Текст книги "За одним столом"
Автор книги: Ольга Полякова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Чему-то я тогда, в этих играх воображения, усердно училась. Не помню точно, когда закончилась эта игра.
Конек-Горбунок
Однажды папа повел меня на балет «Конек-Горбунок» по сказке Ершова. Было мне тогда года четыре. До сих пор вполне ясно помню некоторые эпизоды той постановки, костюмы персонажей и декорации, хотя музыки не помню совсем. А балетные движения актеров казались мне каким-то дурным кривляньем. Да, пожалуй, и сейчас, кажутся таковыми за очень редкими исключениями…
Сложности начались в финале, когда на сцене появились чудовищных размеров котлы, из которых валил пар. Почуяв, что эти кривляки сейчас начнут туда прыгать, я-маленькая, видимо, испытала какие-то очень острые и нехорошие чувства, которые, за давностью событий, не берусь описывать. Во всяком случае, доподлинно известно, что я молча сползла с бархатного сидения и без всяких объяснений направилась к выходу, энергично пробираясь в темноте между множеством больших и маленьких коленок. Папе ничего не оставалось, как последовать за мной, сгибаясь в три погибели и шепча на ходу извинения.
Будучи вполне послушным, как мне помнится, ребенком, я иногда оказывала решительное сопротивление внешнему миру. Такие ситуации потом повторялись много раз, и в них всегда было нечто общее: внезапность решения, уверенность в правильности этого решения, энергичность действий, полное игнорирование мнения окружающих, никаких угрызений совести после.
Музыка
В отношениях с музыкой были свои странности. Всегда завидовала маме и ее сестре – у обеих был абсолютный слух. Мама при этом хорошо пела, а тетя свистела и могла таким образом исполнить любое сочинение, отдавая предпочтение немецкой классике.
В школе начала регулярно ходить на концерты в московскую Консерваторию и Филармонию, куда были куплены абонементы. Много лет продолжала туда ходить уже безо всяких абонементов. Потом резко прекратила отношения с этими заведениями и перешла на музыкальные «консервы», тогда еще в виде пластинок.
Перестала слушать живую музыку, потому что очень уставала. С любого концерта возвращалась, еле волоча ноги, как будто вагоны разгружала. Если слушала вокал, выходила к тому же с больным горлом и осипшим голосом, хотя когда успела простыть – непонятно. И это повторялось с такой регулярностью, что решила остановиться.
Позже знакомая пианистка объяснила мне мои «болезни» по части вокала. Оказывается, я весь вечер беззвучно пела с вокалистами, и у меня с непривычки садились связки. А когда стала наблюдать за собой во время симфонических концертов, поняла причину и своих инструментальных усталостей.
Слушая оркестр или солистов, я каждый раз, безо всякого со своей стороны осознанного усилия, слышала в себе другое, параллельное звучание – некое идеальное исполнение того, что играли. И эта работа перманентного слушания сразу двух звучаний, возведения в абсолют и сравнения с реальностью, отнимала все мои силы. Делала это бессознательно, но даже, когда поняла, чем занимаюсь, не смогла остановиться.
С годами это прошло, осталась резкая – до зубной боли – реакция на плохое исполнение и навязчивую «попсу». Если попадаю на такое, стараюсь сразу уйти, чтобы не мучиться.
Симхат Тора
В старших классах школы возник интерес к религии. Думаю, что основным двигателем в этом направлении была музыка. Тогда много слушала Баха, особенно часто его «Страсти по Матфею». Музыка настолько каждый раз потрясала, что решила прочесть Евангелие от Матфея. Мамина сестра Нина, переводчица с немецкого, часто ездила в Германию, и однажды привезла оттуда Библию по-русски в черном переплете с красным обрезом – лютеранскую, как я сейчас понимаю. Прочла все четыре Евангелия. Мало что поняла, но впечатлилась отдельными темами, даже, скорее, отдельными фразами.
