Текст книги "Мужское-женское, или Третий роман"
Автор книги: Ольга Новикова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Мужское-женское,
или Третий роман
НАСИЛИЕ
Не надо бояться ужасного: и того, что природно, неминуемо, – и того, что случается как следствие твоей собственной глупости. Само инстинктивное сопротивление может стать твоим началом… А в итоге откроется, что сильный, самодостаточный человек – это ты.
Где оно, начало того фатального Клавиного дня?
На рассвете, когда она в полудреме выпросталась из ночной рубашки, чтобы не вспотеть (топили-то по-зимнему, а за окном уже несколько дней стояло внезапное мартовское тепло), и сонная рука мужа, сперва отпрянув от ее разгоряченного бока, принялась все настойчивее, нежнее осваивать открывшиеся просторы и женские пальцы поворковали с его тестикулами (пароль-пропуск к обоюдно желаемому слиянию)?.. Или когда уже после контрастного душа, хлопот с завтраком – самодельная несладкая простокваша, тертая морковь, ему со сметаной, ей с оливковым маслом (не толстеть чтобы) – было сказано первое будничное слово?..
– Макар… – Костя булькнул сливок в уже полную чашку с кофе и, высунув кончик языка, резво слизнул с блюдца расплескавшиеся капли, даже не пороптав на обычно раздражающую его Клавину привычку наливать до краев любое питье. – На службе будет? Передай ему мои бумаги, чтоб завтра вечером мы могли конкретность какую-никакую обсудить.
Всякую просьбу мужа, любое его желание – от «блинов бы я поел» и «пуговицу надо пришить» до «прочитай в библиотеке эту книжку и перескажи мне поподробнее» – Клава бросалась выполнять, не рассуждая. Так выражалась ее любовь, ее инстинктивная привязанность, чувство долга она так понимала, женственная податливость в этом была, и еще, конечно, ей инстинктивно хотелось жить в том уютном мире, где не все надо подвергать сомнению, где есть то постоянное, что сразу, не раздумывая (вот где ошибка…), принимаешь на веру. Разве Костя может захотеть хоть что-нибудь во вред ей?
А ведь насчет этих конкретных бумаг аргументы лежали прямо перед носом – уже во время обеда в их конторе (как почти во всех учреждениях, от детского сада до взрослой Думы) начнется отмечание женского дня, и после пары рюмок деловая пригодность Макара опустится до нуля, если не ниже. Может по дороге домой потерять шапку или портфель – с Костиным проектом в том числе. А бедная его Варя всякий раз думает только о том, как бы муж живой вернулся…
Клава метнулась в спальню за вязанием и через мгновение, лишь неощутимо увеличив паузу между репликами, но не порвав невидимую связь, снова смотрела в глаза мужу, в то время как спицы уверенно трудились над гарусной полоской в платье для дочки. Цезарь не Цезарь, но делать лишь одно – только болтать, только вязать, только телек смотреть Клава не могла, ей были нужны как минимум два занятия, которые и делами-то она никогда не считала. Разговор пошел важный для обоих, и ладно так пошел – вспомнилось, как их, тогда еще не знакомых друг с другом, поставили пилить дрова на дружеской даче и как плавно, синхронно заработали зубцы, будто кто-то специально подбирал для них бревна без сучка, без задоринки.
Утренний срез копящихся в их жизни неудобств, недомолвок, обид, рассмотренный в четыре глаза, два ума и два сердца раз за разом вот уже почти четверть века помогал понять, что с ними происходит, но, как сегодня вечером выяснилось, для такого медленного исследования, вникающего и в пустяковые подробности, просто не хватило времени.
…Отмечание женского дня в почти исключительно женском коллективе… Кто не знает, посмотрите вокруг себя повнимательнее, статистику вспомните: на десять девчонок – сколько теперь ребят?
