Текст книги "Сказка - ложь...(СИ)"
Автор книги: Ольга Сова
Жанр:
Рассказ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
– Осторожно, двери закрываются, – прогнусавил голос в динамиках, и мальчик, вздрогнув, вынырнул из болезненной полудремы. Отлепил голову от темного окна; на стекле осталось мутное пятно – отпечаток дыхания.
Зябко спрятал ладони под мышки, обнимая себя.
Голова, впрочем, горела.
Выбегая из дому, бросил в рюкзак книжку – какую выхватил из шкафа, первую подвернувшуюся, чтобы писать записку на твердом. Книжка колола углом под лопатку; в электричке уже увидел, что Эдгар По. Когда-то нравилось. Сегодня читать не было никаких сил – слишком мрачно, больно воображать, слишком тяжеловесно, не уследить. Хотя сегодня купи он даже что-нибудь мягкопереплетное на вокзале – результат был бы тот же.
Воспаленные мысли бились в череп, как ночные бабочки в горящую люстру. Кто-то неосторожно открыл балконную дверь, и теперь несколько грязного цвета насекомых колотятся внутри опрокинутой стеклянной чаши, неспособные найти выход на волю... Мерзкое зрелище.
Люстра, правда, не саднит. А бабочки рано или поздно находят добела раскаленную лампочку.
Чтобы отвлечься, он попытался вообразить лампочку у себя в голове. Но картинка не желала возникать перед глазами – взамен нее звучал лишь голос, монотонно повторяющий: «Представь лампочку – представь лампочку – представь лампочку». Будто в детстве включил телевизор, а там вместо мультиков настроечная таблица и отвратительный надрывный писк.
А бабочки продолжали биться.
Одной из бабочек была мама. Еще одной, совсем маленькой – папа, с тем запахом, которым он дохнул при последней встрече, когда бишь это было? И эта мерзкая записка, которой не должно было бы быть – писать напоследок нужно было правду или не писать вовсе. И Марципан, отчего-то почти не вспоминавшийся в последние оцепенелые недели. И – целым роем разновеликих мотыльков – страх, много страха. Приходится поочередно сокращать мышцы на бедрах – старый, под очередным врачебным кабинетом открытый способ. Панике не скрутить все тело, если сам, добровольно напряжешь какую-нибудь его часть...
Челюсти ломит все равно. Шевельни лицом, и хрустнет эмаль на зубах.
Если его поймают...
Если все же правы они...
Если прав он – но ничего не выйдет... Потому что одиннадцать лет прошло, как-никак, вдруг он не найдет дорогу, вдруг там и леса никакого уже нет; потому что он слишком взрослый; потому, что он просто-напросто недостоин – он не спас Марципана, и еще раз не спас Марципана, и мерзко поступал с родителями, но Боже, что же оставалось делать, ведь, чтобы спасти Марципана, надо было сделать больно родителям, а чтобы слушаться родителей, надо было пожертвовать Марципаном, а в итоге ведь не вышло ни с тем, ни с другим, потому что он всегда только и делает, что все портит, и никогда ничего не может исправить...
Хоть бейся головой о стекло. Как бабочка.
До крови бы.
Он не вернется.
Как бы там ни вышло, возвращаться он не станет. Это совершенно невозможно.
И что тогда?
Подростку, не окончившему даже школу, не прожить одному. Не добыть денег, не найти жилья. Для беспризорной жизни он совершенно не годится. И эта хлипенькая курточка и тряпичные кеды... Да и чего ради?
Выходит, подыхать в лесу. Именно подыхать, тут уж точно никаких иллюзий, он не Тарзан, не Маугли и не Робинзон, к тому же на дворе весна.
Хотя жить, как назло, сейчас хочется до икоты.
Следующая станция – Камыши; ночевать, очевидно, придется в Комсомольском.
Отчего-то ужасно хочется снова подышать на окно и рисовать пальцем по запотевшему стеклу, как в детстве. Нельзя – рука замерзнет.
