Текст книги "Фантастика 1965. Выпуск 2"
Автор книги: Ольга Ларионова
Соавторы: Генрих Альтов,Валентин Берестов,Дмитрий Биленкин,Геннадий Гор,Всеволод Ревич,Ариадна Громова,Ромэн Яров,П. Разговоров,Аркадий Львов,Александр Шаров
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)
Ближе всех? Что ж, может, Констанс все же и права. Первые проявления будущего всегда непривычны, часто смешны, иногда страшны. Потом они входят в норму, и их перестают замечать. Но до того как они станут обычными, они проходят долгий путь и выглядят, может быть, совсем не так, как вначале. Кто знает, как будет проявляться и восприниматься в будущем то, что сейчас именуется внечувственным восприятием, мозговым радио, криптэстезией, шестым чувством, телепатией – какие еще есть термины для того, что пока далеко не всем доступно и не всем кажется вероятным, для того, что одни считают зачатком будущего, а другие атавистическим рудиментом вроде аппендикса? Может быть, и вправду жители Земли будут общаться между собой и с обитателями других планет посредством этого “мозгового радио”, не страдая от разноязычия, не тратя времени на изучение все возрастающего количества необходимых языков?
Будут? Жители Земли? До чего странно, что я сижу и вот так преспокойно рассуждаю о блестящих перспективах нашего будущего, словно не понимаю, что будущего нет. Будущего нет. Ничего уже нет.
– Ты же не знаешь, что творится на всей планете, – опять вмешивается Констанс. – Вполне возможно, что и другие уцелели.
– Да, да, конечно, – спешу согласиться я. – Ты права. Просто я еще не привык. А где Натали и Марк?
Констанс вдруг отводит глаза. Я холодею от ужаса.
– Они… с ними что-нибудь… Констанс!
– Нет, нет, – торопливо отвечает Констанс. – Пока ничего. Но… я тревожусь, особенно за Натали. Она хочет говорить с тобой, я ее давно удерживаю…
– Почему же? – стараясь казаться спокойным, говорю я. – Я и сам хочу с ней поговорить.
Констанс вздыхает.
– Тебе будет трудно… Она очень странно настроена… Я не знаю, сможешь ли ты выдержать…
В эту минуту Натали появляется на пороге. И я сразу ощущаю, что дело плохо, что я не выдержу, что не надо этого разговора, нет, не надо, прошу, молю, не надо. Я пробую внушить это Натали, но убеждаюсь, что она не воспринимает моих внушений. Это я впервые пробую, после того как внушил ей забыть Жиля. Я дал слово Констанс, но ведь сейчас…
– Натали, девочка, не надо сейчас говорить, – мягко и настойчиво шепчет Констанс. – Папа очень устал, ему тяжело.
– Не знаю, кому тяжелее, – ломким, безжизненным голосом говорит Натали. – Я, во всяком случае, больше не могу. Это не в моих силах. Ты, мама, уйди. Я при тебе не могу. Мама, ты все равно не защита мне. – Она не смотрит ни на Констанс, ни на меня, вообще не поднимает глаз, и лицо ее кажется в белом свете лампы гипсовой маской. – Мама, я тебя прошу, уйди. Я больше не могу выдержать. Я не хочу лгать! Ты же сама учила меня – не лгать! Только трусы лгут, да? Так вот, я не трушу! Мне очень тяжело, – она судорожно откашливается, – но это не от страха. Да и чего теперь бояться, ведь все равно…
– Натали… не надо, все это не так… – шепотом говорит Констанс.
– Нет, так, именно так, и ты сама это знаешь! – выкрикивает Натали.
Она впервые поднимает глаза, и я поражаюсь: она чужая, совсем чужая! Глаза чужие, холодные, горькие, и лицо, это белое, осунувшееся лицо с глубокими тенями под глазами.
Это лицо взрослой страдающей женщины. Ненавидящей меня женщины, вдруг понимаю я. Пускай я потерял способность по-настоящему видеть, что происходит в душе других, но ведь есть же обычное человеческое чутье… Я ощущаю токи ненависти, идущие от Натали, ощущаю их почти физически, кожей, глазами, губами. За что? Почему? Этого не может быть, Натали, что с тобой, Натали?