К концу служебной вечеринки, дабы не чувствовать себя обязанной старухе-вахтерше, услужливой до слащавости, Клава сама – без прозрачных намеков, когда говорят одно, а имеют в виду противоположное (раз пять заглянула та со словами «сидите, сидите, я не тороплюсь!»), – свернула совсем не буйные посиделки, единственным моветоном на которых была реплика уже подраспустившегося Макара: «Девчонки, я бы вас сейчас всех трахнул!» – сопровождаемая вполне асексуальным объятием шелковых плеч сидящей справа от него бухгалтерши и прилипшей к его левому боку пиарщицы. Матери-одиночки, не добравшие мужской ласки (взрослые сыновья не в счет, ранняя молодость агрессивнее в присвоении заботы и опеки, чем мозолистая, искушенная зрелость), размякли и затянули с большим чувством «край родной, навек любимый», что свидетельствовало отнюдь не о советскости коллектива, а всего лишь о его поколенческой принадлежности: после сорока лет люди склонны приукрашивать не будущее, а прошлое.
Силы, спаивающей (от глаголов «спаять» и «споить» одновременно) сотрудников, хватило, чтобы не сразу по выходе из офиса потянуться к домашним очагам, а сперва лаокоонообразным клубком докатиться по возбужденной предпраздником Тверской до станции «Охотный ряд», достигнув которой коллектив наконец распался.
Опытный пьяница всегда имитирует у турникета твердую походку, а затем без проволочек ступает на эскалатор. Увидев уезжающую спину Макара и вспомнив про мужнины бумаги, Клава ринулась вослед. Поравнявшись с шефом, она почти прижалась к нему, чтобы не застопорить левостороннее движение. На лестнице длиной минуты в полторы, да еще во враждебной тесноте не получилось выудить из сумки ничего, кроме ненужного сейчас портмоне и рабочих манускриптов – она собиралась покорпеть над ними в праздничной тишине и одиночестве.
Карьерный путь, на который еще в детстве-отрочестве-юности подтолкнули Макара его способности («талантом» их на юрфаке называли), его амбиции, тяга к новизне и даже слабое зрение свою лепту внесло (чем выше заберешься, тем лучше видно при его-то дальнозоркости), научил быть рачительным, не упускать ни одну из приоткрывающихся – порой внезапно – возможностей, и он, хмуро трезвея, больно дернул Клаву за руку (Костин проект чуть не выпал) и рывком втащил в щелку сходящихся дверей.
– Дома объяснишь! – буркнул он, засовывая тонкую зеленую папку в свой кейс, и больше из его плотно сжатых губ не выпало ни слова.
Почему Клава покорилась?! Зачем поехала? Всю молчаливую дорогу на поезде до «Преображенки» и пехом по Большой Черкизовской она, загипнотизированная силой мужской и административной власти, как бы выступала перед самой собой адвокатом Макара, совершенно упустив из виду принцип состязательности справедливого суда, где равные права имеют и защита, и обвинение. Оправдалась стойким русским трюизмом: перебравшего друга передают с рук на руки, – сильно преувеличив степень его опьянения и не учтя, что Варя с сыном и бабулей будут на даче. И еще, наверно, хотелось сделать новый взнос в заведенную на черный день копилку сперва только добровольных, а потом и вынужденных уступок Макару. (Черный день этот… Никто же не знает, будет ли он, когда будет, можно ли от него откупиться и в каких деньгах… Уступки ваши, подчинение, заискивание – такая некрепкая валюта…) Костин проектик хотелось продвинуть… И еще…
– Как тут можно жить?! – Очутившись в Варино-Макаровой квартире, Клава зажала ладонями уши, но лязг, жужжание, грохот идущего где-то рядом или этажом выше ремонта мигом прорвали столь ненадежную преграду.
– Да уж, покалякать не получится. – Мокрый шепот стоящего сзади, возвышающегося над ней Макара пощекотал левое ухо. – Не за тем сюда приехали… – Он взял Клаву за плечи, рывком развернул ее и, не отнимая рук, перекричал не смолкавший шум: – Глаза! Посмотрите в эти глаза! «Ночи Кабирии» какие-то!