***
От последней ночной до первой утренней электрички согревался ходьбой да чаем из термоса – на маленькой станции невозможно было заночевать, не привлекая внимания. Хорошо, что на рюкзаке можно сидеть; плохо, что нельзя лежать. Плохо, что туристического снаряжения на имеющиеся деньги было не достать. Наутро голова была как хрустальный бокал из тетиного серванта, если водить по его граням чайной ложкой. И общее ощущение заиндивелости – будто шевельнись, и затвердевшая одежда захрустит на сгибах, и с тебя посыплется мелкая льдистая пыль. Хотя на деле по ночам сейчас – не меньше плюс десяти.
Завтра чая уже не будет.
Всего его имущества теперь было – наспех заштопанный рюкзак, опустевший термос, второй комплект одежды (надевать, впрочем, нельзя), мрачная книжка, какую не стоило бы тащить в Сиреневый Дол... Несколько вареных яиц (придется съесть на завтрак, пропадут) и полпалки колбасного сыра – нашел в холодильнике, пакетик рафинада – нашел в дальнем углу шкафчика, да купленные лично мальчиком печенье и «быстрая» лапша. К счастью, есть все равно не хотелось – и дома-то в последние дни насиловал себя, заставляя проглотить хоть бутерброд.
В ушах – наушники, но музыки нет: подключать их не к чему, под курткой провод попросту обвязан вокруг ремня. Телефон разбился еще в конце зимы. Но так меньше шансов, что кому-нибудь захочется вступить в разговор.
К цели он продвигался не по прямой – сложными кривыми. Порой удавалось проехать зайцем. Иногда вагон бывал переполнен, и какая-нибудь старуха проезжала по ноге колесом тачки, иногда на деревянных скамьях оставалось человека три-четыре. В первый же раз, как выпала удача сесть – аккуратно, чтобы не повредить чьи-то саженцы – сразу же уснул. Ревел ребенок, торговка нахваливала пирожки с горохом, окоченевшие пальцы на ногах грозили вовсе отвалиться, а мальчику снилось что-то солнечное.
Вскинулся минут через десять – показалось, пытаются украсть рюкзак.
Прежде никогда не понимал, как можно спать сидя.
Веки болели изнутри, будто, моргая, он натер на них мозоли. Пришлось опять зажмуриться – над полями за окном пылало ничем не прикрытое небо.
Я болен, сказал он себе.
И тут же ответил неприятным взрослым голосом: ты давным-давно болен. С тех пор как...
Нет.
...как вишневая машина остановилась...
Нет!
Он открыл глаза. Прикрыл рот рукой, будто зевая, и впился зубами в мягкую кожу ладони.
Нельзя снова начинать об этом думать.
Машина существовала.
Он, шестилетний, учился тогда кататься на велосипеде; бабушкин железный конь был едва ли не тяжелее мальчика и постоянно перевешивал. Показалась машина, и пришлось перетащить велик на обочину; машина притормозила, продолжая урчать двигателем, и женщина, высунувшись из окна, спросила, как проехать к почте. Маленькому Кирюше запрещали, конечно, говорить с посторонними – но это была деревня, а в деревне, где каждый встреченный старик первым делом спрашивал: «А чей ты, мальчик?» – это правило не действовало. К тому же в трех шагах за спиной была калитка, а за ней – двор, где мама стирала в тазу белье, а из-за дома доносился стук папиного топора. Поэтому Кирилл ответил.
Это правда.
Немного позже женщина с двумя спутниками явилась на почту и оплатила телефонный разговор.
Сам он этого не видел, но, вероятно, и это была правда.
Несколько часов спустя он повстречал машину на лесной дороге – ту же или похожую. Он бы в жизни не припомнил этого два месяца спустя, если бы не цвет ее – исключительно притягательный для ребенка цвет.
Это тоже правда.
Все остальное – выдумки.