Мы все трое стоим и молчим, глядя друг на друга. Молчание гнетет меня все сильнее, я чувствую его тяжесть, мие становится трудно дышать. Почему молчит Констанс? Какое у нее лицо – скорбное и смертельно усталое… Почему она уходит? Констанс?
Констанс останавливается на пороге.
– Я ничем не смогу помочь, – тихо говорит она. – Все зависит от тебя, Клод, только от тебя. Боже, если б ты оказался в силах!
Она уходит, а я молча смотрю, как закрывается дверь, отделяя меня от Констанс, и мне хочется кричать от страха.
Только от меня… Если б я оказался в силах… Нет, Констанс не может так говорить, мне померещилось, я схожу с ума, Констанс не оставит меня одного, я не выдержу, мне страшно, это страшнее всех пыток на свете. Я невольно делаю шаг по направлению к двери.
Натали загораживает мне дорогу.
– Нет, ты не уйдешь, – тихо говорит она, и ее губы сжимаются в узкую обесцвеченную полоску.
– Почему ты так говоришь со мной, Тали? – голос у меня прерывается, еще немного, и я не выдержу, закричу, разрыдаюсь, убегу…
– Потому что… Ты сам знаешь. Я хочу покончить со всем этим, я больше не могу. А ты боишься. Но ведь рано или поздно…
– Что? Что рано или поздно? С чем ты хочешь покончить?
Я сажусь, почти падаю в кресло. Я вижу свои руки, лежащие на подлокотниках, – они дрожат. Натали стоит передо мной, такая хрупкая, бледная, измученная. Ее волосы уже отросли немного, перестали топорщиться, они теперь похожи на пушистый блестящий мех, темный, с рыжеватыми отсветами. Глаза кажутся громадными на этом бескровном истаявшем лице. Боже, ведь полтора месяца назад, когда Натали выходила из больницы, она выглядела куда здоровей и спокойней… Я был уверен, что все миновало…
– Ты был уверен! – с горечью говорит Натали. – В том-то и дело. Я никак не могу привыкнуть к этому ужасному ощущению, когда ты для окружающих весь будто стеклянный, а люди для тебя – черные ящики. Всегда было наоборот…
– Теперь ты понимаешь, – говорит Натали, – каково бьйто другим с тобой! Но я сначала не очень боялась, даже когда все поняла. Я думала… я была уверена, что ты меня любишь и никогда не причинишь мне зла. А оказалось… Нет, нет, можешь не говорить, я ведь и так понимаю тебя. Теперь я тебя вижу, а ты меня нет! – злорадно и торжествующе восклицает она, и лицо ее на миг оживляется, но сейчас же снова гаснет и мертвеет. – Я знаю: ты думал, что так лучше. Но думал один, сам, за меня! А разве я не человек? Какое ты имел право думать и решать за меня, без меня? Только потому, что я твоя дочь! Да, только потому! Ты не сделал бы ничего подобного с другой девушкой, ведь нет? А я… а со мной… Ты хуже, чем рабовладелец! Знаешь, кто ты? Ты… ты этому у фашистов в лагерях выучился!
– Боже мой! Натали, что ты делаешь, – Я вскакиваю. Сквозь гнев и возмущение пробивается все тот же неотступный страх: мне показалось, что Натали совсем чужая, что я не люблю ее, что…
– Я знаю, что я делаю! – Натали вплотную подходит ко мне и, глядя прямо в глаза, отчетливо и медленно произносит: – Я размыкаю Круг, да? Я уже вне твоего Круга, верно?
Последним усилием воли я удерживаюсь от того, чтоб не кричать, не биться головой о стенку. Итак, все пропало.
Все усилия этих страшных дней – ни к чему. Все это лишь предсмертная пытка, жестокая и бессмысленная, как в лагере. Если б я верил в бога или дьявола, я решил бы, что это они придумали… эту веселую шуточку в мировом масштабе…
Все кончено, теперь я понимаю, что все кончено. Еще раз откроется и захлопнется дверь, и не будет Натали… Нет, нет, только не это! Я не вынесу этого, лучше я сам уйду, чтобы все сразу…
Натали все стоит и смотрит на меня в упор. Ее глаза постепенно оживают, лицо, застывшее и жесткое, смягчается.
