Текст книги "Ленинградский дневник (сборник)"
Автор книги: Ольга Берггольц
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Снаряды ложились на площади Нахимсона, это за несколько домов от нас.
Вчера у меня ночевала Люся, так как на Палевском против нашего дома упал снаряд и стекла в нашем доме вылетели. В этом доме я родилась, жила до 20 лет, здесь был Борька, здесь родилась Ирка. Теперь по нему стреляют.
Ну как же не будет чувства умирания? Умирает все, что было, а будущего нет. Кругом смерть. Свищет и грохает…
А на этом фоне – жалкие хлопоты власти и партии, за которые мучительно стыдно. Напр., сегодняшнее собрание. Хлеб ужасно убавили, керосин тоже, уже вот-вот начнется голод, а недоедание – острое – уже налицо… Да ведь люди скоро с ног падать начнут!.. Конечно, осажденный город и все такое, но, боже мой, как же довели дело до того, что Ленинград осажден, Киев осажден, Одесса осаждена! Ведь немцы все идут и идут вперед, сегодня напечатали, что сдан Чернигов, говорят, что уже сдано Запорожье – это почти вся Украина.
У нас немцами занят Шлиссельбург, и вообще они где-то под Детским Селом…
О, неужели же мы гибнем?
Неужели я уже сдалась – иначе откуда же эта покорная грусть, – и подобно мне сдались также тысячи ленинградцев. Эта грусть, эта томительная усталость – она и у Коли, и, я по глазам вижу, – у Яшки, у многих…
Она еще оттого, что, собственно, ты лишен возможности защищать и защищаться. Ну, я работаю зверски, я пишу «духоподъемные» стихи и статьи – и ведь от души, от души, вот что удивительно! Но кому это поможет? На фоне того, что есть, это же ложь. Подала докладную на управхоза, который не обеспечивает безопасность населения, но кем заменишь всех этих цырульниковых, соловьевых, прокофьевых и пр. – все эти кадры, «выращенные» за последние годы, когда так сладострастно уничтожались действительно нужные люди?
Ничтожность и никчемность личных усилий – вот что еще дополнительно деморализует… Нам сказали – «создайте в домах группы в помощь НКВД, чтоб вылавливать шептунов и паникеров». Еще «мероприятие»! Это вместо того, чтоб честно обратиться к народу вышестоящим людям и объяснить что к чему. Э-эх! Но все-таки сдаваться нельзя! Собственно, меня не немцы угнетают, а наша собственная растерянность, неорганизованность, наша родная срамота…
Вот что убивает!..
Но дело обстоит так, что немцев сюда пускать нельзя. Лучше с ними не будет – ни для меня, ни для народа. Мне говорят, что для этого я должна писать стихи и все остальное.
Хорошо, хоть это мучительно трудно – буду.
Попробую обеспечить подвалом наших жильцов.
А самой мне во время бомбежки надо быть «на посту», в трухлявом беззащитном доме, надеясь только на личное счастье – авось не кокнет фугасом…
Артиллерия садит непрерывно, но теперь дальше от нас… Буду сейчас работать – стишок и начало очерка для Юры, затем для спецвещания.
17/IX-41
Сигнал В. Т.[3]3
Воздушная тревога.
[Закрыть]
Теперь тревог на дню раз по 8–10, и я уже не каждый раз, когда дома, сбегаю вниз – совершенно нельзя работать. А мне надо написать очерк о командирах производства для Юры – о моих слушателях. Мой Васильев погиб – господи, какой это ужас, когда узнаешь о гибели знакомого человека. (Тихо, не слышно даже зениток – странно.) Немцы третьего дня, обойдя Детское, были под Пулковом. Третьего дня ими была занята Стрельна. Это, собственно, в черте города. Партия поставила вопрос о баррикадных боях, в Доме радио создан отряд, где Яшка комиссар, для защиты их улицы.
Аж руки опускаются от немого удивления – да как же допустили до всего этого… (На большой высоте идут чьи-то самолеты.)
Организм защищается безумно: просто не могу думать, что город будет взят, убьют Колю, Юрку, Яшку, что я не буду приходить в радио, радоваться Юре и малейшим знакам его внимания, сердиться, что он медлит (не потому ли, что в хороших отношениях с Колей, или просто не влюблен ничуть?), что не будет, вдруг не будет всей этой жизни. Настолько не верю в иное, что даже последние дни спокойна: «вздор, ничего не случится».