Все еще не веря своим голубым глазам, Клава инстинктивно дрогнула в коленях – Макаровы слова ударили ее, как молоточек хирурга по подколенной чашечке, – и опустилась на корточки, нечаянно отцепив от себя хозяина дома и положения, не ожидавшего такого финта. Медленно, изо всех сил стараясь не излучать миазмы страха, что обычно провоцируют собак на нападение, ползком почти она выбралась в прихожую.
Преследования не было. Значит, показалось… Стало совестно, что так плохо, так по-бабски подумала о старом друге. Готовое обманываться сердце враз успокоилось – будто ночные чекистские шаги замерли не у твоей, а у соседской квартиры. В растерянности переминаясь перед зеркалом, Клава убрала в заколку выбившуюся прядь, пригладила волосы, надеясь привычными движениями вызвать то радостное возбуждение, которое охватывало ее всякий раз, как они с Костей попадали в окрестности этого дома. Ареал этот за два десятка лет их регулярных встреч раскинулся не только до ближайшей станции метро, но и забрался под землю, заштриховав приязнью всю дорогу – с пересадкой на голубую линию – до их собственных пенат. Даже маячок ближайшей к Макарову дому «Преображенки» на метрошной схеме подавал сигнал дружелюбной близости. И сознание, вместо того чтобы очевидность осмысливать, трусливо подсунуло воспоминания, да еще отцензурованные – без всех шероховатостей, которые отлакированную, китчеватую картину под названием «дружба семьями» приближают к реальности, не такой успокаивающей, как хотелось бы.
Сбежала Клава от действительности в эти воспоминания. Въяве прямо-таки увидела, как вот эту самую дверь, сперва деревянную и «родную» (в том смысле, в каком механики называют родными детали первоначальной заводской сборки), а потом, после «молдавского» ремонта (на «евро» не потянули) железную, неторопливо, с самоуверенной ленцой открывает выбритый, в отутюженных брюках и рубашке, не в шлепанцах, а в ботинках, и все-таки домашний Макар. Варя лишь выглядывает из кухни, рассерженно – на себя? на мужа? на гостей? – жалуясь: «Опять не успела! – и, ревниво похвалив: – Вот Кланю-то врасплох никогда не застанешь!» – отказывается от помощи, возвращаясь к плите.
По русской привычке прибедняться хозяйка, конечно, наговаривала на себя: всю большую комнату – кабинет днем, спальню ночью, гостиную по праздникам – занимал стол с расправленными крыльями-столешницами, покрытый сперва скатертью (перекошенной по краям от стирок в казенной прачечной), а потом по периметру заставленный мелкими тарелками, собранными из двух сервизов, возле которых жалось то по две, то по три разнокалиберных стекляшки для питья. («Разбогатеем, всю посуду поменяем», – стала объявлять Варя с того раза, как за столом случайно оказался политолог, лицо которого с постоянной улыбкой-ухмылкой благодаря телеэкрану было известно лучше, чем его гибкая идейная позиция. Но знаменитости появлялись редко, считалось, что благороднее дружить с простыми людьми… Как они сложны бывают эти простые люди…) Ближе к центру, тесня друг друга, толпились хрустальные и глиняные миски с изобретательными салатами, блюда с раскрасневшимися, словно гордящимися своим размером узбекскими помидорами, зелеными веничками укропа, петрушки, кинзы и с выкатывающимися белобокими мячиками редиски. Борьба за место продолжалась и на трехъярусных вазах с мясными закусками, где малиново-коричневые кружки дорогой колбасы, как рыбья чешуя, налезали друг на друга.
В общем, если на следующий день мама любопытствовала: «Ну и как вас там угостили?» – то Клава, слегка раздраженная наивностью традиционного вопроса (не совсем приличного, по ее понятиям… но в традиции всегда есть здравый смысл, как угощают – это не содержание ваших отношений, конечно, а только легко читаемый знак: если они неискренни, то хорошо принять гостя не получится), признавала очевидное: «Закормили до смерти, почти как ты».