Разумеется, снова откликнулся внутренний голос. Рациональная версия, основанная на фактах – выдумки. А волшебная страна в километре от деревни Погорелово – чистая правда.
...Дикая земляника не была сладкой. По правде сказать, она была почти совсем безвкусной – тугие красноватые узелки, будто на траве выросли бородавки. Но он нашел ее сам – никто никогда не рассказывал, что в этих краях встречается земляника, а может, никто об этом даже не знал – и, охваченный азартом кладоискателя, на другой день он вернулся в лес с кружкой.
Дальше версии расходились.
Собирая ягоды, он услышал вдруг совсем рядом заливистый свист и, подняв голову, увидел Пака. Позднее не без подсказок припомнилось – в тот момент от неожиданности вскочил и треснулся макушкой о ветку. Мелкий, незначительный эпизод на фоне дальнейших приключений.
Так помнил Кирилл.
К нему подобрались сзади – возможно, пассажиры вишневой машины – и, ударив по голове, увезли в неизвестном направлении.
Все прочее было лишь видениями – возможно, вызванными наркотиками.
Так говорили взрослые.
***
Во вторую ночь удалось устроиться на большом вокзале.
Термос наполнил из крана в туалете. Вода из здешнего водопровода оказалась еще гаже, чем дома, но буфет все равно был закрыт. По мраморному полу беспрепятственно гулял сквозняк. Пламенели цифры на больших электронных часах; за аркой, в зале повышенной комфортности, что-то зеленело в кадках и работал телевизор, и можно было издалека смотреть на мельтешащие по экрану лица – правда, без звука.
Объявления о прибытии поездов раскатывались под потолком гулко и неразборчиво.
Мальчик занял место на ребристой скамье возле женщины средних лет, с огромной брезентовой сумкой у ног и сканвордом в руках. Большая часть сидений пустовала; пусть думают, что он едет вместе с этой женщиной. Он где-то слышал, что милиция на вокзалах редко интересуется людьми с багажом – они похожи на обычных пассажиров. У него был рюкзак. И потом, он не выглядел беспризорником. Даже куртка, купленная позавчера в секонд-хэнде, была приличной, почти неношеной.
Наверное, эта его предосторожность была излишней, но он до слез боялся, что вновь поймают и вернут домой... или, что вероятнее, отправят в больницу. Поэтому, демонстративно прихватив комплект обычной одежды, хорошо известной матери, он купил себе куртку и основательно перетряхнул шкаф. Мать никогда ничего не выбрасывала; в большом пакете, среди ее старых туфель со сбитыми носами и его детских ботинок, обнаружились кеды, отданные когда-то тетей: ее Димка из них вырос, мальчику же они оказались велики (зато сейчас неплохо сели на теплые носки). В недрах антресолей по-прежнему хранилось кое-что из забытых отцом вещей – мальчик взял себе свитер. Штаны решил не менять: синие джинсы – не примета.
Потом пошел в парикмахерскую и коротко остригся.
Волос было жалко, но кудрявая – в папу – голова была слишком заметной.
Родинки и шрамы скрывались под одеждой.
Куртка пахла резко и характерно, моющим средством, которым всегда разит в секонд-хендах. Свитер издавал приторно-химический псевдолавандовый запах – против моли. И, кремом на слоеном торте, дополнял все легкий, чуть горелый дух поездов. Самим собой мальчик совсем не пах. Будто нарочно – будто по следу его могли пустить собак.
Поначалу пытался понять, что чувствует с отцовским свитером на плечах. Наконец решил, что ничего особенного. Он не скучал по отцу, который явился в последний раз на его пятнадцатый день рождения после телефонного скандала с матерью, тусклый, небритый и хмельной. Не скучал по отцу, который возвращался домой поздно вечером и устало ссорился с мамой за тонкой дверью кухни. Не скучал по отцу, который долгие годы смотрел мимо и скупо ронял фразы.
