355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Новикова » Мужское-женское, или Третий роман » Текст книги (страница 3)
Мужское-женское, или Третий роман
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 22:00

Текст книги "Мужское-женское, или Третий роман"


Автор книги: Ольга Новикова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Уже в середине гневной жалобы, а именно на бесстыдном «отдаться вдохновляюще», Костя не устоял на месте (дверной косяк как будто сам отказался его поддерживать) и от ужаса, от срама заметался по комнате, натыкаясь на все острые и тупые углы и не чувствуя ударов. Все так и было… Все – чистая правда… И ничего уже не исправить? Нет, нет… Что-то же он делал… На звание альтруиста он никогда и не посягал, но какая-то самоотверженность с его стороны тоже случалась, и, положа руку на сердце, была она выше среднестатистического мужского уровня. Где-то внутри незнакомо кольнуло, и он опустился в кресло. Конечно, она преувеличивает… Спорить сейчас – лишь поднимать муть несправедливости со дна ее души. Опасно, когда человека начинает желчью рвать. Она же сама советовала в такие минуты никакой объективностью не тыкать в глаза, а просто утешить, отвлечь.

Но и Клава спохватилась, очнулась, как только вскинула голову, сбрасывая с глаз мешающую видеть прядь волос: муж с чужим побелевшим лицом не смотрел на нее… Бессловесная мужская истерика… Стало непривычно жутко… Вскочив с постели, бросилась к своей жертве, прижала его голову к своей груди, облепленной мокрой уже и от слез рубашкой, и зачастила, заговаривая его боль:

– Сердце давит? Ну скажи что-нибудь… Не молчи… Господи, что на меня нашло? – (И вправду забыла, что.) – Прости идиотку!

Костя как будто враз и онемел, и оглох… Но не парализовало же его?

Нет. Послушно держась за Клавину руку, он поплелся за ней на кухню. Запнулся о выбоину в паркетной доске (нужно еще раз попробовать «моментом» приклеить), но добрался до углового диванчика и сел на свое обычное место за завт-

раком-обедом-ужином. Молча следил, как из иконостаса разных чаев, освящающих кухню с висячего шкафчика, Клава выбрала зеленый жестяной куб «айриш ти», который, как матрешку, он тут же мысленно вставил в знаменитый «Фортнум энд Мейсон», декор многих английских романов; потом в Пиккадилли, вот уже два века держащей в себе этот магазин-музей, потом в Лондон, в Англию… Полгода назад им вдвоем (он думал – обоим одинаково) было там хорошо, покойно…

Вывести из ступора может многое, сейчас соломинкой стал заваренный как надо чай, знакомый вкус из прошлого.

– Почему именно сейчас? – смотря Клаве прямо в глаза, спросил он.

Ждет… Чего? Правды или успокоения?.. Обмануть его нетрудно, он сам обманываться рад… Услужливая память мгновенно выхватила подставной предлог, и Клава раздвоилась – будто кто-то другой сосредоточенно вспоминал, как с подругой (откуда взялась? нет у нее подруг…) после служебной пирушки заехали в Музей кино, на «Газовый свет» с Ингрид Бергман.

– Казалось, это я… – Клава снова стала сама собой, двойник исчез, – я облучена семейным рабством, это мне внушили, что жизнь – замкнутая камера без выхода, и помочь некому. Реальный ночной кошмар, которому никак нельзя подчиняться… Крушить все подряд, только не молчать… Вот я и выговорилась…

БОЛЬ

Те, кто выжил в ленинградскую блокаду, уже после, сильно после, вспоминали, что на то кромешное, нечеловеческое время куда-то делись их привычные, человеческие болячки – язвы там всякие, ревматизмы, нефриты и прочие загрязнители счастливого жизненного фона. Как говорят французы, сomparison n`est pas raison (сравнение – не доказательство), но уж очень похоже исчезла, забылась вчерашняя смертельная, казалось, угроза семейной жизни, когда на них навалился настоящий, неопознаваемый враг – Дунина внезапная болезнь.

В первый послепраздничный день на Клавином дубовом служебном столе часа в три тренькнул телефон.