– Я, наверное, не должна так говорить с тобой, – медленно произносит она. – Тебе тоже тяжело. И потом я не имею права решать за всех остальных, а ведь если ты не выдержишь… – Она говорит очень тихо, почти бормочет, словно размышляя вслух. – И вообще ты прости, мне очень больно, я кричу от боли, а не рассуждаю…
“Как она похожа на меня!” – думаю я, и вдруг меня словно теплой волной обдает нежность, любовь, жалость к этой измученной, несчастной девочке, моей дочери. Пускай она несправедлива ко мне – я тоже был несправедлив к ней в том, прежнем мире, громадном, великолепном и жестоком, а теперь мы с ней связаны общим горем и не смеем бросать друг друга в беде, потому что от прочности нашей связи в конечном счете зависят все остальные, уцелевшие вместе с нами… Кто знает, может быть, зависит судьба всего человечества…
– Я люблю тебя, разве ты не видишь, Тали, моя девочка! – говорю я.
Натали печально и покорно улыбается.
– Да, ты прав, конечно, ты прав, и я постараюсь… я только не знаю, как у меня получится. Сейчас мне будто бы легче, а вообще…
Голос у нее срывается, она опять судорожно глотает и подносит руку к горлу. Потом Натали поворачивается и уходит, такая тоненькая в этом алом свитере и узкой черной юбке – вот-вот переломится пополам и упадет, да и походка у нее неуверенная… Но я уже ничего не смогу сделать, даже слова сказать не могу, силы меня покинули, и мне хочется одного – чтобы пришла Констанс, чтобы поскорее пришла Констанс, она одна может мне помочь, без нее я пропал, и все мы пропали.
Констанс входит, я порывисто обнимаю ее, мы стоим молча, моя голова лежит у нее на плече, и я чувствую запах ее кожи, ее белой, нежной, чуть вянущей кожи, такой знакомый, такой дорогой, и мне становится чуть легче, страх отступает…
– Мне стыдно, Констанс, если б ты знала, до чего мне стыдно! – шепчу я. – Всю жизнь я цеплялся за тебя, всю жизнь был для тебя тяжелым грузом и сейчас ничего не могу с собой поделать…
Констанс слегка отстраняется, чтобы заглянуть мне в глаза.
– Клод, не мучай себя, – спокойно и ласково, как всегда, говорит она. – Ты хорошо понимаешь, что для меня ты был всей жизнью, а ведь жизнь – это не так просто и легко, – она улыбается и привычным жестом приглаживает мои волосы. – Зачем ты говоришь об этом?
– Потому что я устал… Впрочем, Констанс, ты ведь теперь видишь меня, все видят меня, а я вдруг ослеп… Ты знаешь, как все это получилось… с Натали… Почему она… Констанс, ты все понимаешь… почему она так со мной… Неужели я и вправду преступник?
Констанс тихонько вздыхает.
– Нам всем сейчас очень тяжело, – уклончиво говорит она.
– Нет, нет, я о другом… об апреле…
– Апрель? Что ж, мы ведь говорили об этом, еще тогда… Ты поступил опрометчиво, необдуманно… Натали пришлось очень тяжело…
– Я думал, что она излечилась от этого…
– Излечилась? – грустно переспрашивает Констанс. – Что ты называешь этим словом? То, что ей удалось разлюбить Жиля при твоей помощи? Но ведь она ничего не забыла, ты же знаешь!
Да, мы с Констанс тогда решили, что я не должен заставлять Натали все забыть, потому что ей могло бы показаться, что она с ума сошла. И потом – этот Жиль: у них с Натали много общих знакомых, рано или поздно они бы встретились, и тогда опять начались бы разговоры о гипнозе и о нравах в нашей семье…
Так было благоразумней, конечно. Но лишь сейчас я понимаю, что происходило все эти месяцы в душе Натали. Первая любовь, первое счастье, в самом начале, никаких еще плохих воспоминаний, никакой горечи – одни надежды, мечты, предчувствия… И вдруг все это насильственно обрывается – и она не может противодействовать, она беспомощна, она чувствует себя опозоренной тем, что ты с ней сделал, тем, что у нее такой отец. Она знает, что Жиль и ее начал считать сумасшедшей… Любовь ушла, пускай и безболезненно.