Как-то вечером после школы моя подруга, Роза-Валентина, потащила меня на улицу Архипова. Там играла удалая музыка, перед харальной синагогой еврейская молодежь танцевала в круге по случаю праздника Симхат Тора. О празднике, как и о самой Торе, я не имела понятия, Ветхий Завет в тетиной Библии как открыла, так и закрыла. Теперь понимаю, что веселый дух диссидентства изрядно подогревал танцующих и всю собравшуюся толпу, будоража и заражая, – мероприятие было, скорее всего, несанкционированное, хотя тогда мне это не пришло в голову.
Валя бросила сумку на землю и тут же включилась в круг танцующих. По возбужденному блеску глаз и румянцу было видно, что ей все это доставляет огромное удовольствие. Кивками и жестами она приглашала меня присоединиться. Но я стояла у стенки и смотрела. И не могла пошевелиться. Не думаю, что это была стеснительность – хотела, рвалась, но не сдвинулась с места. Физическая неподвижность рядом с общим движением, плюс, нереализованность желания – в голове и во всем теле начался кошмарный вихрь.
– Это же мой народ, мои соплеменники! Они должны быть мне ближе, чем все остальные люди в этой стране, с которыми я общаюсь. Тогда почему я не могу войти в их круг, танцевать с ними, веселиться и быть вместе? Но я не могу… И это не страх, тут что-то другое… Не понимаю…
От этих мыслей все внутри рвалось на части, сердце ныло – среди всеобщего веселья я рыдала, подпирая стену синагоги. Откуда-то пришло знание, что так будет всегда. И как ни старалась отделаться от этого знания, оно непререкаемо висело, среди кипящих мыслей, окруженное непонятной безмятежной пустотой.
Как я не стала христианкой
Первого августа 1968 года мне исполнилось 16. Мы с друзьями отмечали это событие в арбатском кафе, напротив театра Вахтангова. В нашей компании был молодой человек по имени Алеша, в которого я тогда была страстно влюблена. Алеша играл на скрипке, мечтал стать хоровым дирижером и время от времени – мне кто-то сказал – лежал в психушке. То есть это был точно мой вариант – я тогда выбирала невротиков. Кроме прочего, Алеша был сыном православного священника, и мы иногда разговаривали с ним на «божественные» темы. Меня это сильно волновало.
В тот вечер в кафе мы пили вино, и, когда Алеша пошел меня провожать, мы оба были в легком подпитии. Мне шестнадцать, теплый вечер, голова чуть кружится, и рядом со мной человек, в которого я влюблена… Мне показалось… Нет, не показалось, точно знала, что сейчас произойдет все, чего я захочу. Мы могли обниматься, целоваться, говорить о любви… Но что-то меня тогда остановило. Наверное, не хотелось, чтобы наши отношения сложились только потому, что сегодня мой день рождения и мы под кайфом. И я увела нас обоих в другую сторону, точнее, вверх – перевела разговор на какие-то отвлеченные и возвышенные темы.
Мы шли по Калошину, свернули на Сивцев-Вражек, а потом несколько часов бродили по арбатским переулкам и бульварному кольцу. Мы говорили о Боге. С Алешей на эту тему было интересно разговаривать.
В тот раз, помимо прочего, он рассказал мне, что в Загорске (бывшем и нынешнем Сергиевом Посаде) иногда собирается группа христиан, чтобы обсуждать религиозные темы, и там есть люди, которые смотрят на все несколько иначе, чем ортодоксальная православная церковь. (Как будто я разбиралась в постулатах ортодоксального православия…) Алеша был членом этой группы и предложил мне поехать с ним в Загорск, чтобы поучаствовать.
С любимым человеком по божескому делу – конечно, я тут же согласилась! К тому же август я должна была провести с родными на даче, в Заветах Ильича, что на полпути к Загорску. И мы тут же решили, что через неделю в такое-то время я буду стоять на платформе Заветы Ильича в сторону Загорска и ждать, когда Алеша из последнего вагона помашет мне рукой. И тогда я вскочу к нему в электричку, и дальше мы поедем вместе.