Для нее-то самой переполненный желудок был верным брегетом, симптомом того, что в душе образовалась пустота – никак не удавалось побороть банальную женскую привычку заедать тоску, которая стала ее в этом доме настигать совсем недавно. А прежде, вначале, Клава ничуть не тяготилась фламандской щедростью Вариных разносолов, ведь перед тем на «аперитив» всегда были книжки, прижимавшиеся друг к дружке теснее, чем закуски на столе, для них чуть ли не каждый год покупались новые шкафы; полки навешивались аж в коридоре, а стопка в свободном углу кабинета-столовой-спальни выросла до потолка и как-то обрушилась на Костю (он тогда выуживал даже не снизу, а всего лишь из ее верхней трети «Женский портрет» Генри Джеймса).
И хотя книги, как почти все в те времена, надо было не покупать, а доставать, и Мандельштам из «Библиотеки поэта», например, сообщал о владельце не меньше, чем теперь говорит профессионалу-тусовщику букет «Шанель номер пять» или лейбл «Кензо», Макар не жмотничал и с легким сердцем – жадность вульгарно выдает себя, ее можно скрыть только от того, кто не хочет видеть, – делился (почитать давал) любой редкостью – и той, за которую он переплатил перекупщику-книгоноше, и той, что за копейки досталась в закрытом для простых распределителе на Беговой: это тогдашний шеф уступал ему ненужное из своего «списка» – периодически издаваемой тонкой брошюрки с аннотированным перечнем новых дефицитных книг, галочки в которой превращали желаемое в получаемое.
Книжки одни и те же читали, фильмы-спектакли одинаковые нравились, разговоры было интересно друг с другом разговаривать… (Так проверялась дружеская совместимость в те дореволюционные, сексуально дореволюционные времена.) И все это на фоне почти детской, нерассуждающей уверенности, что раз мы вместе, то это навсегда: мы всегда будем защищать друг друга, понимать, помогать, выручать-поддерживать, ваши враги – наши враги, и союзники-соратники у нас будут общие…
И вот, ублажив себя живыми картинками, потратив на них всю силу воображения, Клава решила, что выйти из теперешнего двусмысленного положения проще простого: надеть пальто, выбраться из квартиры – и черт с ними, с Костиными бумагами!
Она решила! Хм-м… А Макар? (Учитывать надо каждого, с кем вступаешь в отношения… Даже на мгновение вступаешь, пусть только дорогу спросить нужно. Выбери, подумай, к кому обратиться, а не то по незнанию или по злобе пошлют тебя… Бояться людей не надо – страх парализует, а вот учитывать – непременно…)
Макар был очень конкретным человеком: если чего-нибудь хотел, то начинал не с инвентаризации препятствий, а несуетливо делал первый шаг и, ввязавшись в бой, чаще всего побеждал. Вот и сейчас он не торопясь разложил диван-кровать, простынку чистую постелил, подумал чуток, сменить ли наволочку и пододеяльник… Не стал, поленился… Уже разделся, очки снял, ключ от запертой на всякий случай двери в ящик письменного стола убрал (учел, что пленница сбежать попытается – чтобы бабью гордость ему продемонстрировать, а зачем еще, ведь она всегда была такая мягкая, податливая, открытая…)… Ну, где же она? – подумал, под одеяло забираясь. – А, куда ей деться! Посплю-ка малость – голова что-то трещит… А она пусть поколотится… Как муха…
Он уже было задремал, но вдруг привычный зубовный скрежет соседского ремонта стих и стали слышны мягкие удары об обитую кожезаменителем входную дверь.
– Не бейся, заперто! – крикнул он, но новый визг дрели заглушил его голос.
Встал. И сам удивился – как решительно он к ней идет, шлепает как был, нагишом, ведь халат где-то в ванной, а снова надевать трусы-брюки некогда: Клава вот-вот набьет синяки на свои аппетитные окорочка. Жалко!
Голый и одетая… Дурацкая ситуация, за которую стыдно стало одетой Клаве, как будто ее демисезонный драп уже колет белую, нежную кожу Макара… Лицо его, без очков, показалось таким беззащитным… Челка задралась наверх, оголив высокий, умный лоб и две глубокие залысины.