Но это самозащита организма, я знаю.
Кольцо вокруг Ленинграда почти неудержимо сжимается. Мы еще счастливы, что их от Пулкова-то чуть-чуть отогнали. О, бедные мы, бедные. Да еще эта ориентировка на уличные бои – да ведь это же преступление, это напрасная кровь, этим ничего уже нельзя будет изменить. Да и драться-то люди не будут, кроме отдельных безумцев, самоубийц…
Кажется, трагедия Ленинграда (залпы зениток, не сойти ли вниз – это рядом, над головой немец) приближается к финалу.
Сегодня Коля закопает эти мои дневники. Все-таки в них много правды, несмотря на их ничтожность и мелкость. Если выживу – пригодятся, чтоб написать всю правду. О беспредельной вере в теорию, о жертвах во имя ее осуществления – казалось, что она осуществима. О том, как потом политика сожрала теорию, прикрываясь ее же знаменами, как шли годы немыслимой, удушающей лжи (зенитки палят, но слабо, самолеты идут на очень большой высоте – несомненно, прямо над моей головою. Не страшно ничуть. «В меня не попадет, почему именно в меня, зачем я им») – годы страшной лжи, годы мучительнейшего раздвоения всех мыслящих людей, которые были верны теории и видели, что на практике, в политике – все наоборот, и не могли, абсолютно не могли выступить против политики, поедающей теорию, и молчали, и мучились отчаянно, и голосовали за исключение людей, в чьей невиновности были убеждены, и лгали, лгали невольно, страшно, и боялись друг друга, и не щадили себя, и дико, отчаянно пытались верить. (Ох, это немец… Да, по нему пальнули. Он опять над нашим домом, очень высоко, но над нашим… Тоненький свист… бомба? Нет… Бросило в жар… Нет, нет, не бомба… Это немец – почему его не преследуют? Или наш? Взрывов не слышно…)
Зачем я тороплюсь записать все это – все равно я ничего не успела. Т. т. – знайте, я ничего не успела, а могла бы – много!
А Юру хотят забрать «политбойцом» на фронт – ой, не хочу, не хочу, не хочу… И глупо это до бесконечности, как… все, что есть.
Я могла бы жить в Доме радио, работать и спать в хорошем бомбоубежище, но я не иду туда без Коли – стыдно и позорно бросать вернейшего товарища в трухлявом доме, а самой спасаться. А его туда нельзя из-за диких его припадков, он будет пугать и без того измотанных людей. (Самолет смолк.)
Мы будем у мамы. Мне совестно тоже, что я, политорганизатор дома, ухожу из него. Но, черт возьми, я же здесь абсолютно бесполезна, на 100 % бесполезна, моя санитарная сумка и прочее – это та же видимость, та же ложь, что была и есть повсеместно. И стыдно отказываться даже от этой видимости – такова инерция подчинения уже отрицаемой системе. Но – очень стыдно. Не знаю, что и делать. Конечно, надо позаботиться о себе – хотя бы во имя того, что ведь знаю: смогу, смогу принести истинную пользу людям. А стыдно. (Опять низкий рокот самолета над самой головой – все-таки, наверное, это наш, по нему не бьют… А напротив моего окна прямо на крыше сидит мальчишка… Ну, и я буду сидеть и писать очерк, надо, чтоб был близок к настоящему. Эти мальчишки на крыше напротив нашего окна всегда меня успокаивали. В окно видела – низко сейчас пролетели бомбардировщики с нашими звездами… А сердце-то, подлое, как затряслось, пока не отличила звезд…)
Ну из обращения к потомству перед запечатыванием дневников ничего не вышло.
Да и черт тебя знает, потомство, какое ты будешь… И не для тебя, не для тебя я напрягаю душу – у, как я иногда ненавижу тебя, – а для себя, для нас, сегодняшних, изолгавшихся и безмерно честных, жаждущих жизни, обожающих ее, служивших ей – и все еще надеющихся на то, что ее можно будет благоустроить… Как нежно заботятся обо мне Юрка и Яша, как дрожит за меня Николай, как боюсь я за них, как жажду их жизни, как люблю их, и Мусю, и отца, и маму, и Мишку, и умерших моих детей, и стихи, и людей – ведь люблю и хочу, чтоб они перестали мучиться хотя бы немного.