Вдохновленная этой волнующей перспективой в назначенный день и час я стояла у края заветинской платформы, вглядываясь в окна последних вагонов всех проезжающих электричек. Мобильников тогда еще не было, да и на даче ни у кого телефонов тоже не было, так что отредактировать нашу договоренность не было никакой возможности. И я просто ждала.
Электрички одна за другой причаливали к платформе и отъезжали, но никто мне не махал из последнего вагона, но я продолжала стоять. Упрямства и надежд хватило часа на полтора. Наверное, хватило бы и на больше, а потом произошло фантастическое событие, которое положило конец не только этому ожиданию, но и моей влюбленности. А заодно и всем моим поползновениям в сторону христианства.
Подошла очередная электричка, я бросилась к ее окнам, чтобы не пропустить заветное махание рукой, пробежала вдоль вагона и снова остановилась в самом его конце. Поезд захлопнул двери, свистнул и тронулся. Из окна последнего вагона вылезла голова мужского пола. Голова смачно харкнула по ветру, и этот плевок попал мне прямо в глаза…
Потом много раз, возвращаясь к этой ситуации, пыталась представить себе, как это могло произойти. Мужик ведь не целился мне в глаза, значит, имел место так называемый «случай». Да, но в контексте моей жизни эта ситуация совсем не выглядит случайной.
Непосредственным следствием, конечно, был шок: слезы, истерика – бродила несколько часов, прежде чем смогла вернуться на дачу. Слишком резкий контраст: слишком мерзкой и грязной оказалась реальность, пришедшая на смену моим высоким эйфорическим ожиданиям. Депрессия продолжалась почти весь август и порядком испортила мне окончание каникул. С Алешей мы потом несколько раз виделись в разных компаниях, но почти не разговаривали и никогда не обсуждали тот день.
По прошествии многих лет поняла, что мое тогдашнее увлечение-стремление, окажись оно осуществленным, легко привело бы меня в лоно христианства. В том возрасте я была пылким максималистом, и если бы попала в религиозный кружок и увлеклась христианской темой, все могло пойти не по плану… Ну да, сейчас мне уже виден общий план этой моей жизни, и понятно, почему в ней я не должна была стать христианкой. Вот потому меня и остановили на всем романтическом скаку. Надо сказать, довольно чувствительно остановили.
Это далеко не единственный случай, когда мои порывы, как будто, пресекались кем-то в самом начале, не давая мне отклониться от основного курса, но тот случай, кажется, был первым, который я осознала. Сейчас я благодарна тем, кто направил в меня этот плевок – они знали наверняка, что я это переживу.
Зося
В начале семидесятых, учась на первых курсах института, летние каникулы я проводила в Литве вместе с родителями и нашими друзьями. Так сложилось, что все мы жили на разных хуторах, объединяясь для совместных походов и развлечений.
Я поселилась у бабы Зоси – одинокой пожилой крестьянки, в ее маленьком деревянном домике с земляным полом и беленой печкой. Электричества не было, так что вечером зажигали керосиновую лампу и рано ложились спать. Моя кровать помещалась за грубо сколоченной из досок перегородкой, а кроме кровати, кажется, там ничего и не было. В какое-то лето я вообще перебралась спать на сеновал под крышу, и спалось там сладко…
Зося целый день работала в огороде, доила корову, гоняла коршунов и шашкусов – разновидность выдр, вылезавших из озера возле дома, чтобы воровать, как и коршуны, зосиных цыплят. Зося готовила для нас нехитрую еду в печке, а в отдельно стоящей баньке, как в холодильнике, у нее хранились сливки в тазике и масло в деревянной лоханке, которое она сама же и взбивала. Как-то я попробовала помочь ей в этом деле, но минут через пятнадцать уже и выдохлась.