И гостья-арестантка позволила снять с себя пальто, покорно вернулась в комнату и брыкаться принялась только когда он вслух обозначил свою власть:
– Ну вот и взяли мы эти титьки! Э-э, да ты сильнее, чем кажется… Но ручки привязывать не станем. Давай-давай, матерком пройдись пооткровенней – у меня теперь без стимуляторов типа крепкого словца плохо получается… Вы-то с Костиком как заводитесь?
Говорят, невозможно взять женщину силой, разве что сумеешь нечаянно или умело-намеренно отключить, вырубить ее. Макар достиг этого парализующего эффекта случайно, бесстыдным упоминанием мужниного имени. И Клава снова струсила, в покидающем ее сознании еще успело мелькнуть: чего хочу я – это неважно… мужчины лучше меня знают, что нужно. (Вот оно, непротивление злу насилием… Не женское ли полушарие матерого человечища облачило в четкую, мужскую формулу эту человеческую покорность…)
Оцепеневшая, она лежала, как мертвая, с открытыми глазами, обращенными внутрь улетающей души. Казалось, в кино ей это показывают… За годы примерной верности ее, если отчитываться как на исповеди, пару раз подмывало позволить себе немного лишнего, тем более что житейская мудрость, проникающая в неискушенную душу во время служебных перекуров-чаепитий или изнывания в парикмахерской очереди, гласит: интрижка после сороковника не наносит непоправимого урона репутации, а только повышает жизненный тонус и женский престиж, но и в страшном сне ей не виделось, что эта возможность будет реализована так грязно, так унизительно.
А Макар торопился. Понимая, что это первое обладание не даст, да и не может дать всяких разных эмоций, приятных своей новизной (зажата была партнерша, испугана, как школьница безответная, бревном лежала), он суетливо спешил застолбить прецедент, чтобы в следующий раз подчинение было автоматическим. Он усвоил Клаву – оставил себе на память моментальный снимок ее тела… Без разницы ему было, что с ней сейчас происходит… Наплевать, что она ждет прекращения процесса, как в тюрьме ждут окончания срока. Стерпится – слюбится. Баба она или кто…
Но надо признаться, злодейство было не из того большинства трагедий, что свершаются по воле не зависящей от жертвы силы, природной ли – будь то землетрясение, наводнение, смерч, рукотворной ли – война, намеренный взрыв, нападение маньяка… Впрочем, разве можно их противопоставлять… Голова-руки, творящие абсолютное зло, – это тоже часть природы. Нет, если уж разбираться по-настоящему – без предрешенного обвинительного уклона, используя и все достижения саморазоблачающего психоанализа, и исторические тайны, открывающиеся благодаря российской смуте, – то прояснится ответ не только на простой вопрос «кто виноват?», но и на более замысловатый «почему?» и уж на совсем головоломный «что делать?».
По американским понятиям происшедшее с Клавой, кажется, считается изнасилованием, а по русским – и сказать никому ничего нельзя. Такое «сказать никому нельзя», без спроса впрыснутое с молоком матери и усвоенное без посредников-слов, на чувственном уровне, объединяло, как все выясняется и выясняется, много, очень много душ. Лишь в конце девяностых схроны семейного подсознания стали робко проклевываться – так живые ростки от тепла пробиваются, – и в новом веке непременно выяснится, весеннее солнце нагрело землю или то был осенний обман, и тогда заморозки неизбежные убьют наивную зелень, поверившую погоде, а не календарю.
И все-таки, почему, почему Клава подчинилась?
Все, что случается вот сейчас, сию секунду, бывает подготовлено предшествующими действиями, осознанными (заговор, например) или нет – все равно (ведь не всякое замышленное преступление осуществляется, для успеха его тоже нужно стечение обстоятельств, воле даже самого умного человека не подчиняющееся). Так что ответ надо в прошлом поискать. В ближнем прошлом (по времени и по причастности к твоей личной жизни) и в дальнем (историческом, масштабном) – именно в прошлом можно разглядеть то, что объяснит настоящее и поможет изменить будущее. К лучшему изменить?..
