Ленинградский дневник (сборник)
Текст книги "Ленинградский дневник (сборник)"
Автор книги: Ольга Берггольц
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Полземли в пожаре и крови,
светлые потушены огни…
Господи, прости, что в эти дни
начала я песню о любви.
Слышу стон людской и детский плач,
но кого-то доброго молю:
там, где смерть, и горе, и зола,
да возникнет песнь моя светла,
потому что я его люблю.
Потому что я его нашла
прежде как солдат, а не жена,
там, где горе было и зола,
там, где властвовала смерть одна.
Может быть, когда-нибудь казнишь
тем, что на земле страшней всего, –
пусть, я не скрываю – в эти дни
пожелала я любви его.
Матери просили одного –
чтобы на детей не рухнул кров;
я вымаливала – сверх всего –
неизвестную его любовь.
Воины просили одного –
чтоб не дрогнуть в тягостных боях,
я вымаливала – сверх всего –
пусть исполнится любовь моя.
Господи, я не стыжусь – о нет, –
ни перед людьми, ни пред тобой,
и готова я держать ответ
за свершенную свою любовь…
1944
Вечная слава героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины!
Памяти защитников[1]1Эта поэма написана по просьбе ленинградской девушки Нины Нониной о брате ее, двадцатилетнем гвардейце Владимире Нонине, павшем смертью храбрых в январе 1944 года под Ленинградом, в боях по ликвидации блокады.
[Закрыть]
Поэма
Твой путь1
В дни наступленья армий ленинградских,
в январские свирепые морозы,
ко мне явилась девушка чужая
и попросила написать стихи…
Она пришла ко мне в тот самый вечер,
когда как раз два года исполнялось
со дня жестокой гибели твоей.
Она не знала этого, конечно.
Стараясь быть спокойной,
строгой, взрослой,
она просила написать о брате,
три дня назад убитом в Дудергофе.
Он пал, Воронью гору атакуя,
ту высоту проклятую, откуда
два года вел фашист корректировку
всего артиллерийского огня.
Стараясь быть суровой, как большие,
она портрет из сумочки достала:
«Вот мальчик наш,
мой младший брат Володя…»
И я безмолвно ахнула: с портрета
глядели на меня твои глаза.
Не те, уже обугленные смертью,
не те, безумья полные и муки,
но те, которыми глядел мне в сердце
в дни юности, тринадцать лет назад.
Она не знала этого, конечно.
Она просила только: «Напишите
не для того, чтобы его прославить,
но чтоб над ним могли другие плакать
со мной и мамой – точно о родном…»
Она, чужая девочка, не знала,
какое сердцу предложила бремя, –
ведь до сих пор еще за это время
я реквием тебе – тебе! – не написала…
2
Ты в двери мои постучала,
доверчивая и прямая.
Во имя народной печали
твой тяжкий заказ принимаю.
Позволь же правдиво и прямо,
своим неукрашенным словом
поведать сегодня
о самом
обычном,
простом и суровом…
3
Когда прижимались солдаты, как тени,
к земле и уже не могли оторваться –
всегда находился в такое мгновенье
один безымянный, Сумевший Подняться.
Правдива грядущая гордая повесть:
она подтвердит, не прикрасив нимало, –
один поднимался, но был он – как совесть.
И всех за такими с земли поднимало.
Не все имена поколенье запомнит.
Но в тот исступленный, клокочущий полдень
безусый мальчишка, гвардеец и школьник,
поднялся – и цепи штурмующих поднял.
Он знал, что такое Воронья гора.
Он встал и шепнул, а не крикнул: «Пора!»
Он полз и бежал, распрямлялся и гнулся,
он звал, и хрипел, и карабкался в гору,
он первым взлетел на нее, обернулся
и ахнул, увидев открывшийся город!
И, может быть, самый счастливый на свете,
всей жизнью в тот миг торжествуя победу, –
он смерти мгновенной своей не заметил,
ни страха, ни боли ее не изведав.
Он падал лицом к Ленинграду.
Он падал,
а город стремительно мчался навстречу…
…Впервые за долгие годы снаряды
на улицы к нам не ложились в тот вечер.
И звезды мерцали, как в детстве, отрадно
над городом темным, уставшим от бедствий…
«Как тихо сегодня у нас в Ленинграде», –
сказала сестра и уснула, как в детстве.
«Как тихо», – подумала мать и вздохнула.
Так вольно давно никому не вздыхалось.