Зося жила одиноко, с соседями общалась только возле продуктовой лавки, приезжавшей раз в неделю, и ей было приятно мое нешумное соседство. Но, может быть, общения ей хватало и без меня. Мне кажется, Зося разговаривала со всеми своими животными и даже деревьями. С тайной гордостью она как-то поманила меня, приложив палец к губам, чтобы показать косулю, стоящую на горке возле ее дома. Зимой Зося подкармливала эту косулю, а теперь та привела с собой косуленка, чтобы познакомить кормилицу со своим чадом.
Как-то я писала акварель на берегу нашего озера. Стоя на крыльце, Зося позвала меня в дом, крича, что пришли родители со мной повидаться. Пришлось прервать работу, собрать этюдник и пойти домой. Никаких родителей там не оказалось, а Зося сидела на лавке у стола и хитренько улыбалась. Сказала застенчиво и как бы извиняясь:
– Олитя, покаштувай сметанки – све-ежая, только сегодня приготовила.
Это она меня прикармливала, как ту косулю. Ну, что тут скажешь! Знала же, что ради сметанки я нипочем не брошу свое занятие. А потом сидела напротив, подперев голову рукой, и с улыбкой смотрела, как я уплетаю сметану с хлебом.
В последнее лето, когда я жила у нее, было уже известно, что многие хутора будут сносить, потому что тянут линию электропередач, а разводить электричество на каждый хутор – слишком дорого. Людей с упраздненных хуторов предполагалось объединить на территории какого-то нового совхоза. Никто из хуторян этого не хотел. Не хотела и Зося – как-никак у нее было свое хозяйство, в которое она много лет вкладывала силы. Она там всё и всех любила. Да и не в том возрасте она была, чтобы начинать новую совхозную жизнь.
И тут у нее нарисовался жених. Это был пожилой сосед с какого-то дальнего хутора. У него недавно умерла жена, а хозяйство было большое, вот он и приискивал себе новую хозяйку.
– Дал мне триста рублей, – шепотком сообщила Зося, – мы с ним уже и за руки держались…
Короче, она попросила меня поехать с ней к жениху, чтобы оценить его дом и хозяйство. На самом деле, я думаю, хотела удивить его своими «столичными связями». Ну, мы с ней и поехали на местном автобусе. Встретили нас там честь по чести, показали весь большой дом, амбар, еще побольше того дома, и совсем уж огромный огород. В огороде я застряла попастись на клубничных грядках, а невеста пошла в дом, знакомиться с прочими домочадцами. Ну и как-то там у них все потом сложилось, но это было уже после моего отъезда.
Рассказываю так подробно, чтобы самой вспомнить эту атмосферу расслабленной неспешности и приятной заземленности, которая окутывала нас в Литве среди озер и лесов, спокойных хуторян и теплых радостей сельской жизни. В 2010 году на даче, вспоминая об этой поре, написала эссе, которое начиналось как раз этим литовским «погружением».
Зеленая-зеленая трава, ну такая зеленая, что просто «вырви глаз». Или, лучше сказать, «утони глаз», а то «вырви» – как-то неэстетично. И такая она ровная, расчесанная, как будто карандашом вся аккуратно заштрихованная – стоит на ярком солнце, излучая простую радость, поднимается вверх по склону холма и уходит сразу в сверкающее синее небо. И от этого захватывает дух и хочется плакать. А деревья вокруг огромные, нетронутые, бурые, стоят полукругом, как старики, тихо шепчутся, головами неспешно кивают. И я здесь стою в их тени – одна из всего человечества на их совет допущенная, в их тихую жизнь опущенная. Просто стою и смотрю, стою и слушаю, наблюдая, как угасает во мне смутно-пестрое человечье и проступает чистое древесное, травяное зеленое, земное и небесное – тонкое, спокойное, вечное…
А то важное, ради чего я сейчас мысленно нырнула туда, случилось уже в Москве, примерно через год после Зосиного сватовства.
Проснулась утром в странном состоянии тревоги и грусти: перед пробуждением увидела Зосю, она смотрела на меня с открытки, улыбалась и махала мне оттуда рукой. Только вокруг той открытки была траурная кайма, и где-то в глубине себя я твердо знала, что Зося умерла. Этот сон так меня обескуражил, что тут же рассказала о нем маме. Мама подивилась, но что тут скажешь. А вскоре ее подруга получила от своих знакомых из Литвы письмо, в котором сообщалось, что Зося умерла, не прожив на новом месте и года.