Но ведь осталась память о ней, остались пустота, холод, чувство бессилия перед моей нелепой и трагической властью…
Ну, конечно, при всем этом должна была возникнуть ненависть ко мне. Ведь это я был всему виной, я грубо вмешался в то, во что нельзя вмешиваться, все разрушил, уничтожил – почему, по какому праву? Разве не права Натали, когда бросает мне в лицо самые страшные оскорбления, когда называет меня рабовладельцем и фашистом? Она имеет на это право, бедная девочка! Только бы она выдержала, боже, только бы она нашла силы выдержать все это, дождаться!…
– Да, да, мы дождемся! – подхватывает Констанс и улыбается мне. – И Натали, она поймет, она успокоится, она ведь умная…
Мне становится бесконечно грустно. Констанс видит все во мне, но все ли она понимает? Это ведь я повторяю себе: “Дождемся, дождемся”. Повторяю порой почти без веры. Но, может быть, я внушаю эту веру другим? Ведь Констанс не может знать ничего, кроме того, что знаю я… Или всетаки Робер?… Нет, неужели Робер все же…
– Мне Робер ничего не говорил, – низкий, певучий голос Констанс звучит ласково и успокаивающе. – Но я знаю, что он тоже верит. И ты веришь, но почему-то нервничаешь… Как перед началом работы…
Перед началом работы! Я горько усмехаюсь – когда теперь начнется работа, да и какой она будет? Но это правда: перед началом какой-нибудь новой работы я всегда испытывал мучительную неуверенность, даже, вернее, – мучительную уверенность, что ничего у меня не выйдет, что я бездарен и глуп, как пень, и через это отвратительное состояние мне неизбежно приходилось пробиваться к началу работы, к первым ее строкам, к первым наброскам. Но что будет тут…
– Нет, нет, я только в том смысле, что ты напрасно нервничаешь, все уладится, – поспешно отвечает Констанс.
Что уладится? Боже, что она говорит? Нет, я не должен даже думать об этом, пускай она верит, я ведь и сам ничего не знаю…
– Где Робер? – спрашиваю я.
Робер сразу же появляется на пороге, будто он подслушивал за дверью.
– Ну, как ты себя чувствуешь? – заботливо спрашивает он, и этот вопрос, такой мирный, такой не соответствующий обстановке, поражает меня так, что я с трудом удерживаюсь от истерического смеха. Да, в самом деле, как я себя чувствую? Благодарю, голова немного побаливает, надо прогуляться на свежем воздухе, и все пройдет.
И вдруг я начинаю ощущать, что это не бессмысленная вежливость, что Робер спрашивает не зря. Мне и вправду плохо, я болен, меня трясет озноб, все кости ломит. Что это, радиация? Нет, будто непохоже.
– Нет, это не радиация. Ты просто переутомился, – отвечает Робер. – Я уже давно вижу, что ты страдаешь от перенапряжения. Надо, чтоб ты побольше спал. Засни опять, прими снотворное.
– Не хочу снотворного, – почти машинально отвечаю я.
Меня гнетет предчувствие какой-то новой неотвратимой беды. Я заметил, что Робер еще с порога обменялся взглядом с Констанс, и взгляд этот был тревожный и понимающий. О чем это они?… Нет, я решительно не завидую тем, кто имел со мной дело прежде! Ходить вот так, ощупью, как слепому, рядом с человеком, который все видит в тебе, даже самое потаенное, скрытое ото всех, – боже, какое это мучительное, унизительное ощущение!
– Что случилось? – почти кричу я. – Почему вы ничего не говорите, ведь вы знаете! Я должен знать!
Робер и Констанс опять обмениваются тревожным взглядом, будто советуясь. Потом Робер пожимает растерянно плечами.
– Видишь ли, Клод, – говорит он. – Тебе сейчас важнее всего отдохнуть. Ты никому и ничем не поможешь, если будешь убивать себя перенапряжением. Вот отоспись, и тогда мы поговорим. Все равно…
Это “все равно” меня добивает.
– Кто? – кричу я. – Кто, ради бога? Говорите правду! Натали?
– Нет… – почти беззвучно произносит Констанс. – Отец…
– Отец? Где он? – Я с ужасом соображаю, что все это время даже не вспомнил об отце. – Где он?