Воскреси меня хотя б за это!..
Не листай страницы!
Воскреси!..
Тревога все еще длится, изредка что-то ухает – не то далекая бомба, не то зенитка. Теперь далекий гул самолетов. После войны надо уничтожить все самолеты, все, чтоб люди забыли о них! О, неужели те, кому суждено выжить, выдержат все это? Видимо, на днях в городе будет нечто ужасное.
Отбой.
22/IX-41. Три месяца войны
Сегодня сообщили об оставлении войсками Киева… А население? А я? (Я решила записывать все очень безжалостно.)
Итак, немцы заняли Киев. Сейчас они там организуют какое-нибудь вонючее правительство. Боже мой, Боже мой! Я не знаю, чего во мне больше – ненависти к немцам или раздражения, бешеного, щемящего, смешанного с дикой жалостью, – к нашему правительству. Этак обосраться! Почти вся Украина у немцев – наша сталь, наш уголь, наши люди, люди, люди!.. А может быть, именно люди-то и подвели? Может быть, люди только и делали, что соблюдали видимость? Мы все последние годы занимались больше всего тем, что соблюдали видимость. Может быть, мы так позорно воюем не только потому, что у нас не хватает техники (но почему, почему, черт возьми, не хватает, должно было хватать, мы жертвовали во имя ее всем!), не только потому, что душит неорганизованность, везде мертвечина, везде шумиловы, везде махановы, кадры помета 37–38 годов, но и потому, что люди задолго до войны устали, перестали верить, узнали, что им не за что бороться.
О, как я боялась именно этого! Та дикая ложь, которая меня лично душила как писателя, была ведь страшна мне не только потому, что мне душу запечатывали, а еще и потому, что я видела, к чему это ведет, как растет пропасть между народом и государством, как все дальше и дальше расходятся две жизни – настоящая и официальная.
Где-то глухо идет артиллерийская стрельба.
Восемнадцатого город обстреливал немец из дальнобойных орудий, было много жертв и разрушений в центре города, невдалеке от нашего дома. Об этом молчат, об этом не пишут, об этом («образно») даже мне не разрешили сказать в стихах. Зачем мы лжем даже перед гибелью? О Ленинграде вообще пишут и вещают только системой фраз – «на подступах идут бои» и т. п. Девятнадцатого в 15.40 была самая сильная за это время бомбежка города. Я была в ТАССе, а в соседний дом ляпнулась крупная бомба. Стекла в нашей комнате вылетели, густые зелено-желтые клубы дыма повалили в дыру. Я не очень испугалась – во-первых, сидя в этой комнате, была убеждена, что в меня не попадет, а во-вторых, не успела испугаться, она ляпнулась очень неожиданно. Самое ужасное в страхе и, очевидно, в смерти – ее ожидание. А если неожиданно – то пожалуйста. Но я до сих пор не могу прийти в себя от удивления – почему именно бомба упала в дом 12, а не в дом 14, где была я? Значит, все-таки она может попасть и в меня? Значит, мне нигде, нигде нет спасения? Очень странно! Но я не могу ничего написать о своем состоянии, потому что оно с сильной примесью: четвертый день грипп, ломает и лихорадит, да еще очень сильно ударилась головой в бомбоубежище – так что трудно определить, что в самочувствии от войны, а что от вневременной настоящей жизни – болезни.
Наверно, если б не было этой головной боли, страшнейшего кашля и насморка, настроение было бы хорошее – насколько оно может быть хорошим в окруженном, осажденном, бомбардируемом и обстреливаемом городе.
Надо оторваться от земли, отрешиться от нее, понять, что тебя преследуют и все равно настигнут, и пока жить каждым часом, каждой минутой, вопреки всему извлекая из нее драгоценности жизни. Но это противоречит одно другому – отрешиться и извлекать. (Девятый час, скоро, видимо, будет регулярный немецкий налет с бомбами… Я на Троицкой, пойду вниз, если б не лихорадило, я бы, наверное, не боялась и не тряслась – все равно уж.)