Если бы тогда не рассказала маме свой сон, наверное, решила бы, что этого не случилось вовсе.
Пламя отца
Чтобы хоть как-то объяснить себе удивительные события, связанные со смертью отца, пытаюсь восстановить обстановку моей жизни – внешнюю и внутреннюю – этого времени.
В 1984 году мы с мужем остались без жилья. Он вернулся в квартиру своей матери, а я уехала к родителям на Матвеевскую. Семейной жизнью мы жили по выходным, когда на полтора суток сбегали из Москвы на дачу в Заветы.
На даче тогда стоял домик, обозначенный на плане как кухня, с засыпными дощатыми стенами и потрескавшейся печкой. Летом в нем жили мои родители, а в остальные сезоны – мы с мужем. Зимой он гудел всеми ветрами и промерзал насквозь, но для нас это была единственная возможность побыть вдвоем.
Приезжали туда вечером в пятницу после работы и еще гуляли часа два-три по узким тропинкам соседних улиц среди высоких сугробов под светом экономных и нерегулярных дачных фонарей. Тем временем набитая дровами печка хоть как-то согревала ближайшие к ней кубометры нашего убежища. Тогда наступало время курицы, запеченной в той же печке и бутылки вина. К середине ночи тепло поднималось метра на полтора от пола, и потому можно было организовать гнездо из кучи матрасов, одеял и подушек, чтобы провалиться в сон до полудня следующего дня. Потом мы совершали еще одну прогулку, доедали курицу и возвращались в Москву.
Куриные косточки доставались меховой дворняге по имени Скамейка, прозванной так нами за широкую плоскую спинку, на которую хотелось невзначай присесть. Она появлялась, невесть откуда, как только мы отпирали калитку, и жила на нашем крыльце все время, пока мы были на даче. Она же сопровождала нас во всех прогулках.
Вот стих, написанный неожиданно по-немецки, который довольно точно передает состояние тех прогулок. Тогда я занималась немецким в какой-то группе, и мне часто снились немецкие сны.
Die lange Schatten auf dem Schnehe, das Sonnenlicht,
Ein rotes Pferd mit seinem Jeger, mit seiner Pflicht.
Mein Got, mein Hund, mein Shornsteinfeger, und ich5.
Итак, я жила теперь на Матвеевской. Квартира родителей была трехкомнатной, но крошечной, как все в тех «хрущобах». Мне выделили в ней девятиметровую комнату, где я и поместилась со всеми своими книгами и картинами. Получилось нечто вроде купе с кроватью, затиснутой между шкафами и столом, сооруженным из книжных полок с положенной на них чертежной доской.
Матвеевская тогда была окраиной Москвы, а работала я в центре, на Садовом кольце. Ежедневная дорога на работу занимала полтора-два часа: две остановки автобусом до платформы, две остановки электричкой до Киевского вокзала, потом на метро до Маяковки, потом троллейбус до Садовой-Самотечной, плюс, ожидания в каждом пункте пересадок. Обратно, понятно, то же самое. Не понятно, как хватало энергии еще и на немецкую группу.
В электричках, особенно зимой, было мучительнее всего. На подъезде к городу народ в шубах уже давился и потел во всех проходах и тамбурах. Много раз с удивлением замечала, что, невольно слушая речь подмосковных жителей, не понимаю ее. Как будто мы говорили на разных языках. Они точно говорили по-русски, они матерились по-русски, но, кроме мата, я не понимала почти ни слова – не могла связать изредка мелькавшие смыслы. Не знаю, чему приписать это странное обстоятельство: своему невниманию или душевному смятению. Но это повторялось регулярно: я вслушивалась, пыталась вникнуть, и не понимала. Странно. Помню, что такая «дислексия» меня тогда изрядно угнетала.