– Мамочкин, я тут в универ не пошла, врача вызвала. 38,7. Чего бы мне принять пока?..

Уговаривая себя – обыкновенная простуда, не бойся! не бойся! – Клава доерзала на своем стуле до конца рабочего дня, до без четверти шесть (ноги не шли к Макару в кабинет, чтоб раньше отпроситься). Потом, несчастная, она часов не наблюдала.

Захлебывающийся Дунин кашель заставил ночью схватиться за соломинку «скорой помощи», приехавшей так нескоро, да еще и с упреками.

– Совести у вас, мамаша, нет. Типичный грипп, а вы в такую рань, – (рань? темно же еще…), – людей поднимаете (ночью врачи спят, хоть и на дежурстве, люди ведь, не машины…), – отчитывала Клаву сухопарая молодая врачиха, которую изрядно старила хроническая недоброта. – И не стремно вам так бесплатную медицину эксплуатировать!

На это интонационно-курсивное выделение отреагировал Костя, чей страх за дочь питался еще и ощущением полной собственной бесполезности. Он метнулся за кошельком – в кабинет, к столу, к портфелю, к своему плащу, нашел Клавин в ее сумке – и первая купюра (сколько дал, не осознал) упала в оттопыренный карман медицинского халата. С этого момента и начался обильный деньгопад – каждой бумажкой, как свечой в церкви, они оба уговаривали судьбу сжалиться над их дитем, и облетел бы весь стратегический запас (возникший после Костиных заграничных лекций только благодаря его полному, тотальному самоограничению), если б в конце концов до них обоих не дошло, что ни купить выздоровление, ни откупиться от рока нельзя.

Но пока был оплачен укол анальгина, сбивший с толку еще на несколько часов.

– Надо бы на рентген, – пробормотала участковая себе под нос, пряча стетоскоп в поношенный, потерявший свой родной цвет ридикюль. – Машина у вас есть? Самой-то ей не дойти…

– Машины своей нет, но мы привезем, – хором прошептали Клава и Костя.

И эта их бестолковая готовность хоть на себе тащить больную дочь, хоть куда тащить, пробила брешь в ороговевшей почти душе старой докторши – а как иначе десятилетиями приходить в дом к беде, к горю, к убожеству и бедности; да чем угодно будешь защищаться, даже и предосудительным хладнокровием (бойся равнодушных!). Не в строительном материале дело: говорят, якуты сооружали оборонительные стены из заледеневших блоков навоза – доску пуля пробивала, а в них застревала. Но для настоящего лечения-прозрения, как и для настоящего искусства, одного профессионализма, хоть и самого изощренного, мало. Без иррационального соучастия он немногого стоит.

– Не нравится мне верхушка левого легкого. Сегодня поздно, а завтра с утра на снимок и ко мне. – Порядок требуемых действий продиктовала пробившаяся человечность – обычно врачи ограничиваются закодированными обрывками, которые не расшифровать без специального медицинского образования или без многолетнего пациентского опыта.

Но и второй день был потерян, а счет шел, как потом выяснилось, на часы.

Пока к голенькой, задыхающейся от кашля Дуне прижимали холодный рентгеновский экран – «руки на пояс, локти вперед, повернись левым боком», – к Косте, который маялся перед кабинетом, подсела бледная, тепло и неряшливо, бедно-неряшливо одетая девица.

– Это ваша там так бухает? Везите сейчас же в больницу! Я тоже дома надеялась отлежаться… В результате уже полгода по врачам мыкаюсь. Слабость – не приведи боже, – по-старушечьи всплеснула она сухими, неухоженными руками.

Участковая не была так категорична:

– Можно и дома, вот с Клавдией Ивановной договоритесь – она придет и сделает уколы… Больница? Ну, конечно, если есть хороший врач… А так…

Наверное, поодиночке они сумели бы найти единственно правильное решение в этом стоге-нагромождении сочувственных, почти соболезнующих (как жесток бывает перебор жалости!) советов, но вместе… оба струсили, каждый испугался выйти один на один с бедой. Потом, много позже, когда восстановилось парализованное тревогой умение анализировать, соображать сразу, а не задним умом, Клава взяла всю вину на себя, рассмотрев в белом цвете страха многочисленные составляющие его спектра. Бросился в глаза развевающийся над их семейной крепостью амбициозный стяг красного цвета победы, где словно девиз было начертано, что она за мужем как за каменной стеной. (Как будто от мира можно отгородиться. Нельзя. Не нужно. Опасно.) Инстинктивно спряталась за Костю, забыла, сколько лет он убеждался, что она лучше соображает в житейских делах, сама и добивала его, ослушавшегося, бабьим «я же говорила».