Разве что немного – по тому, кем он был до вишневой машины и Сиреневого Дола.
В последний раз они были отцом и сыном, когда маленький Кирюша вернулся из странствий.
Мальчик вбежал тогда во двор взволнованный и радостный, с рыжим котенком на руках. Бабушка кормила кур; на поднятый ею крик из дома выбежали родители – и в этот момент вся радость кончилась.
Оба они выглядели, как, бывает, выглядит лист бумаги, если попытаться стереть карандашную линию испачканным ластиком, размазывая грифельную грязь. Мамино лицо – как жвачка: долго жевали, выплюнули и небрежно скомкали в нечто округлое. Таким оно и осталось. Это не морщины даже – морщины пришли позднее. Это трудно поддается определению. Просто жвачка, и все тут.
И папа, схвативший Кирилла так, что, казалось, хрустнут кости (мальчик не смог бы точно ответить, отчего заплакал – из-за измученного вида родителей или от этой нечаянной боли). Папа, поднимающий его на руки – немыслимо высоко...
Он ведь вспоминал отца там, в Сиреневом Доле – может, даже чаще, чем маму. В темнице у Чернокнижника Кирилл мечтал, даже зная, что невозможно: папа придет и спасет. Не воины Королевы – папа.
Пришел и спас в итоге Марципан – тогда еще юный и верткий, способный просочиться сквозь решетку. Тот самый Марципан, которого потом...
Женщина на соседнем сидении свернула свой кроссворд и поспешила к выходу на перрон. Мальчик глотнул вонючей воды из термоса, ухмыльнувшись мимолетной мысли о поющем фонтане в саду Королевы. Достал книгу и сделал вид, что ужасно заинтересован историей об Элеоноре.
Он не был ни в чем виноват. Отец не смог простить; но мальчик не был виноват. Ни в одном из двух вариантов событий.
***
Он ехал в тамбуре. В вагоне было почти пусто, но возбуждение гнало к выходу – это было последнее утро и последний поезд. Состав полз по насыпи, и пейзаж, подрагивающий вместе с ним на стыках рельс, лежал далеко внизу – из вагона казалось, будто лишь несколько сантиметров отделяют колеса от края пропасти. Страшно смотреть.
Мальчик смотрел.
Дол он тоже впервые увидел с высоты – Пак едва успел схватить его за руку, когда, пробравшись сквозь подлесок (кустарник образовывал причудливо извивающийся тоннель, достаточный, чтобы шестилетнему Кирюше ползти на четвереньках), мальчик чуть было не ухнул вниз с обрыва, которого здесь быть не могло. Только что вокруг был лес, настолько обыкновенный, насколько может быть обыкновенным лес для городского ребенка; в кустах было душно, в рот лезла мошкара, и остро пахло землей и мхом, а сверху, как и прежде, доносилось пощелкивание какой-то птицы; и потом, Кирилл ведь видел, что прежде там, за кустами, тоже росли деревья – а теперь из-под ладони его сорвался и укатился, подпрыгивая, вниз камушек, а там, куда он укатился, расстилалась будто бы огромная, до горизонта, ванна с пеной, как в рекламе мыла, только пена была нежно-фиолетовая, с редкими вкраплениями зеленого и белого. Сиреневый Дол действительно был покрыт сиренью.
Где-то глухо и навязчиво шумела вода; Кирилл оглянулся и разинул рот – по правую руку от него, невообразимо далеко, с обрыва тянулась серебристая лента водопада. Там, где она разбивалась о землю, пронзительно горело на солнце озеро; вытекавшая из него река змеилась, кажется, по всей равнине, но рассмотреть это как следует не давала густая сиреневая кипень. А вдалеке цветочный покров пронзало нечто сверкающее и неразличимое – казалось, оно тоже было сделано из воды, а может, из стекла. То был хрустальный дворец Королевы – но Кирилл об этом, конечно, узнал много позже.