Робер и Констанс отводят глаза. Нет, не может быть!
– Но он… он же не мог, вот так… Почему вы мне ничего не сказали?
– Ты говорил в это время с Натали… – тихо и печально отвечает Констанс. – Он все время, с утра, сидел и курил. Потом подошел ко мне – я стояла у окна – и сказал: “Девочка, ты крепкая, я тебе одной и скажу. Я решил пойти прогуляться вон туда, видишь? Тропинка идет по склону холма, огибает его, а что дальше – не знаю. Даже сквозь это проклятое пыльное стекло видно, как там хорошо”. Я сказала: “Разве вы не знаете, что там смерть?” Он ответил: “Да толком не знаю. Я ведь человек простой, в науке не разбираюсь, а то, что Клод устроил с нами, это, знаешь ли, штука тонкая. Чертовщина просто. А потом – что ж такое смерть? Мне с ней давно уж пора поговорить. Вот пойду, может, и встречусь”. Я умоляла его остаться, просила хоть поговорить с тобой, но он только головой качал. “Клод, он меня простит за невежливость, он мальчик добрый. А мне лучше уйти потихоньку. Ничего он тут поделать не может, только расстраиваться попусту будет. Я посидел, знаешь ли, в уголке и все обдумал. Ему всех не удержать, так что уж лучше мне отпустить веревку – как Валери сделала”.
– Отпустить веревку? Он так сказал? – холодея, спрашиваю я.
“Значит, он слушал мой разговор с Валери, мои мысли?
Или это случайность? Неужели меня слышат даже на расстоянии? Боже, о чем я думаю! Ведь отец – он ушел туда, он умер… или умирает? Умирает? Почему я не думал о том, что сталось с Валери, Софи, почему я не понимал, что они, наверно, еще ходят или лежат там где-то… умирают, беспомощные, в невыносимых мучениях? Почему я не думал о настоящем облике атомной смерти, а только об уходе?”
– Ты не должен об этом думать, – приказывает Робер, глядя мне в глаза.
– Но я не могу…
– Можешь. Я объясню тебе, в чем дело. Я наблюдал за всеми. Если видел, что приближается критический момент, то давал таблетку – знаешь, эти, с цианистым кали, которые убивают мгновенно.
– Ты не имел права этого делать! Ты с ума сошел!
– Имел. Все зависит не от них, а от себя. Если ты не можешь удержать кого-нибудь из нас, то я могу хоть избавить его от мучений. Скажи, что я неправ! Наша старая лагерная правда, Клод. Да. Та правда, во имя которой мы дали смертельные дозы морфия Леону и Феликсу, когда я… не смог удержать веревку! Все верно, Робер, ты прав, тысячу раз прав, а я… своим равнодушием я отправил на смерть любимую женщину и отца.
– Это не равнодушие, ты же знаешь, Клод, – говорит умоляюще Констанс. – Ты не виноват. Это… ну, просто это жизнь.
Жизнь? Чудовищная нелепость этого слова в таких обстоятельствах лишает меня сил. Я молча смотрю на Констанс, на Робера. Боже, как они спокойны, хоть и печальны, как они уверены в своей правоте! Да и что удивительного – ведь не они за все отвечают… Не они… Все же страшный удар, доставшийся мне, – это поразительная несправедливость, он не по силам мне, он надламывает меня.
– Твой дар связан с твоим характером, – говорит Робер. – Ты же знаешь. Именно твоя повышенная впечатлительность, чуткость, острота переживаний делают тебя способным к ясновидению, к передаче мыслей. Человек более уравновешенный и сильный не добился бы таких потрясающих результатов, ему помешали бы именно уравновешенность и сила.
Мне стыдно признаться – именно перед ними, которые так хорошо все это понимают, – до какой степени тяготит меня этот странный односторонний разговор: я думаю, они отвечают. Впрочем, что я: ведь я признаюсь автоматически, раз думаю об этом. И чего мне стыдиться перед Робером и Констанс, с ними-то у меня была двусторонняя связь, пусть не такая четкая и налаженная с их стороны, но все же… Да, это правда, они меня видели почти всегда в исключительных обстоятельствах – в минуты опасности, тяжелых страданий. С Робером у нас связь была двусторонней практически лишь в тюрьме и лагере.