А сейчас-то что делать? Домой Дуню везти или в районную больницу? В каком месте эта больница? Какие там врачи, условия какие? Вот Елизавета Петровна еще вчера настаивала на стационаре: «там каждые четыре часа будут эритромицин колоть…» – но кто же слушает провинциальную бабушку… И медсестра – Клавина тезка (вот уж неотразимый довод!), и лекарство прописали дорогое («Хватит у вас денег? – спросила врачиха. – А то есть отечественный аналог, подешевле»), не чета старинному эритромицину… Ну что нам доводы бедняков всяких… Отдать дитя свое в чужие руки? Сбагрить? Нет, нет и нет! Иррациональному чувству поддались, пылкой родительской любви, и оно, не скорректированное профессиональным, хладнокровным знанием, повело их не туда.

Еще три дня бесполезных (или даже вредных) уколов клафорана, кашель, кашель ночью, тревожное забытье под утро и всякий раз пустая надежда на дрожащий в руках градусник – дважды роняли его, слава богу, на ковер, не разбился! – 38,3, 38,4… если без жаропонижающего.

У Кости заныла давно уже молчавшая язва (экспериментальное доказательство нервного происхождения всех хворей? но тогда Дунин кашель откуда?), и Клава выучилась на нем делать уколы в мышцу ягодичную и в предплечье. Они еще барахтались, но отчаяние то и дело захлестывало их, вцепившихся друг в друга. Сыпавшиеся из телефона вопросы «чем я или мы можем…» были бессильны, не могли вырвать их, коченеющих и уже свыкающихся с этим состоянием, из оцепенения.

Помни: когда хочешь взаправду, по-настоящему помочь, подумай сам, что сделать. Помни: мыслительный процесс ценнее, важнее, нужнее мышечно-двигательного.

Но почему к Варе-то, единственному знакомому врачу, они не кинулись? А просто недооценили опасность, из суеверия недооценили: подумаешь о худшем, и притянешь его, поможешь ему свершиться… И еще: помнилось, что Дуня всегда настороженно относилась к Варе-Макару, из деликатности ничего вслух не говорила, но и сердцу своему не приказывала их любить.

Тем временем Варя, надумав побаловать своих чем-нибудь вкусненьким, без толку проискала в домашнем бедламе записанный на клочке рецепт Клавиных пирожков с капустой и позвонила как-то вечерком.

– Я же не знала! Макар-то почему мне ничего не сказал?! – В ее голосе послышалась растерянность кадрового военного, мирно собиравшего в лесу грибы и вдруг очутившегося на опушке, где разгорелся жестокий бой. Но выучка, профессионализм сработали, и она мгновенно принялась подносить снаряды – так и замелькали названия лекарств, которые Клава сразу усаживала в блокнот, не надеясь на свою раненую память. – И сейчас же чтоб снимок был у меня!.. Так, тэбэце, слава богу, нет. Тогда завтра к восьми везите Дуньку ко мне в клинику. Дней за шесть, думаю, справимся – положу к себе в отделение, в двухместную палату, чтоб подешевле вам обошлось. А долечивать дома будете, под моим присмотром…

«Дуньку!» Если б что… так бы по-свойски не назвала… У чужой Евдокии легче обнаружить плохой диагноз, чем у своей Дуньки.

Назавтра Варя усадила в инвалидное кресло с мотором дрожащую от жара и кашля, покорную Дуню (сил на испуг у нее совсем не было) и сама покатила ее к лифту, сердито бормоча на ходу: «Томография, плазмофорез, катетер, капельница, где смогу, договорюсь, чтоб сделали не за деньги, а по бартеру – после отработаю… А вы – вещи в палату на шестой этаж, и марш отсюда! Вечером позвоню».