Несмотря на все внешние трудности, я была почти счастлива. Во мне была ясность, как будто я понимала, зачем все это. Одно из больших удовольствий того периода – налаживание отношений с папой.
По жизни мы с отцом не очень-то ладили, часто ругались и спорили по любым вопросам до хрипоты. Наверное, мы были очень разными. Или, наоборот, слишком похожими. Но в этот, самый поздний, период наших отношений прошлые страсти вдруг улеглись, и мы вошли в состояние взаимного приятия и тихой нежности, немного грустной в предчувствии близкой разлуки.
Однажды папа попросил его подстричь. Он сидел посреди комнаты на стуле, закутанный в простыню, а я вертелась с ножницами вокруг, отстригая кусочки его седины. И вдруг почувствовала, что ему бесконечно приятны мои прикосновения, что он млеет, наслаждаясь таким нашим немым общением. Его чувство передалось мне, и я запомнила эту сцену как танец, в котором мы кружимся с ним, очень нежно и бережно обнимая друг друга.
Папа в тот период уже страдал старческой эпилепсией, мама то и дело вызывала «скорую», чтобы вывести его из судорог и удушья. Часто это начиналось рано утром. Однажды я проснулась на рассвете в своем купе, проснулась от маминого крика. Она звала меня, и я сразу поняла, что папе плохо. Вскочила, ринулась к двери, схватила ручку и дернула… Дернула, наверное, слишком сильно, потому что ручка осталась в моей руке, а на ее месте между двух картонных листов, раскрашенных под древесину, образовалась круглая дыра, и, сколько я не билась, не могла ни высадить, ни открыть эту чертову дверь. Звала маму, чтобы она повернула ручку с другой стороны, но ей было не до меня. Помню свое задыхающееся, трясущееся от бессилия, еще не проснувшееся тело, которое стучит и орет, колотясь о запертую дверь.
В тот раз папу спасли. Но видно было, что он слабеет с каждой неделей. Как-то раз сидела у себя и вдруг услышала рядом его голос. Приоткрыла дверь: папа шел по коридору, придерживаясь руками за стены, и пел. Это было за несколько дней до последнего приступа.
В следующую пятницу мы с мужем поехали на дачу. Во время дневной прогулки дошли до почты, где был телефон-автомат. Позвонила родителям. Мама сказала, что папу забрали в больницу, и я помчалась в Москву.
По глазам врача из реанимации поняла, что папа умирает. Слова тоже мало обнадеживали, но мама хотела верить, что и на этот раз все обойдется. Не стала ничего говорить ей раньше времени. Да и откуда я знаю? В реанимацию не пускали, мы сидели в каком-то тесном белом предбаннике. Написала папе записку, что мы его любим, что мы здесь. После долгого ожидания принесли ответ – несколько строчек почерком почти неузнаваемым, что все в порядке.
Через два дня я только пришла на работу, как позвонили из больницы. Папа умер. Это было 11 октября 1985 года. Поехала в больницу. Мамы там еще не было – ей вообще не позвонили. Но она ходила в больницу, как на работу, и в то утро я пошла ее встречать. Мы шли навстречу друг другу вдоль больничной ограды, мама плелась медленно, неся какие-то банки с едой для папы. Увидела меня и сразу все поняла.
Дальше было несколько часов, как в тумане: стояние в каких-то очередях к каким-то окошкам для оформления каких-то бумажек… Вокруг все чужое и дребезжит. Внутри все немо и ломит, ломит…
Мама затихла и сникла. Я занялась обзвоном родственников и знакомых, организацией похорон. Мой муж не общался с моей родительской семьей, и не принимал участия в этой стороне моей жизни, мама была в глубокой и глухой депрессии, а потому я должна была все делать сама.
Началась раздача боли. Слова «папа умер», сказанные в телефонную трубку, как будто откалывали каждый раз кусочек от моей боли, но не уменьшали ее, а, наоборот, обостряли. И этот кусочек отправлялся к тому, кто был на том конце провода. А потом возвращался обратно – это чувствовалось физически, когда трубка охала или вскрикивала в ответ.