Если б не было гриппа и если б я была уверена, что Юра влюблен и желает меня, у меня б было приличное состояние. Он странно держится со мною, я не могу понять – есть ли это полное равнодушие или наоборот. Дает массу заказов, я справляюсь с ними прилично (потом обычно портит цензура), разговаривает в шутливо-приказном тоне (сегодня что-то особо, даже с оттенком некоторой злобы – подлинной), очень внимателен – и эта-то внимательность меня особо угнетает. Видимо, я совершенно не нравлюсь ему как баба, а мое отношение к себе он заметил и считает, что может распоряжаться мною, что ему достаточно протянуть руку, чтоб я рассыпалась мелким бесом. Так, между прочим, и будет, но я хочу показать ему, что я от него не завишу, что мне, вообще говоря, наплевать на него в специфическом отношении… А зачем все это? Но я робею перед ним, сегодня пикировала очень неудачно. Я бываю такая страшненькая, жалкая. М[ежду] п[рочим], когда с 15 до 16 я дежурила в Союзе, он пришел туда, сидел очень долго со мною, мы хорошо разговаривали, однажды он поцеловал мне руку – за стишок; раза два попробовал прикоснуться головой к плечу, я сделала непроницаемое лицо и вид, что не заметила, – от счастливого страха. Дура. Мы сидели, не затемняясь, в сумерках, небо было розовое от далеких пожаров – Ленинград еженощно в кольце пожаров.
Будущий читатель моих дневников почувствует в этом месте презрение: «героическая оборона Ленинграда, а она думает и пишет о том, скоро или не скоро человек признается в любви или в чем-то в этом роде». (Хуже всего, если я смотрю выжидающими глазами.) Да, да, да! Неужели и ты, потомок, будешь так несчастен, что будешь считать, будто бы для человека есть что-то важнее любви, игры чувств, желаний друг друга? Я уже поняла, что это – самое правильное, единственно нужное, единственно осмысленное для людей. Верно, война вмешивается во все это, будь она трижды проклята, трижды, трижды!! Времени не стало – оно рассчитывается на часы и минуты. Я хочу, хочу еще иметь минуту вневременной, ни от чего не зависящей, чистой радости с Юрой. Я хочу, чтоб он сказал, что любит меня, жаждет, что я ему действительно дороже всего на свете, что он действительно (а не в шутку, как сейчас) ревнует к Верховскому и прочим.
А завтра детей закуют… О, как мало осталось
Ей дела на свете: еще с мужиком пошутить,
И черную змейку, как будто прощальную жалость,
На белую грудь равнодушной рукой положить…
А может, это действительно свинство, что я в такие страшные, трагические дни, вероятно, накануне взятия Ленинграда, думаю о красивом мужике и интрижке с ним? Но ради чего же мы тогда обороняемся? Ради жизни же, а я – живу. И разве я не в равном со всеми положении, разве не упала рядом со мной бомба, разве не влетел осколок в соседнее окно, в комнату, где я сидела? (Артиллерийская стрельба стала слышнее – немцы или мы по ним? Ведь ими взято Детское, Павловск. Господи, они же вот-вот могут начать штурм города – и с воздуха, и с суши, уцелеть можно будет чудом, – и вот рухнет все с Юрой… Тем более что его и Яшку все время хотят взять «политбойцами».) Да что и перед кем тут оправдываться? Я делаю все, что в силах, и, невзирая на ломающую меня болезнь, на падающие бомбы и снаряды, пишу стихи, от которых люди в бомбоубежищах плачут, – мне рассказывали об этом сегодня, это «Письмо Мусе». Да. Оно хорошее. Не хуже было и «Обращение» – да изуродовала цензура и милые мои редакторы. Как бы написать еще что-либо подобное «Машеньке – письма Мусе»? (Ого, артиллерийские снаряды хлопают совсем близко от нас – это немцы. Интересно, откуда бьют? Может ли хлопнуть по дому? Но я их боюсь почему-то меньше… Черт возьми, ну совершенно рядом лопаются, наверное на Нахимсона.) Пойти вниз, Колька на дежурстве у подъезда, узнать – как и что, и, м. б., сходить в райком за материалом для Юры или самой придумать этого отрядника, ведь придумаю все равно лучше? (Сволочи, они и в темноте бьют, значит, даже не боятся обнаружить свои точки? Господи, да как часто пошли! Ежеминутно! Схожу вниз, узнаю.)