Оказавшись вдруг вдвоем, без дочери, Клава с Костей почувствовали такую слиянность, как будто у них был один ум на двоих, одно чувство, один способ понимать реальность – и этот ум стал выбирать из происходящего только те знаки, которые можно истолковать как надежду. Варя гневается – правильно, их, бестолковых, только ругать и можно, а она, значит, уверена в хорошем исходе. Не палата – гостиничные покои после евроремонта: двери с золотыми наугольниками и золотыми ручками, телефон, телевизор, ванная отдельная – тут Дуне будет лучше, чем дома. Даже название шумного, некрасивого шоссе Энтузиастов и то уменьшало тревогу.

Ночью Клаве то и дело слышался кашель (фантомные боли в ампутированной конечности), и она спросонья бросалась к пустой дочкиной кровати.

Окончательно проснулись оба враз, когда еще ни один утренний шум не начал будить всех подряд, и самоотверженно лежали, не вставая, не двигаясь, стараясь равномерно дышать, оберегая сон друг дружки. Есть-пить совсем не хотелось, ничего здесь делать не хотелось, но Клава все-таки сварила страхующую от язвы овсянку. Цепляясь за привычный ритуал как за соломинку, растягивали джезву крепкого кофе наподольше, чтоб не слишком рано заявиться в клинику – Варя может рассердиться, да и Дуню зачем будить… Но как совестно было рассиживать тут, будто ничего не случилось. А то был полный, необходимый глоток кислорода перед тем, как снова нырять в не знающую пощады, непредсказуемую глубину беды…

– Мамочка, извини, меня вырвало, я не смогла до ванной дойти… Придется тебе постирать… – Совсем не длинная речь два раза прерывалась захлебывающимся кашлем.

– Такая деликатная у вас доча, – похвалила нянечка, помогая Клаве накипятить воды для термоса.

Даже кровать изогнулась, чтобы Дуне полегчало – девочка лежала бледная, дрожащая, хлопчатобумажный парижский платок с рисунком Пикассо, который смотрелся здесь как старушечий, то и дело сползал с головы, но снимать его больная не позволяла: «У меня волосы немытые». Из ключицы торчал катетер, обклеенный пластырями, на одеяле и на полу валялись комки туалетной бумаги, в которой виновато пряталась желто-зеленая слизь с красными прожилками.

– Каждый час температуру измеряйте, результат записывайте. – Это Варя. – Схаркивает пусть в баночку, и завтра с утра отвезите в Гамалею – я-то уверена, что палочек Коха нет, но береженого бог бережет. Здесь нельзя туберкулезный анализ делать – шефу донесут, и Дуню в момент выпрут.

«Выпрут…» Клаву будто ударили – так больно ей стало от этого грубого, злого слова, абсолютно неожиданного для Вариной речи, обычно ровной – и стилистически, и психологически. Но для собственного спокойствия – а для чего же еще? – она решила, что локтем в бок заехали нечаянно, и даже не чертыхнулась про себя, только подула на ушибленное место, а надо бы эмоциям не поддаваться и подумать, почему вдруг выскочило гадкое слово-прыщик. Ну и поняла бы простую истину, что декоративная роскошь из самых современных приборов-приемов скрывает обычную советско-человеческую показушность, при которой вылечен или нет больной – совсем не так важно, как кажется его родственникам. А что с этой правдой делать? Силы-то на решительные поступки где взять?

Обед, принесенный добродушно-разговорчивой официанткой, Дуня через силу, но послушно принялась клевать и даже перебралась для этого с кровати за стол. Но дометнуться до раковины она не успела – ее стошнило на кафель перед дверью ванной (хорошо хоть не на ковер). А к вечеру температура с плавным упорством добралась до 39,3.

Оторвать себя от дочери они могли только с мясом, поэтому тянули до последнего, понимая, что оставаться на ночь тут не положено. И все-таки у Клавы вырвалась мольба-просьба, когда Варя заглянула попрощаться, и та вдруг легко, как-то подозрительно легко согласилась, скинула пальто и принялась помогать вызванной ею же медсестре вкатывать из коридора тяжелое кожаное кресло, которое в паре с палатным и составило коротковатое Клавино лежбище, разъезжавшееся при каждом нервно-неловком движении. Но и без этого неудобства она не могла бы заснуть.