Как бы там ни было, мы дожили до дня похорон. Малоприятный и малоопрятный похоронный автобус загрузил гроб и тех, кто пришел в морг, чтобы везти нас всех на дальний конец города в крематорий. И вот тут начались странности, ради которых я и пишу эту не самую веселую главу.
В автобусе ко мне подсел Митя – мой друг детства. С ним и его братом Алешей когда-то водили детские компании: летом жили по соседству в деревне, зимой ходили друг к другу на дни рождения. Много лет не виделись, и я была благодарна Мите, что он поехал с нами – нужны были мужчины, чтобы нести гроб, а их было мало в нашем окружении. Митя о чем-то говорил, и вдруг я почувствовала, что он ко мне, что называется, «клеится». Женщины такое сразу чувствуют – волна мужской энергии проходит по телу. В ответ во мне закипела не просто злость, а прямо-таки ярость:
– Ну, на кой хрен мне это вообще и сейчас, в частности?! Господи, я так устала…
Примерно так я могла бы выразиться словесно, если бы могла. Не знаю, что из этого отразило мое лицо, но только Митя, видно, мой отклик поймал, потому что вдруг спросил:
– А помнишь, как твой папа водил нас собирать мармелад?
– Не помню… – И тут же начала вспоминать.
Митя принялся что-то об этом рассказывать, но я его уже почти не слышала – смотрела внутренним зрением замечательное кино из моего детства.
Мы едем куда-то на электричке. Мы – это два семейства с тремя детьми, включая меня. Потом карабкаемся вверх по сыпучей песчаной насыпи и, наконец, взбираемся на пути, которые блестящими змеями скользят вдаль, стремительно сужаясь и утягивая за собой взгляд. Теперь съезжаем по той же сыпучей насыпи вниз, на другую сторону железной дороги.
Новая сцена: синее одеяло на зеленой траве. На одеяле термосы, бутылки с дюшесом, какие-то овощи и бутерброды с плавлеными сырками.
Папа заранее готовился к таким походам: брал компас, перочинный нож, защитного цвета выгоревший рюкзак с потертыми кожаными ремнями, панамку и батон. Этот батон белого хлеба он предварительно резал пополам вдоль, прижимая его одним концом к груди и держа нож лезвием на себя. Каждую половину затем намазывал маслом и выкладывал на масло плавленые сырки. Когда половинки склеивались обратно, получался огромный бутерброд, который можно было резать или просто разламывать на маленькие бутерброды.
И вот, мы все сидим на синем одеяле, поджав ноги, болтаем и жуем папины бутерброды. Солнце светит, облака плывут, деревья разбрасывают тени по всей картинке и кто-то чирикает над нами.
А потом папа зычно вопрошает:
– Ну, други, кто пойдет со мной собирать мармелад? – Подмигивает и лихо закручивает несуществующий ус.
– ???
Это мы с Митей и Алешей так удивляемся. Бежим за папой в сторону каких-то зарослей, источающих медовый аромат, за которыми открывается солнечная поляна, поросшая мармеладом. Он растет желтыми засахаренными кусочками на множестве травинок – глаза разбегаются. И мы пасемся на этой поляне, засовывая мармелад за щеки, а когда щеки уже полны, собираем его в кульки, свернутые папой из газеты… А потом несем свои трофеи к синему одеялу, чтобы взрослым тоже досталось немножко от нашего волшебного счастья…
Боже мой! Как он додумался это сделать, сочинить эту живую сказку?! Ведь он заранее все продумал: надо было купить мармелад, а потом улучить время и нанизать его на множество травинок, свернуть кульки… Он хотел, чтобы у детей было чудо. И он его просто создал. Оно так и осталось во мне как чудо, как папин подарок. Значит, и у Мити тоже, раз он вспомнил о нем сейчас.