А завтра детей закуют…
Жить! Жить!
24/IX-41
Третьего дня днем бомба упала на издательство «Советский писатель» в Гостиный двор. Почти всех убило. Убило Таню Гуревич – я ее очень давно знаю, она была славная, приветливая женщина. Еще недавно я была у них за деньгами и говорила с нею. Семенов жив, но тяжело ранен. Да, в общем, погибли почти все. А одна машинистка, ушедшая в убежище, уцелела. Значит, надо ходить в убежище! Надо бежать туда, сломя голову, как только завоет сирена… Надо спасаться, спасаться, спастись можно… О, как гнусно! Мне жаль тех людей, а первая мысль – о себе, так сказать, извлечь уроки. Я знаю – так у всех. И верно А. О. говорила: ахнет бомба, и первая, подленькая мысль – не в меня!.. Оправдание лишь в том, что еще не в меня! А работники «Сов. писателя» – это уже мы. Это мы гибнем от бомбы. Это давно знакомые люди, конкретно введенные в сознание. Гибнет вместе с ними что-то и в тебе – хотя я всегда терпеть не могла Семенова, впрочем, он жив (но поражен). Значит, меня все-таки убьют? (Вот опять гремит артиллерия.) Не помню, записывала ли, что при ужасном отступлении из Таллинна погибли Филипп Князев, Цехновицер, Лозин, Инге, Гейзель – все наши. Непонятно.
Все, как зачарованные, говорят о бомбах, бомбах и бомбах. Ночью сегодня опять были бомбы – на Лиговке и углу Невского и Лиговки – рядом с Пренделями. Говорят, что вчера (вчера было 11 тревог) фашисты били с воздуха Кронштадт – значит, пытались уничтожить флот. (Интересно, эта артстрельба – по нам или наша?) Ой, какой у меня кашель, убийственный. Это-то еще к чему?
Я трушу, я боюсь, мучительно боюсь – это очевидно. Как и 99, если не 100 % живущих. Вернее, не смерти боюсь, а жить хочу так, как жила, в основном. Как это так: ворвутся немцы или засыплют нас бомбами – и вдруг Коля будет лежать с выбитым чудесным, прекрасным его глазом (мне почему-то гибель его рисуется именно так, что глаз у него будет при этом выбит), и Юра будет убит с залитым кровью лицом, и Яшка ляжет где-нибудь за камушком, маленький и покорный…
(А артиллерия-то не наша и бьет где-то поблизости.)
Я совершенно не боюсь; в наш дом не попадет, мы за домами, вот на Троицкой – другое дело, там под самой крышей, дом жилой, если туда упадет даже не очень большой фугас – вся середка его рухнет «по винтику, по кирпичику». О, зачем мы сбежали оттуда! Ведь живут же там люди, а я еще политорганизатор дома. Но ведь это липа, липа, это райкомы придумали от беспомощности своей, да и некогда мне заниматься этой липой. Какие тут политорганизаторы помогут, когда государство бессильно?! Конечно, надо брать судьбу в свои руки – а руки связаны мертвой системой управдомов, РЖУ, штабов, райкомов и т. д. Бюрократическая железная система сковывает все…
Нет, все же попробую хоть что-нибудь сегодня сделать для дома – подать еще раз всякие докладные и т. д.
Кроме того, надо написать для Европы об обороне Ленинграда… о которой они знают в сотни раз больше, чем мы, живущие в нем… Мне не дали даже никакого материала, что я буду писать? Их на декламации не надуешь. Я хотела бы написать от сердца, от себя, – даже пусть подписное бы шло. (Тревога, идти в убежище или нет? Подожду, пока не будут палить… О-о!..) Хотелось бы объясниться с нею, сказать: «Ну, что ж ты, спаси нас, помоги нам, мы почти на краю гибели»… Но ушла в убежище.
Ночью, 3 часа.
Вот когда умирала Ирочка, я тоже все время писала и писала дневник. Видимо, это помогает не думать о главном.
