дожевал свою корку хлеба и, как покорный часовой, поджидал офицера с ленточкой Почетного легиона, а тот, возможно, прогуливался по бульвару. В эту минуту на лестнице послышалось шуршанье платья и легкие шаги, по которым нетрудно узнать женщину, и на пороге появилась посетительница. Она была недурна собой.
– Сударь, – сказала она Люсьену, – я знаю, почему вы так расхваливаете шляпы мадемуазель Виржини, и я подписываюсь на целый год! Скажите, на каких условиях…
– Сударыня, я не имею отношения к редакции.
– A-а!
– Вы желаете открыть подписку с октября? – спросил инвалид.
– Что прикажете, сударыня? – сказал старый вояка, входя в комнату.
Бывший офицер вступил в переговоры с красивой модисткой. Когда Люсьен, наскучив ожиданием, входил в контору редакции, он услышал заключительные слова:
– Я буду в восторге, сударь! Пусть мадемуазель Флорентина зайдет в мой магазин и выберет, что ей будет угодно. У меня есть и ленты. Значит, все устроено? Ни словом больше не упоминайте о Виржини! Эта старьевщица не способна придумать ни одной новой модели, а я-то их придумываю!
Люсьен услышал звон экю, упавших в кассу. Затем военный занялся подсчетом дневной выручки.
– Я ожидаю уже целый час, сударь, – сказал поэт довольно сердито.
– Онивсе еще не пришли? – сказал наполеоновский ветеран, из вежливости прикидывась удивленным. – Впрочем, удивляться нечему. Вот уже несколько дней, как онине показываются. Видите ли, теперь середина месяца. А эти молодцы являются только за деньгами, так числа двадцать девятого или тридцатого.
– А господин Фино? – спросил Люсьен, запомнивший имя редактора.
– Он у себя, в улице Фейдо. Эй, Тыква, старина, отнеси-ка ты ему по пути сегодняшнюю почту, когда пойдешь с бумагой в типографию.
– Где же составляется газета? – сказал Люсьен, подумав вслух.
– Газета? – сказал служащий, получая из рук Тыквы остаток от гербового сбора. – Газета?.. брум!.. брум! А завтра, старина, будь в шесть часов в типографии, наблюдай, как уходят разносчики. Газета, сударь, составляется на улице, в кабинете авторов и, между одиннадцатью и двенадцатью ночи, в типографии. Во времена императора, сударь, этих лавочек мараной бумаги не существовало. Да-с, он отрядил бы четырех солдат, капрала и вытряхнул бы отсюда весь этот хлам, он не позволил бы дурачить себя пустыми фразами. Но довольно болтать. Ежели моему племяннику выгодно, пусть они стараются для сына того {86} … брум!.. брум! Беды в том нет. Послушайте! Подписчики как будто не намерены ныне атаковать меня сомкнутыми рядами, я покидаю пост.
– Вы, сударь, как видно, осведомлены о редакционных делах?
– Только по части финансов, брум!.. брум!.. – сказал солдат, откашливаясь. – В зависимости от таланта: сто су или три франка за столбец в пятьдесят строк по сорок букв, не считая пробелов. Вот оно как! Что касается сотрудников… это такие пистолеты! Такие молодчики… Я бы их и в обоз не взял! А они еще чванятся уменьем наставить каракулей на листе чистой бумаги и смотрят презрительно на старого драгунского капитана императорской гвардии, батальонного командира в отставке, вступавшего с Наполеоном во все столицы Европы…
Наполеоновский солдат усердно чистил щеткой свой синий сюртук и выражал явное намерение выйти, но Люсьен отважно заступил ему дорогу.
– Я желаю быть сотрудником вашей газеты, – сказал он, – и клянусь, что я преисполнен уважения к вам, капитану императорской гвардии; люди, подобные вам, увековечены в бронзе…
– Отлично сказано, шлюпик, – продолжал офицер, похлопывая Люсьена по животу. – Но какого же рода службу вы желаете нести? – спросил старый рубака и, отстранив Люсьена, стал спускаться с лестницы.