Рассвет, прорвавшийся в узкую щель жалюзи, застал Клаву на Дуниной кровати – от отчаянно-трагического бессилья она поочередно поглаживала тыльные стороны дочкиных ступней. На креслах, стульях, на распахнутой дверце шкафа раскинулись взмокшие от болезненного Дуниного пота майки, рубашки, пижамы, которые Клава меняла ей всю ночь.

На следующие сутки все повторилось, только Дуне уже тяжело было и от электрического света под потолком, и от голубоватого мерцания экрана – Клава попыталась уйти от невыносимо тягостной реальности в телевизионную: включила какие-то новости, без звука. По телефону можно бы говорить шепотом, но и это отнимало у больной силы, так заметно тающие в борьбе с беспощадной захватчицей ее легких.

Варя постепенно перевела из придаточного в главное предложение мысль о консультации у профессора-пульмонолога мирового класса. Еще день ушел на переговоры, причем им (зачем?) докладывалось о каждом звонке и обо всех передвижениях светила: на лекции, заседает в ученом совете, на обходе в Кремлевке… Подробно разъяснялось, что дешевле расплатиться суммой в конверте, а не по официальному счету – всем понятная экономия на налогах. Машину даст Макар. И главное: Варя вычитала в свежем медицинском журнале про антибиотик нового поколения: так нет ли кого за границей, чтоб срочно прислали?

В общем, шла необходимая, спасительная суета, заслоняющая ту пропасть, в которую боялись даже заглядывать оба родителя. Об очевидной опасности они друг с другом не говорили и суеверно не думали о ней, как будто мысль может притянуть беду. И когда в ответ на вопрос о смысле Вариных действий (честное слово, не было и намека на сомнение в ее компетентности, а напрямую у нее самой не спрашивали, чтоб не отвлекать) Макар заорал в телефонную трубку (Клава судорожно вдавила свою так, что раскровенила правое ухо): «Да она вечерами обзванивает всю Москву, вытаскивая дочь вашу с того света!» – Клава и Косте про тот свет не заикнулась, и сама как будто не услышала…

Как будто…

На четвертую ночь, подробно проинструктировав послушного, но уже опасно безвольного Костю (прикрикнула на него, когда с носового платка, который он положил на горящий Дунечкин лоб, потек ручеек на только что надетую сухую пижаму), Клава отправилась домой – выстирать, а главное, как следует просушить белье, мгновенно промокавшее и после очередного приступа кашля (очередь эта подходила все быстрее и быстрее), и после жаропонижающего укола, без которого ртутная полоска грозила пробить стеклянный конец градусника. А вот спать совсем не хотелось.

Всю дорогу – трамвай, метро с двумя пересадками, улица (фонарь, аптека) – у нее копилось прямо-таки детское недоумение, протест против того, что вокруг ну совершенно ничего не изменилось. Но чужое равнодушие заразно, тем более когда защитный слой так истончен страданием, и отпирая дверь своей квартиры, Клава обнаружила в своей душе гнусное чувство, еще не оформившееся в мысль, но от этого не менее стыдное: пусть теперь Костя помается, пусть он за все отвечает, а я хоть вечер поживу так, как будто ничего не стряслось.

Опять «как будто»… Обман раскрылся, лишь только из Дуниного шифоньера на Клаву глянули аккуратные стопки шерстяных, шелковых и коттоновых кофт, аккуратно разложенных не по сезонам, а по цветам, от красного до фиолетового. Перед глазами замелькало, закружилось, и многоцветье слилось в белый цвет страха.

Сердце защемило, подступили слезы, но Клава не сумела даже разрыдаться – так затаившийся вирус дает знать о себе субфебрильной температурой, медленно, иногда месяцами, отнимающей силы, нужные для борьбы с ним. Выплакать его невозможно.