День прошел сегодня бесплодно, но так как времени нет, то все равно. Зашла к Ахматовой, она живет у дворника (убитого артснарядом на ул. Желябова) в подвале, в темном-темном уголке прихожей, вонючем таком, совершенно достоевщицком, на досках, находящих друг на друга, – матрасишко, на краю – закутанная в платки, с ввалившимися глазами – Анна Ахматова, муза Плача, гордость русской поэзии – неповторимый, большой сияющий Поэт. Она почти голодает, больная, испуганная. А товарищ Шумилов сидит в Смольном в бронированном удобном бомбоубежище и занимается тем, что даже сейчас, в трагический такой момент, не дает людям вымолвить живого, нужного, как хлеб, слова…
А я должна писать для Европы о том, как героически обороняется Ленинград, мировой центр культуры. Я не могу этого очерка писать, у меня физически опускаются руки.
Она сидит в кромешной тьме, даже читать не может, сидит, как в камере смертников. Плакала о Тане Гуревич (Таню все сегодня вспоминают и жалеют) и так хорошо сказала: «Я ненавижу, я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, всех, кто ведет эту войну, позорную, страшную…» О, верно, верно! Единственно правильная агитация была бы – «Братайтесь! Долой Гитлера, Сталина, Черчилля, долой правительства, мы не будем больше воевать, не надо ни Германии, ни России, трудящиеся расселятся, устроятся, не надо ни родин, ни правительств – сами, сами будем жить»… А говорят, что бомбу на Таню сбросила 16-летняя летчица. О, ужас! (Самолет будто потом сбили и нашли ее там, – м. б., конечно, фольклор.) О, ужас! О, какие мы люди несчастные, куда мы зашли, в какой дикий тупик и бред. О, какое бессилие и ужас. Ничего, ничего не могу. Надо было бы самой покончить с собой – это самое честное. Я уже столько налгала, столько наошибалась, что этого ничем не искупить и не исправить. А хотела-то только лучшего. Но закричать «братайтесь» – невозможно. Значит, что же? Надо отбиться от немцев. Надо уничтожить фашизм, надо, чтоб кончилась война, и потом у себя все изменить. Как?
Все эти учения – бред, они несут только кровь, кровь и кровь.
О, мир теперь не вылезет из этой кровавой каши долго, долго, долго, – уж теперь-то я это вижу… Кончится одно – начнется другое. И все будет кровь.
Надо выжить и написать обо всем этом книгу… (Только что припадок у Кольки – зажимала ему рот, чтоб не напугал ребят за стенкой, дрался страшно.)
Зачем мы с ним живем, Господи, зачем мы живем, разве мы мало еще настрадались, ничего же лучшего уже не будет, зачем мы живем?
Очень устала душевно за сегодня. Еще эти разговоры с Олесовым (он чудом спасся, убегая из Таллинна, на их пароходишко было 38 воздушных налетов с бомбежкой) – он бормотал о самоубийстве, его приятель, бормотавший о том, что «мы 20 лет ошибались и теперь расплачиваемся», несчастное лицо А. А. Смирнова, сказавшего просто: «Да, я очень страдаю»…
Чем же я могу помочь им всем? Если б мне еще дали возможность говорить то, что я хочу сказать (опять припадки у Кольки), в том же нашем плане, – еще туда-сюда… А мне не дадут даже прочесть письмо маме так, как оно есть, – уж я знаю.
Нет, нет… Надо что-то придумать. Надо перестать писать (лгать, потому что все, что за войну, – ложь)… Надо пойти в госпиталь. Помочь солдату помочиться гораздо полезнее, чем писать ростопчинские афишки. Они, наверное, все же возьмут город. Баррикады на улицах – вздор. Они нужны, чтоб прикрыть отступление Армии. Сталину не жаль нас, не жаль людей. Вожди вообще никогда не думают о людях…
Для Европы буду писать завтра с утра. Выну из души что-либо близкое к правде.
Я дура – просидела почти всю ночь, а ночь была спокойной, а с утра – тревоги, страхи, боль…
28/IX-41
Сегодня в 8 ч. вечера, когда я сидела в газоубежище Дома радио, в соседний дом упали бомбы и рядом тоже нападало. Дом радио № 2, а попало в дом № 4. Убежище так и заходило, как на волнах. Люди сильно побледнели, и говорят, что я тоже стала совсем голубая. Но, по-моему, я не испугалась. Да и некогда было испугаться – не слышно было, как они свистели, – предварительного страха, значит, не было. Так лучше, когда перед этим не пугают, и хорошо бы еще, чтоб убило сразу, чтоб не задыхаться под камнями, чтоб не проломило носа, как Семенову.