Но сердце, привыкшее к смертному гулу,
забытой земной тишины испугалось.
4
…Как одинок убитый человек
на поле боя, стихшем и морозном.
Кто б ни пришел к нему,
кто ни придет –
ему теперь всё будет поздно, поздно.
Еще мгновенье, может быть, назад
он ждал родных, в такое чудо веря…
Теперь лежит – всеобщий сын и брат,
пока что не опознанный солдат,
пока одной лишь Родины потеря.
Еще не плачут близкие в дому,
еще, приказу вечером внимая,
никто не слышит и не понимает,
что ведь уже о нем,
уже к нему
обращены от имени Державы
прощальные слова любви и вечной славы.
Судьба щадит перед ударом нас,
мудрей, наверно, не смогли бы люди…
А он –
он отдан Родине сейчас,
она одна сегодня с ним пробудет.
Единственная мать, сестра, вдова,
единственные заявив права, –
всю ночь пробудет у сыновних ног
земля распластанная,
тьма ночная,
одна за всех горюя, плача, зная,
что сын –
непоправимо одинок.
5
Мертвый, мертвый…
Он лежит и слышит
всё, что недоступно нам, живым:
слышит – ветер облако колышет,
высоко идущее над ним.
Слышит всё, что движется без шума,
что молчит и дремлет на земле;
и глубокая застыла дума
на его разглаженном челе.
Этой думы больше не нарушить…
О, не плачь над ним – не беспокой
тихо торжествующую душу,
услыхавшую земной покой.
6
Знаю: утешеньем и отрадой
этим строчкам быть не суждено.
Павшим с честью – ничего не надо,
утешать утративших – грешно.
По своей, такой же, скорби – знаю,
что, неукротимую, ее
сильные сердца не обменяют
на забвенье и небытие.
Пусть она, чистейшая, святая,
душу нечерствеющей хранит.
Пусть, любовь и мужество питая,
навсегда с народом породнит.
Незабвенной спаянное кровью,
лишь оно – народное родство –
обещает в будущем любому
обновление и торжество.
…Девочка, в январские морозы
прибегавшая ко мне домой, –
вот – прими печаль мою и слезы,
реквием несовершенный мой.
Всё горчайшее в своей утрате,
всё, душе светившее во мгле,
я вложила в плач о нашем брате,
брате всех живущих на земле…
…Неоплаканный и невоспетый,
самый дорогой из дорогих,
знаю, ты простишь меня за это,
ты, отдавший душу за других.
Апрель – май 1944
Поэма
Аще забуду тебя, Иерусалиме, забудь меня, десница моя, прилипни, язык мой, к гортани моей, если не буду помнить тебя, если не поставлю Иерусалима во главу веселия моего.
Псалом 136
Умри – и стань!
Гёте
Победа1
…И всё осталось там – за белым-белым,
за тем январским ледовитым днем.
О, как я жить решилась, как я смела!
Ведь мы давно условились: вдвоем.
……………………………………………………
А тот, который с августа запомнил
сквозь рупора звеневший голос мой, –
зачем-то вдруг нашел меня и поднял,
со снега поднял и привел домой.
Как в притчах позабытых и священных,
пред путником, который изнемог,
ты встал передо мною на колено
и обувь снял с моих отекших ног;
высокое сложил мне изголовье,
чтоб легче сердцу было по ночам,
и лег в ногах, окоченевший сам,
и ничего не называл любовью…
2
Я знаю, слишком знаю это зданье.
И каждый раз, когда иду сюда,
все кажется, что вышла на свиданье
сама с собой, такой же, как тогда.
Но это больше, чем воспоминанье.
Я не боюсь самой себя – вчерашней.
На все отвечу, если уж пришла, –
вот этой серой, беспощадной, страшной,
глядящей из блокадного угла.
Я той боюсь, которая однажды
на Мамисоне[2]2
Мамисонский перевал – один из самых высоких и красивых перевалов на Кавказе.
[Закрыть]
искрящимся днем
глядела в мир с неукротимой жаждой
и верила во всем ему, во всем…
Но это больше, чем воспоминанье.
Я не о ней.
Я о гранитном зданье.
Здесь, как в бреду, все было смещено:
здесь умирали, стряпали и ели,
а те, кто мог еще
вставать с постелей,
пораньше утром,
растемнив окно,
в кружок усевшись,
перьями скрипели.
Отсюда передачи шли на город –
стихи и сводки,
и о хлебе весть.