Если бы не стирка-сушка, сию секунду выскочила бы из этой квартиры (вот так и моя страна становится этой) к своим, к дочери и к мужу. И это она, закоснелая домоседка… Всякий раз чувствовала теплое под ложечкой хоть и к полной тетехе, если та самоотверженно навещала близкого родственника или дальнего знакомого в больнице на другом краю мегаполиса… Презрение же к себе не прошло даже под стук колес, когда возвращалась домой, проведя две бессонные ночи возле молчавшего отца, не стыдящегося уже того, что «утку» ему подает московская дочь. В дорогу-то Клаву отправило чувство долга, вызывавшее до поры до времени лишь уколы совести («что ж поделать, не такой я хороший человек, всего лишь как многие…») и ставшее толчком к действиям благодаря маминым обинякам («Сегодня к папиному соседу, тому, что слева лежит, сын приехал, солидный такой, тоже на работе очень занят. С Украины сын…») и Костиной решительности – простояв больше двух часов в летней вокзальной очереди, он добыл туда-обратные билеты…

И вот то же самое чувство долга заставляет остаться дома, а не мчаться, как тянет, в далекую больницу. Метаморфоза.

Из охваченной отчаянием детской Клава вытащила все нужное болящей дочери и захлопнула дверь, ампутировав те свои нервные окончания, которые были обожжены воспоминаниями о дочкиных детстве, отрочестве, юности… И вот таким эмоциональным обрубком она принялась переделывать все намеченное и управилась лишь к утру – много времени съели телефонные отчеты родственникам, друзьям, знакомым, которые раз от разу становились все суше, дабы не вызывать жалость и ранящие вопросы. Дольше всего пришлось отговаривать провинциальную сестру, по безоглядной, расточаемой напропалую доброте душевной и по романтическому, детски-наивному стремлению в Москву, в Москву, уже взявшую отгулы, чтобы помогать выхаживать племянницу. Автоматическая вежливость – «не утруждай себя, спасибо» – не справилась с якобы альтруистическим и оттого таким сильным напором, и Клава, защищаясь, ударила Татку горькой правдой: «Ну чем ты помочь можешь?!» На деликатность нужны силы, и физические, и моральные – тут справилась бы только целая система, цепочка отговорок, а изнуренному, опустошенному человеку как их придумать… Ну, интонацией смягчила оплеуху, но все равно так и видно, как на том конце провода сестра, приученная всей своей нескладной жизнью покорно сносить подобные избиения, погасла и с виновато-жалкой улыбкой положила трубку. После этого разговора Клава и начала сокращать, редуцировать сводки с места болезни.

Несмотря на мелкий дождь (зонт не раскрыть, ведь нелегкие набитые сумки в одной руке не унести) из подъезда повернула не налево, к метро, а направо, в сторону ближайшего храма. Бывало, по маминому напоминанию ставила свечку в годовщину смерти отца, хоть и некрещеного, за упокой его души, или заходила туда по просьбе подруги-швейцарки, принявшей православие от пылкой любви к России, к русской литературе и к русской подруге. И тогда заранее включала посещение церкви Рождества Богородицы (на Крылатских холмах или в Путинках, возле службы) в свой деловой маршрут – записывать в ежедневник не обязательно, но все же узелок на память требовался, а тут ноги сами понесли. И когда зажигала тонкую рублевую свечу (в голову не пришло деньгами усиливать свою отчаянную мольбу о помощи) от соседнего фитилька и подтаивала ее подножье, чтоб устояла, а не завалилась набок, мысленно перекрестилась (рука не поднималась прилюдно делать этот интимный жест – гордыня? гордыня… претензия на особый, исключительный свой контакт со Всевышним) и с такой страстью посмотрела в карие глаза Пантелеймону, что почти физически ощутила, как его целительная сила через нее-проводник пошла к больной дочери.