Я уже не знаю теперь, когда я боюсь, когда нет. Вчера, когда была в «слезе» и было четыре тревоги, я очень боялась, руки были ледяные, и – конечно, над нами – вились немцы, и мне моментами хотелось крикнуть: «Да ну же, бросай, скорей бросай, я не могу больше ждать»…
14/XI-41
Записываю что-то такое кое-как, на разных листках. Хотя и очень поздно, и ночь спокойная, – хочу урвать у себя время – чуть побыть одной с бумагой, пером и черным кофе. Нерационально, – все время поступаю нерационально: не экономлю кофе, – а голод сверхреален, – что буду делать потом? Не сплю, когда бомбят, – а предыдущие ночи все время выло – и спать было трудно… Ну а иначе – совсем не жизнь…
Только что был большой припадок у Кольки, наяву. Едва очнувшись, он шептал мне – «любовь моя», – и у меня все рвалось внутри.
Я никогда, никогда не оставлю его, ни на кого не променяю! Я люблю его как жизнь, – и хотя эти слова истерты, в данном случае только они точны. Пока он есть – есть и жизнь, и даже роман с Юрой. Если его не будет – кончится жизнь.
14/I-42
О Коля, сердце мое, неужели ты погибаешь?
Твое сегодняшнее лицо стоит передо мной неотрывно…
Оно страшнее той дикой ледяной ночи, которую я провела с тобой 11 января. Я не в силах была остаться рядом с тобой – я начинаю сама сходить с ума, я изнемогаю от сознания своего бессилия перед снедающей тебя болезнью: быть рядом с тобой, ничем тебе не помогая, а только слушать твой бред и глядеть в твое лицо – нет, я не могу, это гибель и мне, и тебе.
Солнце и жизнь моя, единственный мой свет, что я могу еще сделать для тебя, кроме того, что делаю? Ничего! Ничего.
Да еще эта проклятая бюрократическая машина, из-за которой тебя до сих пор не могут отправить туда, где бы тебе могли оказать реальную помощь.
Завтра буду звонить Никитскому, буду звонить в Смольный, звонила Хамармеру, – но Охта не работает уже второй день… Ленинград, блокада, развалившаяся жизнь города душат нас с тобой своими чудовищными обломками.
Радость моя, и жизнь, и гордость, если ты погибнешь, я хочу погибнуть с тобою.
Вот я оставила тебя на попечение добрых людей, сама сижу на радио и что-то пишу, пытаюсь вынырнуть из бездны ужаса и смерти, куда меня и тебя тянет.
Или мне надо сидеть над нею, над твоим безумным, страшным лицом?
Но мы оба должны выжить. Я только истерзаюсь рядом с тобою, только потеряю последние силы, нужные для тебя, – и всё. И всё, что будет в результате.
Даже если это твои последние часы на земле…
НЕТ!
Не может этого быть! Инстинкт подсказывает мне правильно, – мне нужно сберечься, выжить, потому что нужно вытащить тебя, а если ты погибнешь, я жить перестану. Даже не умерев, – перестану существовать. Боюсь, что не хватит сил покончить с собою. Ну, умру так…
О, боже мой… О, что же делать, что делать, как поскорее помочь тебе?
Держись! Ничего, я вытащу тебя… Я буду клянчить пищу у кого попало, покупать у спекулянтов – и бешено работать, чтоб иметь деньги, мы устроимся у Линки, и, господи, – ведь скоро конец блокады!
Скоро мы вздохнем с пищей… Но все равно – мы уедем отдыхать, мы уедем в глубокий тыл, к маме, к хлебу, к тишине… Держись! Держись еще немного, мой единственный, мое счастье, изумительный, лучший в мире человек!
Держись!..Скорее бы утро, чтоб узнать, что ты жив, и начать что-то делать для тебя.