Здесь жили дикторы и репортеры,
поэт, артистки…
Всех не перечесть.
Они давно покинули жилища
там, где-то в недрах города,
вдали;
они одни из первых на кладбища
последних родственников отвезли
и, спаяны сильней, чем кровью рода,
родней, чем дети одного отца,
сюда зимой сорок второго года
сошлись – сопротивляться до конца.
Здесь, на походной койке-раскладушке,
у каменки, блокадного божка,
я новую почувствовала душу,
самой мне непонятную пока.
Я здесь стихи горчайшие писала,
спеша, чтоб свет использовать дневной…
Сюда, в тот день,
когда я в снег упала,
ты и привел бездомную – домой.
3
…По сумрачным утрам
ты за водой ходил на льдистый Невский,
где выл норд-вест,
седой, косматый, резкий,
и запах гари стлался по дворам.
Стоял, пылая, город.
В семь утра
темнел скелет
Гостиного двора.
……………………………………………………….
И на Литейном был один источник.
Трубу прорвав, подземная вода
однажды с воплем вырвалась из почвы
и поплыла, смерзаясь в глыбы льда.
Вода плыла, гремя и коченея,
и люди к стенам жались перед нею,
но вдруг один, устав пережидать, –
наперерез пошел
по корке льда,
ожесточась пошел,
но не прорвался,
а сбит волной, свалился на ходу,
и вмерз в поток,
и так лежать остался
здесь,
на Литейном,
видный всем, –
во льду.
А люди утром прорубь продолбили
невдалеке
и длинною чредой
к его прозрачной ледяной могиле
до марта приходили за водой.
Тому, кому пришлось когда-нибудь
ходить сюда, – не говори: «Забудь».
Я знаю всё. Я тоже там была,
я ту же воду жгучую брала
на улице, меж темными домами,
где человек, судьбы моей собрат,
как мамонт, павший сто веков назад,
лежал, затертый городскими льдами.
…Вот так настал,
одетый в кровь и лед,
сорок второй, необоримый год.
О, год ожесточенья и упорства!
Лишь насмерть,
насмерть всюду встали мы.
Год Ленинграда,
год его зимы,
год Сталинградского
единоборства.
4
В те дни исчез, отхлынул быт.
И смело
в права свои вступило бытие.
А я жила.
Изнемогало тело,
и то сияло, то бессильно тлело
сознание смятенное мое.
Сжималась жизнь во мне…
Совсем похоже,
как древняя шагреневая кожа
с неистовой сжималась быстротою,
едва владелец – бедный раб ее –
любое, незапретное, простое
осуществлял желание свое.
Сжималась жизнь…
Так вот что значит – смерть:
не сметь желать.
Самой – совсем не сметь.
Ну что же, пусть.
Я все равно устала,
я все равно не этого ждала
на тех далеких горных перевалах,
под небосводом синего стекла,
там, где цветок глядел из-за сугроба,
где в облаках, на кромке крутизны,
мы так тогда прекрасны были оба,
так молоды, бесстрашны и сильны…
…Всё превратилось вдруг в воспоминанье:
вся жизнь,
все чувства,
даже я сама,
пока вокруг в свирепом ожиданье
стоят враги, безумствует зима,
и надо всем –
сквозь лед, и бред, и ночи,
не погасить его, не отойти –
рублевский лик и стынущие очи
тому, кому не сказано:
«Прости!»
Того, кто был со мной на перевале,
на одиноком блещущем пути,
и умер здесь, от голода, в подвале,
а я –
я не могла его спасти…
…Еще хотелось повидать сестру.
Я думала о ней с такой любовью,
что стало ясно мне: на днях – умру.
То кровь тоскует по родимой крови.
Но незнакомый, чей-то, не родной,
ты ближе всех, ты рядом был со мной.
И ты не утешал меня.
Ночами,
когда, как все, утратив радость слез,
от горя корчась, я почти мычала,
ни рук моих не гладил, ни волос.
Ты сам, без просьб,
как будто б стал на страже
глухого отчужденья моего;
ты не коснулся ревностью его
и не нарушил нежностию даже.
Ты просто мне глоток воды горячей
давал с утра,
и хлеба,
и тетрадь
и заставлял писать для передачи:
ты просто не давал мне умирать…
Не знаю – как, но я на дне страданья,
о мертвом счастье бредя, о тепле,
открыла вдруг, что ты – мое желанье,
последнее желанье на земле.