– Потому что в нормальных условиях эта связь вообще не нужна. Я же тебе говорил, – отвечает Робер. – А теперь ты на собственном опыте видишь, до чего это неудобно и даже, откровенно говоря, бессовестно. Ну, что хорошего вот так, в любую минуту, без стука и без звонка открывать дверь в чужую душу? Да еще пытаться наводить в ней порядок по собственному разумению. Ты ведь знаешь, какого я мнения был всегда об истории с Натали. Сам видишь теперь, к чему это привело…
Ладно, пускай он прав, пускай прав тысячу раз, но о чем мы говорим? Отец ушел, сам ушел, он понял, что я… да, что он понял, что подумал? Может быть, в эту минуту где-то, на тропинке среди дальних холмов, на пологом скате у реки или в прохладной тени леса, где нет больше птичьего щебета и свиста, а слышен лишь похоронный напев ветра в густой листве, он почувствовал предсмертную дурноту и присел, чтоб глотнуть крохотный белый шарик, избавляющий от мучений?
Впрочем, кто знает, сколько рентген там, снаружи? Может, ему осталось жить еще двое-трое суток, и он будет тянуть до последнего, пока страдания не перевесят удовольствия от свободы, от свежего воздуха, и ветра, и солнца. Может, он дойдет до городка, устроится в одном из опустевших домов…
Опустевших? А может, там еще есть люди… медленно умирающие, в мучениях…
– Не думай об этом! – взгляд Робера опять становится ощутимо тяжелым. – Ты не имеешь права зря растрачивать силы.
– А имею я право быть человеком? – медленно, с усилием, будто бредя против течения, говорю я.
Взгляд Робера сковывает меня все сильнее, он придавливает меня к креслу. Я начинаю думать, вяло и равнодушно, о том, что уровень радиации в нашей местности необычайно высок, по-видимому: ведь все кругом затихло и вымерло в первые же сутки. Ну, первые часы я почти не смотрел в окно, а народу тут не так много было, я мог и не заметить, если кто-нибудь проходил по холму. А животные или птицы? Нет, не помню, были ли они в – тот первый день; потом уж никого не было, это точно. Вероятнее всего, люди успевали добраться до дому, а потом им становилось настолько плохо, что они не могли выходить наружу, – да и к чему? Должно быть, все поняли, что произошло, ведь этого ждали и боялись столько лет подряд… Целое поколение выросло в страхе перед атомной войной – и вот…
– Не думай ни о чем. Тебе надо спать, – приказывает Робер. – Спи. Или вспоминай что-нибудь. Сосредоточься и вспоминай, это тебя хорошо отвлечет. А мы с Констанс уйдем.
Мне уже все равно. Я их не вижу. Я лежу на старой резной деревянной кровати с высокой спинкой, а на стенах и потолке играют причудливые струящиеся световые пятна – отблески речной зыби и трепещущей листвы платанов.
Рядом со мной Валери. Она мерно и легко дышит во сне, и синяя тень густых ресниц лежит на ее смугло-розовых щеках. Это – воскресное утро на Набережной Цветов; там мы с Валери прожили первые полгода, потом переехали на улицу Сольферино. Значит, это август или сентябрь 1935 года. Скорее сентябрь: утро солнечное, но свежее, от Сены тянет холодком, и в густой листве платанов перед энном уже просвечивает желтизна. Я счастлив; мне все кажется прекрасным: и эта продолговатая, довольно мрачная комната, обставленная тяжелой, старомодной мебелью, и большая ветвистая трещина, бегущая по высокому потолку как раз над моей головой, и поблекшие обои – букетики мелких желтых роз на палевом фоне, – и эта темная, потемневшая от времени, от сырости, от бесчисленных людских прикосновений кровать. Мне нет дела до того, кто лежал на ней, на этой парижской многотерпеливой кровати, до меня, – сейчас я здесь, я с Валери, с самой прекрасной девушкой на свете, и я все еще не могу поверить, что она моя жена. Валери вздыхает чуть глубже, и вдруг этот вздох, от– которого приоткрываются ее темно-розовые губы, переходит в легкий смех, в солнечную улыбку, распахиваются ресницы, и глаза Валери, сияющие сквозь дымку сна и счастья, смотрят на меня. Мне двадцать два года, и я вижу в этом высшее счастье. Да и сейчас, почти через тридцать лет, глядя на это юное смеющееся лицо в изменчивом свете ясного утра, я думаю, что высшего счастья в мире нет. Потом у меня было другое, многое другое, может быть, на том же уровне – но не выше… а впрочем, как это измерить, кто знает…
Я, двадцатидвухлетний, в той далекой, из другого мира, комнате обнимаю Валери, с восторгом ощущая, какие мы оба молодые, как свежа наша кожа и упруги мускулы, как чудесно пахнут темно-каштановые пушистые волосы Валери и как прекрасны ее горячие губы, тянущиеся навстречу моим. Как легко и естественно каждое движение, когда ты молод, когда ребра еще не переломаны, почки еще не отбиты и тебе не приходится иной раз припомнить, как долго ты лежал, широко разбросав руки, вывернутые в плечах, распухшие, горящие руки, потеряв даже силы стонать, после долгих, бесконечно долгих часов, которые ты прокричал, простонал, прохрипел, подвешенный к балке за эти руки, принявшие на себя всю тяжесть твоего тела, исхудавшего, истаявшего – и все же такого невыносимо тяжелого!