А я должна писать. Я должна что-то делать, чтоб выжить, чтоб не сойти с ума, не лечь…
Потом, потом, если ты погибнешь, я лягу. Да, мы должны выжить, и я буду писать – работать, потому что иначе – смерть.
7/II-42
…А между тем, может быть, меня ждет новое горе. Собирался часам к 7 прийти батька, но перед этим должен был зайти в НКВД насчет паспорта – и вот уже скоро 10, а его все нет. Умер по дороге? Задержали в НКВД? Одиннадцатый час, а его нет. М. б., сидит там и ждет, когда выправят паспорт? Может, у меня в Ленинграде уже нет папы?
Народ умирает страшно. Умерли Левка Цырлин, Аксенов, Гофман – а на улицах возят уже не гробы, а просто зашитых в одеяло покойников. Возят по двое сразу на одних санях. Яшка заботится об отправке – спасении нашего оркестра, 250 чел. Диктовал: «Первая скрипка умерла, фагот при смерти, лучший ударник умер».
Кругом говорят о смертях и покойниках.
Неужели мы выживем – вот я, Юра, Яша, папа?
………………………………………………………
Пол-одиннадцатого – папы нет. О, Господи…
Папа так и не пришел. Просто не знаю, в чем дело. Он очень хотел прийти – я приготовила ему 2 плитки столярного клея, кулек месятки, бутылку политуры, даже настоящего мяса. Что с папой?
Мое омертвление дошло до того, что я даже смеюсь с ребятами…
8/II-42
Папу держали вчера в НКВД до 12 ч, а потом он просто не попал к нам потому, что дверь в ДР была уже закрыта. Его, кажется, высылают все-таки. В чем дело, он не объяснил, но говорит, что какие-то новые мотивы, и просил «приготовить рюкзачок». Расстроен страшно. Должен завтра прийти. В чем дело – ума не приложу, чувствую только, что какая-то очередная подлая и бессмысленная обида. В мертвом городе вертится мертвая машина и когтит и без того измученных и несчастных людей.
Я ходила к отцу несколько дней назад, как он трогательно и хлопотливо ухаживал за мною, как горевал о Коле. И никогда не забуду я его лица при свете свечки, ставшего вдруг каким-то необычайно милым, детским, когда он сказал мне:
– А у меня, понимаешь ли, какая-то такая жажда жизни появилась, – сам удивляюсь. Вот я уже думаю, как мой садик распланировать, – весной. Деревянный-то забор мы уже сожгли, но я тут моток колючей проволоки присмотрел – обнесу садик колючей проволокой… Понимаешь, мне семена охота покупать, – цветы сажать, розы. Покупать вообще хочется. Я вот пуговиц накупил зачем-то, пряжек, обои хочу купить, комнату оклеить. Страшная какая-то жажда жизни появилась, черт ее возьми…
В его маленькой амбулатории – тепло, чисто, даже светло – есть фонари и свечи. Он организовал лазарет для дистрофиков, – изобретает для них разные кисельки, возится с больными сиделками, хлопочет – уже старый, но бодрый, деятельный, веселый.
Естественно – мужественно, без подчеркивания своего героизма человек выдержал 5 месяцев дикой блокады, лечил людей и пекся о них неустанно – несмотря на горчайшую обиду, нанесенную ему властью в октябре, когда его ни за что собрались высылать, жил общей жизнью с народом – сам народ и костяк жизни города, – и вот!
Что-то все-таки откопали и допекают человека.
Власть в руках у обидчиков. Как их повылезало, как они распоясались во время войны, и как они мучительно отвратительны на фоне бездонной людской, всенародной, человеческой трагедии.
Видимо, рассчитывая на скорое снятие блокады и награждения в связи с этим, почтенное учреждение торопится обеспечить материал для орденов, – «и мы пахали!» О, мразь, мразь!
Практически лучше, чтоб отец уехал из этого морга (говорят, что умерло уже около полутора миллионов ленинградцев). Если обида – только обида, черт с нею, – пусть едет. Доберется до мамы, там устроится, только бы вынес дорогу…
С утра настроение было рабочим, хотелось писать о Хамармере, а сейчас, из-за отца, вновь все кажется ложью и фальшью.
К чему все наши усилия, если остается возможность терзать честного человека без всяких оснований?




