Я так хочу.
Я так хочу сама.
Пускай, озлясь, грозится мне зима,
что радости вместить уже не сможет
остаток жизни –
мстительная кожа, –
я так хочу.
Пускай сойдет на нет:
мне мерзок своеволия запрет.
Я даже пела что-то в этот вечер,
почти забытое, у огонька,
цветным платком плотней укрыла плечи
и темный рот подкрасила слегка.
В тот самый день сказал ты мне, смущаясь:
«А все считают, ты – моя жена…»
И люди нас не попрекнули счастьем
в том городе,
где бредила война.
5
Мы жили высоко – седьмой этаж.
Отсюда был далёко виден город.
Он обгоревший, тихий был и гордый,
пустынный был
и весь, до пепла, – наш.
А мы ходили в Летний по грибы,
где, как в бору, кукушка куковала.
Возили реже мертвых.
Но гробы
не появлялись: сил недоставало
на этот древний горестный обряд.
О нем забыл блокадный Ленинград.
И первый гроб, обитый кумачом,
проехавший на катафалке красном,
обрадовал людей: нам стало ясно,
что к жизни возвращаемся и мы
из недр нечеловеческой зимы.
О нет, я не кощунствую!
Так было!
Нам всё о жизни яростно твердило,
и, точно дар торжественный, – для нас
всё на земле
явилось
в первый раз.
И солнце мы впервые увидали,
и с наших крыш,
постов сторожевых, –
Большой Земли мерцающие дали
в румяных зорях,
в дымке синевы.
До стона,
до озноба,
до восторга
мы вглядывались в эту синеву…
Прекрасная!
Нельзя тебя отторгнуть.
Ты – это жизнь.
Ты есть – и я живу.
…Я помню час, когда, толкнув рукой
окошко, перекрещенное слепо,
я в одичавший зимний угол свой
впустила полднем дышащее небо.
Я отойти не смела от окна!
Слепорожденный
в первый день прозренья
глядел бы так,
с таким же изумленьем
на всё, что знал под именем «весна»!
6
…А в темноте, почти касаясь кровли,
всю ночь снаряды бешеные шли,
так метров семь над сонной нашей кровью,
и рушились то близко, то вдали.
Ты рядом спал, как спал весь город – камнем,
сменясь с дежурства.
Мы с утра в бою…
Как страшно мне.
Услышав свист, руками
я прикрываю голову твою.
Невольный жест, напрасный – знаю, знаю…
А ночь светла.
И над лицом твоим
с тысячелетней нежностью склоняясь,
я тороплюсь налюбоваться им.
Я тороплюсь, я знаю, что сосчитан
свиданья срок.
Разлука настает.
Но ты не знай…
Спи под моей защитой,
солдат уставший,
муж,
дитя мое…
Три выстрела – три грохота подряд.
Поблизости… Пока не в наш квадрат…
…А рядом, в изголовье надо мною,
охапка веток, полная весною, –
ты с фронта, из Рыбацкого, принес…
Как пахнут листья, господи, – до слез!
Так ты вернулась, встала в изголовье,
о молодость… твой запах узнаю.
Сплети ж с моей сегодняшней любовью
всю чистоту и трепетность твою,
верни мне всё…
Свистит. Опять фугас!
Сюда идет… Враг обнаружил нас,
засек,
нашел,
сюда кладет снаряды,
невидимый,
нацелился в упор
откуда-то из гатчинского сада,
от царскосельских дремлющих озер, –
сюда идет…
В ночной молочной дымке
я узнаю, безносый невидимка,
тебя.
Ты приходил ко мне зимой.
Свистишь?
Свисти.
Я принимаю бой.
Ты утопить хотел меня в отеке.
Ты до костей обтягивал мне щеки.
Ты мне глаза мои вдавил в глазницы,
ты зубы мне расшатывал во рту,
ты гнал меня в подвалы,
в темноту,
под свод психиатрической больницы…
Но меж развалин горестных и дымных,
в ожогах вся,
в рубцах, в крови, в золе,
я поднялась,
как все, – неистребима,
с неистребимой верностью Земле,
и здесь, под этой обреченной крышей,
нашла возлюбленного своего.
Он рядом спит.
Он жив.
Он мирно дышит.
Я ни за что не разбужу его.
Что может враг? Разрушить и убить.
И только-то?