Что я говорю? Разве могло быть такое счастье потом?
После того как мы прошли войну? Разве эти воспоминания, эти бесчисленные незаживающие рубцы на теле и на душе не отравляли тебе самые прекрасные минуты? Медовый месяц с Констанс… это было прекрасно, но мы оба знали, что таится в глубине и всегда готово всплыть наверх: память в погибших, память о муках, память о том, что способны сделать люди с людьми – обычные люди с обычными людьми. Что было бы, если б я остался с Валери? Впервые, пожалуй, я так отчетливо задаю себе этот вопрос. Констанс знала; Валери – нет. Валери была по ту сторону страданий, бесчеловечности, бессмысленной и безграничной жестокости. Ей было тяжело – первый год, без меня; потом она нашла себе защиту и опору, и дальше все пошло обычно.
Да, в Париже были немцы, была война, трудновато получалось с продуктами. Но ведь я-то знаю Валери: она любила и была любима, а все остальное имело для нее мало значения. Да и что – остальное? Шарль, как видно, умел жить, он и при немцах устроил так, что Валери ни в чем не испытывала особого недостатка, – а Валери много и не надо было…
И я будто снова слышу бормотание отца, доносящееся из далекой дали лет, из призрачного девятнадцатого года, из давно не существующего полутемного маленького кафе на площади Терн: “Клод, мой мальчик, война – это такая штука… она человека всего переворачивает. Она тебя убивает. А если ты все-таки остался в живых, приходится вроде как заново на свет рождаться. И все по-другому. А твоя мама, она этого не понимает. В тылу никто этого не понимает… Я ведь не виноват, что война была…” Отец сознательно выбрал Женевьеву – ту, которая знала. Меня заставили сделать выбор. А если б не заставили?
Могла бы Валери, жизнерадостная, легкая, мечтательная Валери начать новую жизнь, невеселую жизнь со мной, новым, совсем иным, искалеченным, физически и душевно? Нет, положительно, все к лучшему в этом лучшем из миров, даже то, что он, этот наш распрекрасный, безнадежно запутанный мир валится в тартарары, туда ему и дорога!
Но, размышляя так, я сквозь проклятый, отравленный, гибнущий мир 196… года продолжаю видеть мир ясный и светлый, мир юности и любви – мир, каким он был для меня в 1935 году. Вот я встаю с постели и гляжу в настежь распахнутое окно на ослепительную рябь Сены, на серые теплые плиты набережной, на большие старые деревья острова СенЛуи, отделенного от нас узким протоком, и листва платанов шумит и трепещет перед окном, так близко, что протяни руку – и коснешься этих прохладных, гладких, узорчатых листьев.