Задолго до сцены этой противной (Клаве противной, но не Макару), в январе еще, возвращались Костя и Макар с какой-то украинско-русской конференции. Сувенирная горилка, перестук колес, заоконная темнота с пунктирами проносящихся мимо огней что-то сделали с Макаром, и он, на третьем десятке лет их мужской и семейной дружбы вдруг разоткровенничался – хмуро глядя не в глаза сидевшему напротив Косте, а за его спину, в узкую полоску зеркала над диванной спинкой купе «СВ», сквозь зубы пробурчал:
– Где я родился, сказать? В больничке Гулага. – Пытаясь расслабить узел галстука, он порушил его, вытянув короткий конец, и нервно скомкал в кулак шелковый ошейник. – Черт!.. Отец за простодушие поплатился – указал в анкете после войны уже, что две недели мыкался, не мог выбраться из в одночасье сданного немцам Киева. Задним числом посчитали, что в плену был. А ведь он герой настоящий, до Варшавы дошел, был там в грудь ранен…
От сострадания к бедолаге-отцу и горькой своей участи (теперь-то, правда, такая биографическая подробность совсем не опасна, наоборот даже) нетрезвый взгляд Макара стал непривычно глубоким, а на самом дне его затаилась злость, которую не контролирующий себя человек выплеснул бы словами: тебе-то, провинциальному барчуку, сынку ректорскому, ничего ни скрывать, ни стыдиться не пришлось! Только не Макар… Сдержанность, доведенная до уровня рефлекса, была одним из главных открытий, двигающих его по невысокому, но надежному карьерному пандусу. (Поэтому-то, наверное, если пил он, то пил так, чтобы стать не слегка захмелевшим, а напиться мертвецки, до беспамятства – ведь небольшая доза алкоголя опасно расслабляет непроспиртованного человека и он может безрассудно выболтать свое тайное…)
Как был, одетый, Макар повалился на застеленную проводником полку, укрылся с головой верблюжьим одеялом и сразу захрапел, ритмично подсвистывая перестуку колес, отчего жалость к нему затуманила Костин взгляд, и осторожно, как заботливый родственник, он снял очки со спящего, стащил нечищеные ботинки, подложил простынку под колючую шерсть, подоткнул свисающее на пол одеяло. И долго еще потом эта щемящая Костина жалость продолжала приукрашивать все поступки Макара – так тонкая сетка, надетая на зрачок кинокамеры, скрывает морщины, молодит увядающую кинозвезду.
– Бедный, бедный Макар! – повторяла тогда Клава, слушая Костин рассказ о поездке. – Почему бы и тебе в ответ так же честно не раскрыть нашу генеалогию, а не молчать, как ты всегда делаешь?
– Да отключился он сразу, не успел я про нас и заикнуться, – оправдывался Костя перед женой. – И как сравнивать – его Гулаг и неоткровенное еврейство моей матери. А уж о дворянстве твоей мамы даже вспоминать в том контексте было бы просто неприлично… Это же компроматом давно быть перестало…
– Всегда какая-нибудь лажа выходит из-за твоей замедленной реакции. Можно теперь знаешь куда засунуть наши признания? – Клава резко поднялась, больно ушибившись об угол стола, шагнула к раковине, чтоб успокоиться за мытьем чашек-тарелок. – Выходит, Варя правильно наезжала на нашу якобы скрытность!
Как все мужчины, Костя плохо переносил боль, причиняемую хоть сколько-нибудь справедливыми замечаниями, и, воспользовавшись форой – Клавины глаза не буровили его, раз она стояла к нему спиной – он по касательной перешел в оборонительное наступление:
– Что за речь! По содержанию можешь что угодно говорить, но зачем эта грубость! Думаешь, домашняя небрежность не сказывается в твоей внешней жизни?! Замызганный фланелевый халат – меньшее плебейство, чем фраза неряшливая.