Он остановился возле привратницы, чтобы закурить сигару.
– Ежели явятся подписчики, примите их, тетушка Шолле, и запишите. Вечно эта подписка, только и знаешь что подписку! – продолжал он, оборачиваясь к Люсьену, который шел вслед за ним. – Фино – мой племянник, он единственный из всей родни позаботился обо мне. Стало быть, каждый, кто обидит Фино, будет иметь дело со стариком Жирудо, гвардии драгунского полка капитаном; а начал я службу простым кавалеристом в армии Самбры и Мезы, пять лет прослужил учителем фехтования в первом гусарском Итальянской армии! Раз-два – и обидчик отправляется к праотцам! – прибавил он, рассекая рукой воздух. – Так вот, юноша, у нас сотрудники разных родов оружия: один пишет и жалованье получает, другой и пишет, а ничего не получает – мы таких зовем добровольцами;есть и такие, которые вовсе ничего не пишут, но в дураках не остаются, ребята не промах! Они выдают себя за писателей, пристраиваются к газете, угощают нас обедами, шатаются по театрам, содержат актрис и очень счастливы! Что вам угодно?
– Хорошо работать, а значит, хорошо зарабатывать.
– Настоящий новобранец! Все они желают сразу стать маршалами Франции! Поверьте старику Жирудо, – правое плечо вперед, шагом марш! – ступайте лучше собирать гвозди в канавах, вот как этот молодчина, а ведь он из служак, видно по выправке. Разве не ужасно, что старый солдат, который тысячу раз смотрел в глаза курносой,собирает теперь гвозди на улицах Парижа? Ах, канальство! Кто ты теперь? Нищий! Почему не поддержал императора? Так вот, юноша, тот штатский, которого утром вы у нас видели, заработал в месяц сорок франков. Заработаете ли вы больше? А по мнению Фино, он самый остроумный из наших сотрудников.
– Когда вы шли в армию Самбры и Мезы, разве вас не остерегали?
– Ну, уж само собою!
– Стало быть…
– Стало быть, ступайте к моему племяннику Фино, он славный малый, самый честный малый, какого только можно встретить, если только вам удастся его встретить: неуловим он, как угорь. Видите ли, его дело не в том, чтобы самому писать, а в том, чтобы заставлять писать других. Видно, здешним вертопрахам любезнее пировать с актрисами, чем бумагу марать, Настоящие пистолеты! Имею честь…
Кассир помахал увесистой тростью со свинцовым набалдашником, одной из защитниц «Германика» {87} , и Люсьен остался в одиночестве на бульваре, не менее ошеломленный картиной газетных дел, чем судьбами литературы после посещения лавки Видаля и Поршона. Люсьен раз десять прибегал в улицу Фейдо к Андошу Фино, главному редактору газеты, и ни разу его не застал. Рано утром Фино еще не возвращался. В полдень оказывалось, что Фино только что вышел: завтракает в таком-то кафе! Люсьен шел туда, преодолевая отвращение, спрашивал о Фино у буфетчицы: Фино только что ушел. Наконец, измучившись, Люсьен уже начал считать Фино за персонаж апокрифический, сказочный и решил, что проще у Фликото поймать Этьена Лусто. Молодой журналист, конечно, объяснит ему причину таинственности, окружавшей газету, в которой он работал.
С того дня, стократ благословенного, когда Люсьен познакомился с Даниелем д’Артезом, он в ресторане Фликото изменил своему обычному месту: друзья обедали, сидя рядом, и вполголоса беседовали о высокой литературе, о возможных темах, о способах изложения, о приемах завязки и развязки сюжета. В то время Даниель правил рукопись «Лучника Карла IX», он заново переделывал целые главы, вписывал в книгу ее лучшие страницы, сохранившие значение еще и до наших дней. Он предпослал роману великолепное предисловие, может быть более замечательное, чем сама книга, и внесшее такую ясность в юную литературу. Однажды, когда Люсьен садился рядом с Даниелем, который ждал его, и уже пожимал его руку, у входа показался Этьен Лусто. Люсьен выдернул свою руку из руки Даниеля и сказал лакею, что желает обедать на прежнем своем месте, подле конторки. Д’Артез бросил на Люсьена ангельский взгляд, в котором прощение затмевало собой укор, и этот взгляд тронул сердце поэта, он схватил руку Даниеля и пожал ее.