Но и завтра-послезавтра никакого улучшения. Вальяжный консультант (доверились ему из автоматического уважения к научным степеням и титулам), слушая-щупая-спрашивая, убаюкивающе-спокойно (что значило сие спокойствие – высший профессорский профессионализм, заурядное человеческое равнодушие или что болезнь не так уж и страшна? – Клава, в отличие от Кости еще способная думать, решила: всего понемногу) порассуждал насчет значения своевременной диагностики, не абстрактного значения, а конкретно для пневмонии: каждый час промедления в начале лечения затягивает выздоровление на сутки, на недели, на месяцы. Дальше пошли термины, но сколько их ни громоздил специалист, потом Варя, потом снова, соглашаясь с лечащим доктором, профессор, и Костя, и Клава, оба и враз увидели жемчужный блеск слова «выздоровление», и в его стойком свете не так уж опасна показалась Клаве темная сила фатального «с того света вытаскивает».

Да, еще, из уст светила, как знакомая мелодия дешевенького ретрошлягера, прозвучал Елизаветы Петровнин «эритромицин», тоже копеечный, которым можно поколоть больную, пока не прислали дорогущий (тактичные друзья-швейцарцы не заикнулись о цене) антибиотик из-за границы. О чем шла речь между лечащим врачом и приглашенным консультантом, неизвестно, но к вечеру, несмотря на ту же клиническую картину (кашель, рвота, зашкаливающая температура), снова уверенная в себе, а не как вчера растерянная, прячущая взгляд, Варя объявила, что в Дуниных легких скопилась жидкость и нужна бронхоскопия. Сжалившись над родителями, объяснила, что это не операция, а всего лишь тонкая манипуляция, которую лучше сделать в шестьдесят третьей больнице, у профессора Силина, она уже договорилась на послезавтрашний переезд к нему.

В истерзанном Кости-Клавином сознании промелькнуло, но не удержалось: выпроваживают? статистики плохой опасаются? Признают собственное бессилие или вправду бессмысленно тратить столько денег на комфорт, воспользоваться которым у больной просто нет сил… (Для освоения роскоши нужны силы? Конечно, иначе почему бы человек чахнул в «золотой клетке»?) Да и не могли они ни озвучить в разговорах-перешептываниях друг с дружкой, ни подпустить каждый к своему сознанию мысль о трагическом исходе, ведь вычленить ее из вселенной – все равно что направить дуновение на балансирующего у края пропасти… Сможет ли Дуня не пошатнуться от родительского горя?

Поздним вечером, урывками укладывая в сумки то, что не понадобится здесь ночью и утром, Клава вдруг почувствовала грусть, которая сопровождала ее всякий раз, когда она покидала насиженное место, совсем не обязательно по принуждению, а и по собственному хотению отправляясь в Лондон на неделю (Костин подарок к некруглому дню рождения), и из номера в «Мажестик-отель» на Кромвель-роуд в Москву или возвращаясь из родительских пенат к себе домой. Эта теперешняя печаль была как покалывание в казавшейся мертвой, онемевшей руке.

В обступившей агрессивной темноте Клава не сумела нащупать на столе градусник и позвала на подмогу голубоватое мерцание телеэкрана. Пока ждали температурного приговора – мать с неконтролируемо нарастающим при всяком измерении-просвечивании страхом, дочь покорно, – обе молча смотрели на Ингрид Бергман в черно-белом «Газовом свете». 36,9. Что-то сломалось? – не поверила Клава неожиданной цифре, но пойти за другим термометром было невмоготу – устала, когда устраивала в креслах увлеченную фильмом Дуню – той впервые надоела кровать. Оказалось, за телевизором можно не только пить-есть, болтать, вязать, читать (перечень бесконечен?), но и капельницу можно поставить телезрителю.

Эх, если б и Костя знал о затишье на их семейном фронте, если б почувствовал, что атака пневмонии распознана и отбита – лечение помогло или молодая природа сама справилась и с лечением, и с болезнью (Варя-то еще в самом начале, от бессилия, что ли, буркнула, что у больной, как у наркомана или у дистрофика-заключенного – в тюрьме кормят кое-как – совсем иммунитет отсутствует)… Но они с Клавой по ночам не перезванивались– боялись своим тревожным шепотом порвать ту пелену спокойствия, которую из последних сил ткали вокруг единственной (были бы еще дети, пелена получилась бы покрепче) дочери. Да и что бы сказала ему Клава? И себе-то она не давала внятного отчета о наступившей передышке – сглаза боялась (глупое, бессмысленное суеверие, все равно что стреноживающий страх), и откуда ей знать, что будет завтра – болезнь отступит еще дальше, перейдет в долгую осаду или начнется новая атака? Локальную войну вести психологически труднее, чем всеобщую, народную, когда сопротивлению и самосохранению учит и мгновенно научает животный инстинкт выживания, умения передаются без слов-разъяснений от соседа к соседу, от солдата к солдату. А где взять силы, чтобы сражаться в одиночку, когда кичащаяся своей мирностью жизнь так и лезет в глаза и в душу?