Утренняя полемическая разминка, для постороннего взгляда похожая на открытый бой, не была опасна для семейных уз, ведь Клава инстинктивно выплескивала, а не копила питающую ссоры, размолвки, разводы раздражительность повседневную, побуждая к тому же и Костю. (Но не копить мелкие досады – это еще полдела. Помудрев, она стала соображать, отчего становится неудобно, неуютно, неприятно, причину искать. Обида и негодование этому пониманию только помеха.)
– Прав, прав, прав! – Она на секунду повернула виноватое лицо к мужу и быстренько начала готовить тесто для примиряющего печенья (которое совсем недавно увкуснила, изменив с вологодским маслом традиционному маргарину и нарушив унаследованный от матери режим экономии).
Но оба (поровну грешны) не удосужились вспомнить, что первым их добровольным взносом в начинавшуюся дружбу с Макаром и Варей была именно откровенность, и не анкетно-поверхностная, а глубинная – такая, при которой не столько признаешься, сколько познаешь себя (вот еще для чего нужна дружба). Да, сейчас бы и додумать до конца, почему она оказалась односторонней. (Раз уж надрезалось, то посмотрите внимательно, что там внутри, не отводите взгляд!) Но нет, как можно препарировать поступки близкого друга… Так вериги благородства делают слепыми даже и умных людей.
Вчуже Клава уважала сдержанность, ценила ее эстетически (не этически, а именно эстетически, как, например, не вдаваясь в детали – от неумения анализировать чаще всего, – на веру называют эталоном «Черный квадрат» или «Поэму экстаза»), сама хотела бы научиться хранить хоть что-нибудь втайне, но еще с детских лет чем больше мама предупреждала: «Этого никому не рассказывай», тем чаще застигала она себя за выбалтыванием – даже помимо воли – самого сокровенного. Закономерно: действие рождает противодействие.
Конечно, безответственная распахнутость могла бы нанести Клаве много, очень много вреда. Репутация блаженненькой у доброжелателей и круглой идиотки у тех, кому жаль своей энергии на приязнь к людям, могла прильнуть к ней слишком уж плотно, стать не одеждой, но кожей, и она сама начала бы думать о себе как о странной, ненормальной, не повстречайся ей Костя, увидевший в простосердечной открытости неординарность, талант своего рода. Он принял на себя все Клавино излучение, и миру доставались лишь спорадические вспышки наивности, которые могли причинить, да и причиняли ей ущерб, но уже не роковой.
Был момент, когда она начала отличать неприятную ей скрытность, граничащую с хитростью и обманом, от благородной сдержанности (коей учит простое внимание к собеседнику – самый сложно приобретаемый навык: нужно ведь раз за разом влезать в шкуру другого и честно фиксировать, например, все уколы ревности, зависти, боль от которых по себе знаешь… и тебя самого чувствительно ранит, когда вдруг узнаешь, что… стыдно даже начинать этот перечень болей, бед и обид). Но только-только раскусила она прелесть сдержанности и начала примерять ее к себе для ежедневного ношения, как вдруг…
Именно мама, апологет скрытности, обронила пару слов, отбросивших Клаву назад, к наивной откровенности. (Не знаю, как у мужчин, но женщине, чтобы надежно скрыть что-нибудь от других, не проговориться ненароком, нужно сначала себя убедить, что у тебя этого – нет, то есть прежде всего себя надо лишить того, что от людей скрываешь… Если прибедняешься, то от денег удовольствия не получать, если любовь утаиваешь, то от нее только страдания будут…) Ненароком проговорилась Елизавета Петровна или доверилась младшей дочери как аббат Фарио Дантесу – она и сама не знает… Случилось это несколько лет назад, в день шестилетия ее вдовства. (В прошлое опять, подальше в прошлое… Куда угодно сбежишь, если в настоящем так нестерпимо. Лучше в прошлое, чем под поезд, к платформе Преображенки подползающий…)
…Местком папиной конторы и на этот неюбилейный раз (в провинции радиоактивное облако безжалостного прагматизма накрыло еще не всех) похлопотал о дребезжащем (стыдно, стыдно замечать такие мелочи!) автобусе, чтобы родственники и коллеги покойного главного инженера, чей портрет заслуженно висит в заводском музее, могли помянуть его столовскими рыбными пирогами и ритуальной стопкой прямо на кладбище. Из москвичей выбралась на пару дней только Клава: после бестолковых и оттого долгих телефонных переговоров с бабушкой было решено не срывать с лекций первокурсницу-внучку и Костю в Станфорд отпустить – его пригласил бывший студент, подозрительно щедро посуливший золотые горы в стране равных для всех возможностей. (В начале девяностых даже более искушенные прагматики хватались и не за такие обсахаренные соломинки. На редкость бессмысленной вышла поездка. Если, конечно, не засчитывать в плюс обидный жизненный опыт и новые мысли, которые всегда приходят в путешествиях.)