А потом… потом мы пьем кофе за круглым столиком у окна, и на Сене рокочет буксир, по набережной с сухим шорохом проносятся машины, такие неуклюжие и громоздкие с моей теперешней точки зрения, такие нарядные и стильные для нас с Валери. Я перегибаюсь через стол и целую Валери, она тихо смеется, и на ее лицо ложится мелкая светлая зыбь от чашки с кофе, которую она держит в руке. Быстрая тень скользит по нашим лицам, по столу, накрытому пестрой скатертью, – это перед окном пролетел голубь. Я, сегодняшний, все больше удивляюсь своей тогдашней безмятежности. Что, собственно, делалось в мире? Ведь уже был фашизм и в Италии и в Германии, готовилась война… Или мы ничего не видели?
Стучат в дверь – коридорный принес газеты. Я шарю по карманам серого пиджака, висящего на стуле, нахожу мелочь, сую в потную лапу долговязого худосочного паренька с копной рыжих волос – я знаю, что его зовут Клод, так же, как меня, – и бодро говорю:
– Ну, Ри, сейчас мы узнаем, что творится в мире!
Боже, у меня не было никакого желания узнать, что творится в мире, я произносил пустые, ничего не значащие слова, мой мир был здесь, около Валери, вокруг Валери, а все остальное, даже работа, не очень-то занимало меня.
Я читаю газеты. Как странно читать их, видя все одновременно – через юношеский, нелепый, трагически-наивный оптимизм и через теперешнюю горькую мудрость обреченного… Я читаю газеты и все больше ужасаюсь – как я мог быть таким кретином? Ну ладно, молодость, беспечность, первая любовь, все понятно, – однако есть ведь какие-то пределы всему! Видеть – и не видеть; читать, даже раздумывать о прочитанном – и ни черта не понимать; слышать глухие раскаты грозы, надвигающейся на мир, – и принимать их с легким сердцем, смеясь и бессмысленно надеясь на то, что все уладится превосходнейшим образом! Да, таков мир, таковы люди, и нечего удивляться тому, что случилось и в четырнадцатом, и в тридцать девятом, и в этом году…
Я, двадцатидвухлетний, читаю газеты спокойно и весело, не видя, что мир балансирует на грани войны, как Лаваль, изображенный на карикатуре в виде большого полосатого кота, балансирует между Муссолини и Черчиллем, осторожно шествуя по забору с надписью “Женева”. Над этим безмятежным солнечным миром уже звучат все громче сигналы тревоги, часовой механизм безжалостно и поспешно отсчитывает последние минуты до взрыва, а люди затыкают уши и весело смеются.
Аддис-Абеба празднует окончание периода дождей. Празднует потому, что так принято, хотя конец дождей означает начало войны, Муссолини уже готовит свои войска, и абиссинские пехотинцы, темнокожие, босоногие, в узких белых штанах и живописно развевающихся накидках, тоже маршируют, готовясь к бою. “Что будет с Европой, – пишет “Матэн”, – если абиссинские события и их последствия создадут для Адольфа Гитлера неотразимое искушение? А последствия такого искушения можно уже сейчас предвидеть”. Мой юный двойник беспечно переворачивает газетный лист. Война на пороге, а он ничего не видит.
Карикатура – Муссолини и Гитлер обняли земной шар, и Гитлер уже целится флажком со свастикой в Мемель. Мемель должен вернуться к Германии. Немецкие военные корабли в бухте Клайпеды. Лаваль заигрывает с Муссолини.
Упражнения отрядов противогазовой обороны в Лондоне.
В Германии 15 сентября принят закон о защите германской крови и германской чести. Члены общества “Французская солидарность”, вооруженные дубинками и револьверами, нападают на евреев. Еще карикатура – Гитлер салютует у могилы неизвестного немецкого солдата, а Геринг шепчет ему: “Осторожнее, Адольф! А вдруг он был еврей?” Политики, видимо, понимают, что все это значит. Вот перепечатка из “Дейли геральд”: “Каждый сторонник мира надеется, что не понадобится прибегать к силе для защиты мира и права. Но если мы хотим сохранить право и мир, то все страны должны показать, что для этого они готовы в случае надобности применить силу. Допускать какие-либо послабления в этом пункте – значит отдать человечество в руки безумцев и поджигателей войны”.
Да, все это звучит прекрасно; только Англия и Франция думали-думали, торговались-торговались, да и отдали Муссолини Абиссинию, а потом погубили Испанию, потом вздыхали, глядя, как Гитлер глотает Австрию, потом отдали ему в добычу Чехословакию, а когда спохватились, было уже поздно.