У самого горизонта сиреневое облако постепенно темнело, переходя в тяжелую грозовую тучу, мрачно и грозно нависающую над дальним краем долины.
– Что это? – спросил мальчик: темная клякса, пятнающая пейзаж, вызывала смутную тревогу.
– Черный, – ответил Пак.
...А может, он сказал и не так.
Однажды в какой-то прочитанной им книжке один из героев разбил голову о стену. Это было после Дола, и мальчик вполне уже дорос до мыслей о смерти, но изощренность способа вызывала оторопь. Это было еще невообразимее, чем броситься на меч или даже откусить собственный язык (в те времена тянуло на мрачные сюжеты) – наверное, потому, что кусать язык он ни разу не пробовал, но зато пробовал разбить руку о кирпичную кладку. Получалось плохо – тело сопротивлялось насилию – а голову-то, наверное, должно быть еще сложнее?
Он не вспоминал о столь экзотической возможности, даже всерьез намереваясь наложить на себя руки – после первого побега.
Но всякий раз, когда мальчик пытался вспомнить в точности слова Пака, Королевы, Принцессы, Марципана, Цуката, Рэна, Железного рыцаря... да хоть бы свои собственные – немедленно хотелось попробовать: разбежаться как следует и – в стену (говорят, череп хрустит, как яичная скорлупа).
Он их не помнил. В лучшем случае помнил свои воспоминания о них. Общий смысл сказанного – но не точные формулировки. Не голоса. Не интонации.
И тогда ему начинало казаться, что все это и в самом деле лишь его выдумка.
Мальчик боролся с этими мыслями не менее отчаянно, чем его тело – с попыткой рвать собственные ткани. Тем более что на самом деле он не вспомнил бы ни одной фразы, произнесенной, когда ему было шесть. Или семь. Или десять. Голоса и реплики возникали в памяти года три назад – блеклыми обрывками. Хотя, может, и они были лишь воспоминаниями о воспоминаниях...
Разбежаться – и в стену.
Иногда он начинал верить, что выдумал все. Верил час. День. Месяц. Как-то прожил почти год, считая, что излечился. Трудно не поддаться, когда все вокруг твердят одно и то же – и говорят искренне, и искренне же хотят тебе добра. Когда они взрослые. Когда ты ребенок. Когда лекарства туманят голову. Когда память стирается, как шпаргалка чернилами на ладони.
Наверное, мальчик признал бы себя жертвой похищения, будь дело только в этом. Наверное, смирился бы с этим. Наверное, выучился бы жить нормально.
Но были отблески солнца в венце из серебра и хрусталя. И шлейф платья – по траве, и длинный плащ – поверх шлейфа, и золотые волосы – поверх плаща, почти до самой травы. И глаза того же цвета, что Дол с высоты. И прохладная рука на лбу мальчика. И волшебный бальзам, исцеляющий раны тела, и поющий фонтан, исцеляющий раны души.
Признать Королеву – похитительницей?! При мысли об этом хотелось вымыть себя с мылом изнутри.
Он и сейчас не сумел бы как следует описать ее – в языке не было таких слов. Он говорил какие-то пресные вещи: длинные светлые волосы, круглое лицо, родинка на скуле – и не мог заставить их увидеть.
Королеву считали женщиной из вишневой машины.
Он хватался за нее, как за соломинку. Когда ночами ему являлись сырые каменные стены, и мокрицы, и запах ржавой цепи и мочи, или поле боя и Чернокнижник, обернувшийся огромной мухой, когда не помогал ни специально купленный ночник, ни теплая тяжесть Марципана на груди, а поющий фонтан был недосягаемо далеко, мальчик воображал, что она войдет в комнату и сядет на его постель – как тогда, во дворце, после спасения. Входила мама. Он жмурился, чтобы не видеть больных опухших глаз, и продолжал воображать, будто это Королева – будто это ее пальцы безотчетно гладят тонкий шрам на его ключице.