Сражение с наворачивающимися слезами началось уже днем, как только поминальное шествие свернуло с главной аллеи на узкую тропу и издалека, из-за спины нового главного инженера на Клаву выскочило неулыбчивое папино лицо, занимающее всю верхнюю треть гранитной стелы (строгий взгляд не отпускал ее и потом, в Москве). Замдиректора, а за ним и остальные со знанием дела – в провинции все садоводы – стали восхищаться цветовым ковром ручной работы из стрельчатых георгинов, махровых гладиолусов, из астр всех оттенков сиреневого, укрывающих родную могилу – мама ухаживала за ней почти как за квартирой, где уборка проводится каждую пятницу несмотря ни на какие обстоятельства, а если радикулит разбил, так буквально на карачках. (Сравнение с домом жестокое, но точное – всякий раз у оградки Елизавета Петровна бесслезно, буднично напоминала: «Меня вот тут, возле папы нашего положите».)
Но и тогда расплакаться было нельзя: дрожащим голоском мямлить тост перед первым поминальным глотком – очень уж отдает театральщиной, мелодраматизмом. (Вообще, громкий смех, видимые слезы, истерика, то есть непосредственная реакция на целенаправленное, да хоть и случайное, вторжение внешнего мира – это как пена на варенье, лучше ее незаметно снять, чтобы не испортить чистый продукт горя-счастья.) А выступать придется несмотря на нелюбовь говорить при всех интимности: от дежурных комплиментарных речей Клаве делалось стыдно за других, у самой же язык не поворачивался произносить банальности. И еще – слишком часто она наблюдала (или догадывалась по неуместному и раздражающему шепоту) борьбу за право выделиться на поминках, то есть отметиться в очереди хотя бы на моральное наследство покойного.
(Кстати, очереди эти… На скольких очевидцах фатально, после многочасового стояния заканчивались и рыбные, и мясные консервы, стиральный порошок «Дарья» и туалетная бумага без названия, хлеб-молоко-масло, сапоги-колготки-трусы – вот они, этапы большого исторического пути, формировавшие идущих. Дети наши этого уже не знают, взрослые сами постарались забыть, да и природа помогла, как стирает она из памяти родовые, непереносимые муки. А старики… старики и сейчас добровольно топчутся на пустой площадке около метро в ожидании цистерны с молоком разбавленным, и не столько из-за его дешевизны, сколько от нищего одиночества, в котором проще всего винить новую власть и всех инородцев скопом. Редко кто за них заступается.)
Обычно выступательную повинность в семье Калистратовых нес Костя, профессионально натренированный лекциями в университетах, научными конференциями и прочими публичными спичами. Но как-то на мамин день рождения Клава приехала одна, оторвав себя от Дуни-Кости, и из-за того, что о них все время думала, на торжественном ужине просто не сообразила взять слово. Упрек-намек последовал не сразу, но прозвучал куда как внятно: в купе фирменного поезда, провожая дочь в Москву, Елизавета Петровна сделала скорбную добавку к устному завещанию, которое она начала проговаривать после смерти мужа: «На моих поминках ты уж потрудись изречь что-нибудь: что ж я, за всю жизнь доброго слова от дочери не заслужила?»