Дорогой Митюша, ты даже не представляешь, что ты тогда для меня сделал! Все изменилось в одно мгновение. Моя ярость тут же испарилась, чудесное воспоминание унесло меня из тяжелого контекста этого дня в огромный свет того детского чуда. За несколько секунд, прежде чем вернуться в здесь и сейчас, я успела отдохнуть в той вечности.
Сразу подумала, что это отец посылает мне свою любовь – говорит со мной через Митю. Мысль, надо сказать, совсем не характерная для той поры моей жизни. Но да, я была уверена, что это так. Бывают мысли и ощущения настолько очевидные, настолько несомненные, что сознанию остается только регистрировать их.
Сейчас, в который раз вспоминая все это, догадываюсь, что нужен был именно Митя, чтобы вызвать во мне ту ярость, и разрушить с ее помощью марево боли, в которое я тогда была замурована наглухо. И только в эту брешь смогло просочиться утешительное мармеладное воспоминание.
Тем временем мы доехали до крематория, и я снова побежала с какими-то бумагами что-то оформлять. Все внутри снова заполнилось туманом и болью.
И вот мы все стоим в зале с высоким потолком и стрельчатыми окнами. Откуда-то звучит подвывающая музыка, которая должна отжать из наших глаз слезы, что она и делает с большинством присутствующих. Только не со мной. Я не плачу, как не плакала и все предшествующие дни. Просто стою и смотрю. Люди подходят к гробу, кладут цветы, говорят какие-то слова, мама гладит папино лицо. Я не могу и не должна прикасаться к мертвому телу. Почему? Откуда я знаю. Мне нельзя – и это все, что я знаю. Поэтому просто смотрю.
Теперь смотрю за окно. Там растут сизые пирамидальные елки, как у кремлевской стены. На каждой елке сидит по сороке. Они как-то странно себя ведут, эти птицы: вот одна поднялась с ветки и полетела в сторону соседней елки, застыла в воздухе – зависла с распростертыми крыльями и висит. Вот, опять полетела. Теперь другая решила поменять елку, и тоже зависла на полпути, позволяя рассмотреть переливы своих перьев. Что тут такое творится?
Тогда время первый раз обнаружило свою прерывистость. Может, и не первый, но тогда я впервые это осознала. И в этот момент вся моя тяжесть ушла, растворилась, накрыл необычный блаженный покой.
Изнутри этого покоя я увидела пламя. Большой прозрачный огонь в форме пламени свечи стоял над головой отца. Этот огонь был, несомненно, живой, очень ясный и теплый, он слегка колебался, то и дело склоняясь в мою сторону, как будто его направляло невидимое дуновение. С ним можно было общаться без слов и мыслей, одним только чувством. И это чувство не было печальным, скорее просто тихим, как звук струны. Этому звуку не мог помешать ни громыхающий с потолка Шопен, ни речи, ни рыдания. Мне было хорошо в моем покое, в этом струнном общении с отцом, с этими зависающими птицами. Я снова покоилась в вечности, где не было места страху и печали.
Не знаю, как долго это продолжалось в привычном времени. Панихида закончилась, служительница в черном платье и траурном лице попросила закрыть гроб крышкой. Пламя над папиной головой дернулось, затрепетало и вытянулось в мою сторону почти горизонтально, как стрелка компаса. Гроб закрыли, но пламя осталось и над крышкой, оно уехало вместе с гробом за занавеску, где в глубине горел огонь.
Потом много раз боль и тоска по отцу настигали меня, были и слезы, и страшные сны, и тяжелые мысли, и горькие сожаления. Но забыть тех сорок и то пламя живое – уже невозможно.
Потом много раз спасалась моей незабвенной мармеладной полянкой. Однажды даже сочинила про это стих. Стих не ахти, как и все, что рифмуется на заданную тему, но все же:
Ненастный день – и мокро, и безлюдно…
В такой тоске не жалко умереть.
Иду домой, и мне сегодня трудно
Дышать и даже на небо смотреть.
…Прозрачная перевернулась склянка
Каких-то очень внутренних часов:
Опять в глаза нездешняя полянка
Под шелест позабытых голосов.