А я могу любить,
а мне не счесть души моей богатства,
а я затем хочу и буду жить,
чтоб всю ее,
как дань людскому братству,
на жертвенник всемирный положить.
Грозишь?
Грози.
Свисти со всех сторон.
Мы победили.
Ты приговорен.
Обстрел затих.
Зарею полон город,
сменяются усталые дозоры,
на улицах пустынно и светло.
Сметают в кучи дворники стекло,
и неустанным эхом повторен
щемящий, тонкий, шаркающий звон,
и радуги бегут по тротуарам
в стеклянных брызгах.
В городе весна,
разбитым камнем пахнет и пожаром,
в гранитный берег плещется волна,
как сотни лет плескалась. Тишина.
…О девочка с вершины Мамисона,
что знала ты о счастии?
Оно
неласково,
сурово и бессонно
и с гибелью порой сопряжено.
Пред ним ничто – веселье.
Радость – прах.
Пред ним бессилен враг,
и тлен,
и страх.
Оно несет на крыльях лебединых
к таким неугасающим вершинам,
к столь одиноким, нежным и нагим,
что боги позавидовали б им.
Я счастлива.
И всё яснее мне,
что я всегда жила для этих дней,
для этого жестокого расцвета.
И гордости своей не утаю,
что рядовым вошла
в судьбу твою,
мой город,
в званье твоего поэта.
Не ты ли сам зимой библейски грозной
меня к траншеям братским подозвал
и, весь окостеневший и бесслезный,
своих детей оплакать приказал.
И там, где памятников ты не ставил,
где счесть не мог,
где никого не славил,
где снег лежал,
от зарев розоватый,
где выгрызал траншеи экскаватор
и динамит на помощь нам, без силы,
пришел,
чтоб землю вздыбить под могилы, –
там я приказ твой гордый выполняла…
Неся избранье трудное свое,
из недр души
я стих свой выдирала,
не пощадив живую ткань ее…
И ясно мне судьбы моей веленье:
своим стихом на много лет вперед
я к твоему пригвождена виденью,
я вмерзла
в твой неповторимый лед.
…А тот,
над кем светло и неустанно
мне горевать, печалиться, жалеть,
кого прославлю славой безымянной –
немою славой, высшей на земле, –
ты слит со всем, что больше жизни было –
мечта,
душа,
отчизна,
бытие, –
и для меня везде твоя могила
и всюду – воскресение твое.
Твердит об этом
трубный глас Москвы,
когда она,
колебля своды ночи,
как равных – славит павших и живых
и Смерти – смертный приговор пророчит.
Апрель 1945
Из цикла «Проход гвардейцев»
«…Так вот она какая. Вот какой…»1
…Прости, но я сегодня не с тобой.
Я с тем, кого увидеть не надеюсь.
Я услыхала шаг его глухой
среди шагов вернувшихся гвардейцев.
Его последний в этом мире шаг.
Они пройдут. Потом наступит вечер.
Всё кончено. Уже не будет встречи.
Не увидать нигде его, никак…
А после жизнь пойдет своей чредою,
и я такой же буду, как была…
Но нынче в город Гвардия вошла.
Прости, но я сегодня не с тобою.
2
Полковник ехал на гнедом коне,
на тонконогом, взмыленном, атласном.
Вся грудь бойца горела, как в огне, –
была в нашивках, золотых и красных.
На темной меди строгого лица
белел рубец, как след жестокой боли,
а впереди, держась за грудь отца,
сидела дочка – лет пяти, не боле.
Пестрей, чем вешний полевой цветок,
с огромным бантом цвета голубого,
нарядная, как легкий мотылек,
и на отца похожа до смешного.
Мы слишком долго видели детей
седых, блуждающих среди углей,
не детски мудрых и не детски гневных.
А эта – и румяна, и бела,
полна ребячьей прелести была,
как русских сказок милая царевна.
Мы так рукоплескали!
Мы цветы
бросали перед всадником отважным.
И девочка народу с высоты
кивала гордо, ласково и важно.
Ну да, конечно, думала она,
что ей – цветы, и музыка, и клики,
ей – не тому, кто, в шрамах, в орденах,
везет ее,
свершив поход великий.
И вот, глазами синими блестя,
одарено какой-то светлой властью, –
за всех гвардейцев приняло дитя
восторг людской, и слезы их, и счастье.
И я слыхала – мудрые слова
сказала женщина одна соседу:
«Народная наследница права, –
всё – для нее. Ее зовут Победа».