Пустую, как бы замеревшую в ожидании (чего?) квартиру открыл опустошенный до самого донышка человек. Как был, в плаще, в ботинках, он побрел в ванную, поставил таз с горкой белого в синюю крапинку «Тайда» под струю горячей, белой от хлорки воды, вынул из баула комок белых маек и белых с кружевами трусов и аккуратно, с какой-то маниакальной педантичностью разглаживая руками каждый предмет, стал медленно укладывать белье в стоячую пену, стараясь не замочить своих рукавов. В дверную щель пробился телефонный звонок, у которого хватило терпения подождать, пока Костя расправится со всем ворохом, тщательно вытрет – забыв смыть – пену с рук, сядет на коридорный стул и возьмет трубку.

Низкий, сочно-грудной голос показался ему знакомым, и вопросы она задавала точные, не раздражающие – как человек «в теме», тактичный и сочувствующий, но полная апатия, видимо, разъединила в голове какие-то проводки, и он не попытался даже сообразить, почему вдруг разрешил ей принести себе «что-нибудь поесть».

Не вставая, потянулся к базе, чтобы пристроить на ней трубку, промахнулся, вызвав болезненный писк нажатых неправильно кнопок, попал с третьего раза и, израсходо-

вав последние силы, забылся на стуле. Из дремы его вынул звонок домофона, настойчиво-непрерывный, не сомневающийся в своем праве вторжения. Что-то там не сработало, пришлось спуститься самому к подъездной двери, благо, не раздевался. «Доходяга… Обуза, а не опора…» – билось в висок, и сама мысль об исчезновении казалась желанной.

Не поднимая глаз, толкнул тяжелую дверь, и она впустила Ольгу Жизневу, полную тезку известной киноактрисы и его коллегу – вспомнил, что когда-то давно, в мирной еще жизни, согласился оппонировать ее кандидатскую. Наверняка и притащила ее в сумке… Поморщился, словно от боли, буркнул, как выругался, «здрасьте» и первым, не пропустив вперед даму, вошел в квартиру.

Но большая, слишком крупная – по Клавиным меркам – женщина не смешалась, не засуетилась и не затараторила, как делают пичужки всякие, а молча прошла на кухню, разогрела принесенную в эмалированных судках еду и почти насильно, но ласково, как непослушно-любимого дитятю, принялась кормить Костю, и каждая ложка борща – сваренного как надо (Клава своей незаметной готовкой не запарила его вкус, а только утончила, обострила его, научив вкушать еду-радость) – постепенно оттесняла злость, слабость, безразличие. У санитарок, повидавших в войну всякого, была верная примета того, что парализованный выздоровеет: «член встал – ноги пойдут». Этот знак подал и Костин организм, возвращаясь к жизни.

И уже на узком кабинетном диване (кабинет профессора, кабинет врача…) просто, совсем просто, без перерывов и перемен поз, продолжилось оживление, такое же необходимое и нестыдное, как кормление, и его не спугнуло ничто, ни требовательно-придирчивый взгляд – ее глаза были несонно прикрыты, ни чужой, чуждый запах (а раздражить ведь может даже «шанель номер пять») – она была чисто, непахуче вымыта и не надушена, – ни колкое словцо, вырвавшееся от стеснительности или неудовлетворенности – сколько женских благоглупостей нагородило непробиваемые плотины в стремящемся к непрерывности потоке, – ни властное резкое движение, ни произнесенный вслух, да пусть и безмолвный укор-вопрос «что потом?». Она оделась и ушла, мягко вернув его плечо на подушку, когда он порывался встать, чтобы проводить ее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

  • wait_for_cache