– Дело очень для меня важное, потом вам расскажу, – сказал он.
Люсьен уже сел на свое прежнее место, когда Лусто подходил к столу. Люсьен первый поклонился; разговор завязался быстро и протекал так живо, что Люсьен побежал за рукописью «Маргариток», пока Лусто кончал обедать. Он обрадовался случаю отдать на суд журналисту свои сонеты и, полагаясь на его показную благосклонность, рассчитывал при его помощи найти издателя или попасть в газету. Воротившись, Люсьен увидел в углу ресторана опечаленного д’Артеза, который, опершись о стол, задумчиво смотрел на него, но он, снедаемый нуждою и побуждаемый честолюбием, притворился, что не замечает своего брата по Содружеству, и последовал за Лусто. В час заката журналист и новообращенный сели на скамью под деревьями в той части Люксембургского сада, которая от главной аллеи Обсерватории ведет к Западной улице. Улица в то время представляла собою сплошную трясину, окруженную болотистыми пустырями, вдоль которых тянулись дощатые мостки, и только близ улицы Вожирар встречались дома; этот узкий проезд был настолько безлюден, что в часы, когда Париж обедает, влюбленные могли под купами деревьев и ссориться, и обмениваться залогами примирения, не опасаясь помехи. Единственным нарушителем утех мог оказаться только ветеран, стоявший на посту у калитки со стороны Западной улицы, если бы почтенному воину вздумалось удлинить на несколько шагов свою однообразную прогулку. В этой аллее, сидя под липами на деревянной скамье, Этьен слушал избранные сонеты из «Маргариток». Этьен Лусто, который после двухлетнего искуса устроился сотрудником в газету и считался другом некоторых знаменитостей той эпохи, был в глазах Люсьена внушительным лицом. Поэтому, развертывая рукопись «Маргариток», провинциальный поэт счел нужным начать с предисловия.
– Сонет, – сказал, он, – одна из труднейших поэтических форм. Теперь этот род небольшой поэмы почти забыт. Во Франции не нашлось соперников Петрарки, его родной язык более гибок, нежели наш, он допускает игру мысли, которой не терпит наш позитивизм(да простится мне это слово!). Поэтому я счел более необычным выступить со сборником сонетов. Виктор Гюго избрал оду, Каналис увлечен легкой лирикой, Беранже владычествует в песне, Казимир Делавинь завладел трагедией и Ламартин – элегией.
– Вы классик или романтик? – спросил Лусто.
Удивленное лицо Люсьена изобличило столь полное неведение о положении вещей в республике изящной литературы, что Лусто счел нужным его просветить.
– Дорогой мой, вы вступаете в литературу в самый разгар ожесточенной борьбы, вам надобно пристать к той либо другой стороне. В сущности, литература представлена несколькими направлениями, но наши знаменитости раскололись на два враждующих стана. Роялисты {88} – романтики; либералы – классики. Различие литературных мнений сопутствует различию во мнениях политических, и отсюда следует война, в ход пускаются все виды оружия – потоки чернил, отточенные остроты, колкая клевета, сокрушительные прозвища – война между славой рождающейся и славой угасающей. По странной случайности роялисты-романтики проповедуют свободу изящной словесности и отмену канонов, замыкающих нашу литературу в условные формы; между тем как либералы отстаивают три единства, строй александрийского стиха и классическую тему. Таким образом, литературные мнения в обоих лагерях противоречат мнениям политическим. Если вы эклектик, вы обречены на одиночество. К какой же стороне вы примкнете?
– Которая сильнее?
– Подписчиков у либеральных газет больше, нежели у роялистских и правительственных; Каналис тем не менее уже выдвинулся, хотя он монархист и правоверный католик и ему покровительствует двор и духовенство. Ну, а сонеты!.. Это литература эпохи, предшествующей Буало, – сказал Этьен, заметив, что Люсьена пугает необходимость выбрать себе знамя. – Будьте романтиком. Романтики сплошь молодежь, а классики поголовно – парики;романтики возьмут верх.