8 июля 1945
«…О да – простые, бедные слова…»
…Так вот она какая. Вот какой
мой город, воскресающий весной.
Трава – зеленая. А неба купол
не черный и не серо-голубой.
Какой же я бесцветный мир нащупал
незрячею, неверною рукой.
Прозревший недоверчив: он испуган,
он так обжился в сумраке своем.
Он опознать не сразу может друга
того, что был его поводырем.
Он быстро утомляется на пире
цветов и света, правды и щедрот.
Он долго одиночествует в мире
и всё на ощупь пробует вперед…
1945
«Мне не поведать о моей утрате…»
…О да – простые, бедные слова
мы точно в первый раз произносили,
мы говорили: солнце, свет, трава,
как произносят: жизнь, любовь и сила.
А помнишь ли, как с города ледник
сдирали мы, четырежды проклятый,
как бил в панель ногой один старик
и всё кричал: «Асфальт, асфальт, ребята!..»
Так, милый берег видя с корабля,
кричали в старину: «Земля, земля!..»
1945
Н. М.
«Я знала мир без красок и без цвета…»
Мне не поведать о моей утрате…
Едва начну – и сразу на уста
в замену слов любви, тоски, проклятий
холодная ложится немота.
Мне легче незнакомых, неизвестных,
мне легче мир оплакать, чем тебя.
И всё, что говорю, – одни подобья,
над песней неродившейся надгробье…
1945
«…Не потому ли сплавила печаль я…»
Я знала мир без красок и без цвета.
Рукой, протянутой из темноты,
нащупала случайные предметы,
невиданные, зыбкие черты.
Так, значит, я слепой была от роду,
или взаправду стоило прийти
ко мне такой зиме, такому году,
чтоб даже небо снова обрести…
1945
Стихи о себе
…Не потому ли сплавила печаль я
с подспудной жаждой счастья и любви,
и песнь моя над кладбищем звучала
призывом к жизни,
клятвой на крови?
Не потому ли горечь, как усталость,
доныне на губах моих осталась…
Но кто солдат посмеет обвинить
за то, что искалечены они?..
1945
Блокадная ласточка
…И вот в послевоенной тишине
к себе прислушалась наедине.
……………………………………………..
Какое сердце стало у меня,
сама не знаю – лучше или хуже:
не отогреть у мирного огня,
не остудить на самой лютой стуже.
И в черный час зажженные войною
затем, чтобы не гаснуть, не стихать,
неженские созвездья надо мною,
неженский ямб в черствеющих стихах…
…И даже тем, кто всё хотел бы сгладить
в зеркальной, робкой памяти людей,
не дам забыть, как падал ленинградец
на желтый снег пустынных площадей.
И как стволы, поднявшиеся рядом,
сплетают корни в душной глубине
и слили кроны в чистой вышине,
даря прохожим мощную прохладу, –
так скорбь и счастие живут во мне –
единым корнем – в муке Ленинграда,
единой кроною – в грядущем дне.
И всё неукротимей год от года
к неистовству зенита своего
растет свобода сердца моего –
единственная на земле свобода.
1945
Весной сорок второго года множество ленинградцев носили на груди жетон – ласточку с письмом в клюве.
Сквозь года, и радость, и невзгоды
вечно будет мне сиять одна
та весна сорок второго года,
в осажденном городе весна.
Маленькую ласточку из жести
я носила на груди сама.
Это было знаком доброй вести,
это означало – «жду письма».
Этот знак придумала блокада:
знали мы, что только самолет,
только птица к нам до Ленинграда
с милой-милой Родины дойдет…
…Сколько писем с той поры мне было!
Отчего же кажется самой,
что доныне я не получила
самое желанное письмо…
Чтобы к жизни, вставшей за словами,
к правде, влитой в каждую строку,
совестью припасть бы, как устами
в раскаленный полдень – к роднику.
Кто не написал его, не выслал?
Счастье ли? Победа ли? Беда?
Или друг, который не отыскан
и не узнан мною навсегда?
Или где-нибудь доныне бродит
то письмо, желанное как свет,
ищет адрес мой, и не находит,
и, томясь, тоскует: где ж ответ?
Или близок день – и непременно
в час большой душевной тишины
я приму неслыханной, нетленной
весть, идущую еще с войны?
О, найди меня, гори со мною
ты, давно обещанная мне
всем, что было, – даже той смешною
ласточкой – в осаде, на войне…
1946