Прозвище «парики» было последней остротой журналистов-романтиков, обрядивших в парики классиков.
– Впрочем, послушаем вас.
– «Анемон»! – сказал Люсьен, выбрав один из двух сонетов, оправдывавших название сборника и служивших торжественным вступлением:
Мой анемон! Весной ты, украшая луг,
Влюбленных веселишь ковром цветов атласным,
Как песнь, рожденная огнем сердец прекрасным,
Влечений сладостных, обетов нежных друг.
Весь золотой внутри, серебряный вокруг,
Подобен венчик твой сокровищам всевластным,
И кровь твоя течет по жилкам бледно-красным
Живым прообразом ведущих к славе мук.
Не оттого ль расцвел ты в сумраке дубравы,
Когда Христос воскрес, венчанный нимбом славы,
И пролил благодать на обновленный мир, —
Не оттого ль цветешь ты осенью печальной,
Чтоб радостей былых блеснуть зарей прощальной,
Чтоб молодости нам напомнить вешний пир?
Люсьен был задет полной неподвижностью Лусто во время чтения сонета; ему было еще незнакомо то приводящее в замешательство бесстрастие, которое достигается привычкой к критике и отличает журналистов, пресыщенных прозой, драмами и стихами. Поэт, избалованный похвалами, снес разочарование и прочел второй сонет, любимый г-жою де Баржетон и некоторыми друзьями по кружку.
«Возможно, этот исторгнет из него хотя бы одно слово», – подумал он.
Второй сонет
МАРГАРИТКА
Я – маргаритка. Мной, подругой нежной мая,
Создатель украшал лесных цветов семью.
Мила живым сердцам за красоту свою,
Я, как заря любви, сияла расцветая.
Но краток счастья миг, и мудрость роковая
Вручила факел мне, – с тех пор я слезы лью.
Я знанье истины в груди своей таю
И принимаю смерть, вам дар мой открывая.
Утерян мой покой, я прорицать должна!
Любовь, чтобы узнать, любима ли она,
Срывает мой венец и грудь мою терзает.
Но к бедному цветку ни в ком участья нет, —
Влюбленный загадал – и вырвал мой ответ
И, мертвую, меня небрежно в грязь бросает.
Окончив, поэт взглянул на своего Аристарха {89} . Этьен Лусто созерцал деревья питомника.
– Ну, что? – сказал ему Люсьен.
– Ну, что ж, мой дорогой, продолжайте! Разве я не слушаю вас? В Париже, если вас слушают молча, это уже похвала.
– Не достаточно ли? – сказал Люсьен.
– Продолжайте, – отвечал журналист довольно резко.
Люсьен прочел следующий сонет; но он читал его, мертвый сердцем, ибо непостижимое равнодушие Лусто сковывало его. Нравы литературной жизни еще не коснулись юноши, иначе он бы знал, что среди литераторов молчание, равно как и резкость, в подобных обстоятельствах знаменует зависть, возбуждаемую прекрасным произведением, тогда как восхищение обличает удовольствие прослушать вещь посредственную и потому утешительную для самолюбия.
Тридцатый сонет
КАМЕЛИЯ
Цветы – живая песнь из книги мирозданья:
Нам в розах мил язык любви и красоты,
В фиалках – тайный жар сердечного страданья,
В холодных лилиях – сиянье чистоты.
Но ты, камелия, искусных рук созданье,
Без блеска – лилия, без страсти – роза ты,
Подруга праздного девичьего мечтанья,
Осенним холодам дарящая цветы.
И все же в блеске лож мне всех цветов милее
Твой бледный алебастр на лебединой шее,
Когда сияешь ты, невинности венец,
Вкруг черных локонов причудницы небрежной.
Чья красота к любви зовет, как мрамор нежный,
В котором узнаем мы Фидия резец.
– Как же вы находите мои злосчастные сонеты? – спросил Люсьен из учтивости.